Глава девятая СУД

Утром в одиннадцать часов я приехал в суд. Судья Чигринов уже был на месте. Судебный зал был разгорожен барьером на две половины: большую занимали скамьи для публики, а меньшую стол и кресла для судьи и заседателей, справа от них стоял столик для секретаря, а слева дверь вела в совещательную комнату. Перед началом судебного заседания я захотел подать суду еще одну письменную просьбу: я просил вызвать еще нескольких свидетелей, а также, по настоятельному совету друзей, адвоката. Однако судья даже не дал мне дописать ее, пренебрежительно махнув рукой. Он указал мне мое место на скамейке перед барьером, лицом к суду и спиной к зрителям; никакой охраны у меня не было. В зале было человек пятнадцать; кроме моих друзей, был капитан Киселев, оперуполномоченный КГБ по Фрунзенскому району Гончаренко вместе с еще одним сотрудником, которые скромно сидели в самом углу у дверей с видом случайно забредших в зал посетителей, и еще один какой-то человек, как я понял, действительно случайно попавший на суд. Судья зашел в совещательную комнату и через минуту в сопровождении вчерашних заседателей и секретаря появился вновь, сам скомандовав: «Прошу встать». Все встали. Судья сел и сказал: «Прошу садиться».

Скучным голосом он зачитал по бумажке, что слушается административное дело гражданина Амальрика Андрея Алексеевича, привлеченного к ответственности по Указу Президиума Верховного Совета РСФСР от 4 мая 1960 года. Затем последовал формальный опрос: фамилия, имя, год рождения, состоял ли под судом и следствием и так далее. Я ответил, что состоял под следствием. «Вы имеете в виду это последнее дело? — недовольно сказал судья. — Это не в счет». Далее он зачитал нечто вроде обвинительного заключения. Я обвинялся в том, что в течение многих лет «систематически уклонялся от общественно-полезного труда», если же где-нибудь и работал, то зарекомендовывал себя с самой худшей стороны, а последний год совсем нигде не работал, прикрывая это тем, что ухаживал за отцом; в действительности же я за отцом не ухаживал, а ухаживали за ним соседи или же он обходился без ухода; таким образом имевшееся у меня в избытке свободное время я тратил на сомнительные встречи с иностранцами и писание «антисоветских пасквилей», а, получив предупреждение милиции, на работу все равно не устроился.

Едва судья кончил, как я вновь обратился с просьбой, на этот раз уже устной: пригласить еще двух свидетелей и приобщить к делу характеристику, выданную мне с последнего места работы. Как я уже писал, один и тот же директор издательства дал мне на руки положительную характеристику, а на запрос милиции отрицательную. Я хотел, чтобы они обе присутствовали в деле, с тем чтобы видно было, чего собственно эти характеристики стоят. Посовещавшись с заседателями, судья отказался приобщить характеристику, «так как у суда уже есть одна характеристика с места работы». Положительную характеристику я еще накануне попросил вложить в папку с делом, и судья ее просто уничтожил. Что касается дополнительных свидетелей, то он согласился их выслушать, если они сейчас здесь присутствуют. Я сказал, что они присутствуют в зале. Таким образом, кроме вызванной ранее свидетельницы, суд согласился выслушать еще двух человек. К сожалению, к сегодняшнему утру я не успел вызвать никого из друзей отца, а отложить еще суд судья отказался. Судья предложил всем свидетелям выйти из зала и затем спросил меня, согласен ли я с выдвинутыми обвинениями и какие могу дать объяснения.

Как мне рассказывали потом, я отвечал голосом напряженным и неестественно четким, но нигде не давал судье сбить себя. Я сказал, что не согласен ни с одним обвинением. Начиная с 1956 года я систематически работал, судья считает «работой» только то, что записано у меня в трудовой книжке, между тем я много работал картографом, корректором и переводчиком по счетам и договорам, о чем могу представить или же суд может навести соответствующие справки. Кроме того, я в общей сложности два с половиной года учился в университете, что суд тоже почему-то относит к «уклонению от общественно-полезного труда». В мае 1964 года я действительно ушел с постоянной работы, но за последний год несколько раз устраивался временно и брал работу на дом. Постоянно я никуда не устраивался из-за тяжелой болезни отца, за которым я ухаживал. Показания соседей — клевета и, я думаю, будут опровергнуты здесь свидетелями. Точно так же клевета, что я на работе везде зарекомендовал себя с плохой стороны. Ссылаются на характеристику из газеты «Водный транспорт». Сначала я работал в этой газете временно и зарекомендовал себя таким образом, что меня взяли на постоянную работу, затем ушел оттуда в университет, а потом меня вновь взяли туда на работу. Если бы меня считали плохим работником, то не стали бы брать вновь. После предупреждения милиции о трудоустройстве я дважды пытался устроиться на работу: в журнал, где мне так и не дали определенного ответа, и в библиотеку, куда мне не дал поступить арест. Разыскивать особенно интенсивно в это время работу я не мог из-за болезни отца и смерти тетки. Что же касается иностранцев, которые меня якобы посещали в большом количестве и «приносили и уносили картины», то это явное недоразумение. Оно основано на показаниях соседей, которые не знают ни одного иностранного языка и, по-видимому, принимали за иностранцев художников из Прибалтики и Закавказья, которые несколько раз ко мне заходили. Кроме того, если у меня и могли быть в гостях иностранцы, это еще не основание для того, чтобы судить меня. Дело о моих пьесах, которые названы сейчас «антисоветскими», прекращено, и можно было бы к этому не возвращаться, я вовсе не «клевещу» в них на «советскую действительность» и ни на какую «действительность» вообще, — каждый автор только отталкивается от действительности, чтобы строить собственный мир.

Во все время этой речи судья то и дело перебивал меня, вроде того, что я, мол, мог бы восемь часов работать, а уж остальное время посвящать отцу, что моя тетя «не член семьи», а значит и ухаживать за ней нечего, что соседи «всегда отличат советского человека от иностранца», что в своих пьесах я клевещу на советских людей и изображаю их в виде шпиономанов, что я пропагандирую «антисоветскую живопись» (тут опять всплыл из моря «Один рубль»), что мне надо получше познакомиться с жизнью. Вообще судья взял по отношению ко мне тон, что я-де избалованный молодой человек из обеспеченной семьи, который не знал никаких трудностей и ничего не видел, кроме узкой кучки подобных ему интеллигентиков. Между тем даже из материалов дела судья мог видеть, что это далеко не так, что с начала болезни отца и особенно после смерти матери я жил все время в очень трудных условиях и не мог рассчитывать ни на чью поддержку, что, работая в разных местах и путешествуя по стране, я мог познакомиться с самыми разными слоями населения и скорее бывал подолгу оторван от «подобных себе», чем избалован общением с ними. Потом судью мало волновали вопросы, где и сколько я работал и мои попытки уточнить это, он главным образом хотел завести со мной литературно-художественную дискуссию вокруг изъятых у меня картин и пьес, к каковой он считал себя, по-видимому, хорошо подготовленным. Однако, ответив раз судье по поводу пьес, дальше я от этой дискуссии уклонялся, говоря только о том, что формально касалось судебного разбирательства.

— Ну, вы, я вижу, не хотите говорить об этом, но я надеюсь, что вы еще выскажете ваше литературное кредо, — напыщенно сказал наконец судья. Еще он спросил меня, как я проводил обычно свободное время. Я ответил, что в основном я занимался дома или в библиотеке.

Посадив меня, судья перешел к допросу свидетелей, правильнее было бы сказать, к экзекуции свидетелей. Первой была вызвана свидетельница. После вопросов о фамилии и местожительстве, судья спросил: «Ну, что вы имеете сказать?» Она растерялась, потому что думала, что ей будет задавать какие-то вопросы судья. Начать ни с того, ни с сего, не зная, о чем шла речь до нее, было очень трудно. Такой же прием судья применил и к остальным свидетелям. Тут я пожалел, что нет адвоката, который мог бы умело построить их допрос. Свидетельница начала говорить, что я не тунеядец, что я ухаживал за своим отцом, которого она хорошо знала; по ее словам, соседи не только не ухаживали за ним, но запугивали его. Судья слушал ее со скептическим видом скучающего человека. Иногда он демонстративно зевал, показывая, что только по долгу службы вынужден выслушивать все это. Широко зевал он, впрочем, и при опросе других свидетелей, и при моем опросе. Подчас он грубо прерывал свидетельницу, стараясь вывернуть наизнанку каждое ее слово. Так, она сказала, что я часто отвозил домой из детского сада ее маленькую дочь, желая, видимо, показать какие-то мои симпатичные стороны. «Ага, значит в это время он не ухаживал за отцом», — тут же резюмировал судья. Свидетельница сказала, что я люблю живопись и что ей всегда было очень интересно бывать со мной в музеях. На вопрос, каких художников я люблю, она ответила, что «из древних Рембрандта». В сущности, не такая уж большая ошибка вместо «старый» сказать «древний», но поскольку в марксистской терминологии словом «древний» обычно переводится «античный», то судья, обрадовавшись случаю показать свое превосходство, прочел целую лекцию по истории искусства, гордо закончив: «Что, не ожидали, вероятно, от меня таких знаний?» Мне, правда, он лекций читать не решался, понимая, что я тут же одерну его. Затем он спросил, читала ли свидетельница мои пьесы. Она ответила, что не читала. «Как же это он их вам не показывал? — усомнился судья. — Я вот тут сам кое-что написал, так сразу же показал своим друзьям». С тем же вопросом он обращался и к остальным свидетелям, однако все дали одинаковый ответ. Одного из свидетелей я просил вызвать главным образом потому, что он был член партии и потому мог рассчитывать на большее внимание и доверие суда, но судья никого не спрашивал о партийности.

После допроса свидетелей был объявлен перерыв. Я спросил мнение Киселева о суде, тот ответил, что все это комедия, что дело решено заранее. «Но вот уголовное дело ведь прекратили же», — возразил я. «Ну, с уголовным делом они немного погорячились», — сказал Киселев. В коридоре я неожиданно встретил свою соседку-осведомительницу, она быстро скрылась. Не знаю, пригласили ли ее в суд, чтобы в случае надобности привлечь как свидетельницу, или же она сама зашла по каким-то своим делам, во всяком случае на суде она не выступала и даже не присутствовала среди зрителей.

Через пятнадцать минут суд возобновился. Судья предложил мне дать еще раз объяснения и произнести последнее слово; он дал понять, что в «последнем слове» я должен высказаться о своих пьесах и картинах. Судья ждал от меня, по-видимому, или покаяния и осуждения собственных писаний или, напротив, зажигательной речи в защиту живописи и литературы. Я твердо решил не дать ему удовольствия услышать ни то, ни другое. Первое не спасло бы меня, а только поставило бы в жалкое положение. Второе развязало бы руки судье, если только они были в какой-то степени связаны. Кроме того, по натуре я не агитатор и считаю, что верность убеждениям заключается не в том, чтобы доказывать их правоту каждому встречному ослу, а в том, чтобы следовать им в своей работе. Поэтому я решил говорить только о том, что составляло формальный предмет судебного разбирательства. Я сказал, что не считаю себя тунеядцем, что с восемнадцати лет я все время работал на постоянной или временной работе или учился, что последние годы, особенно последний год, мне было очень трудно постоянно работать в связи с тяжелой болезнью отца. Может быть, последние месяцы я проявил мало настойчивости в поисках работы и плохо использовал предоставленный мне милицией срок, но я прошу суд дать мне сейчас еще одну возможность поступить на работу и продолжать ухаживать за своим отцом. Я надеялся, что эта маленькая речь удовлетворит суд, однако судья спросил, каково же будет мое последнее слово, опять намекая на пьесы. Я сказал, что это и есть мое последнее слово, после чего суд удалился на совещание.

Суд заперся в совещательной комнате и не выходил оттуда в течение сорока минут. Это очень большой срок, если учесть, что обычно, когда судят «тунеядца», суд совещается минут пять и часто даже не удаляется для этого. Изоляция судьи и заседателей была довольно относительная: хотя никто и не заходил в совещательную комнату, туда несколько раз звонили по телефону. Хотя, как я уже писал выше, я ожидал максимального срока, где-то в глубине души я надеялся и на оправдательный приговор. Конечно, приговор мог носить и компромиссный характер, многое здесь зависело от позиции московского управления КГБ, которое с самого начала и занималось моим делом через Гончаренко. Наконец, противодействие судье могли оказать и заседатели. Впрочем, они скорее производили впечатление молчаливых статистов: за все время они не проронили ни слова, только один заседатель задал какой-то малозначительный вопрос. Ожидание было очень напряженным, сама длительность совещания давала надежду.

Наконец дверь отворилась, судья произнес: «Прошу встать!» — и зачитал приговор. Я приговаривался к двум с половиной годам высылки в специально отведенные места поселения, с обязательным привлечением к физическому труду, без конфискации имущества. Приговор обжалованию не подлежал. Судья разъяснил, что в случае добросовестной работы я могу быть освобожден через половину срока, и приказал взять меня под стражу. На этом суд кончился.

По моему мнению, судья Чигринов вел себя все время крайне недобросовестно, пристрастно и незаконно. Во-первых, накануне суда он мне в присутствии следователя, заседателей и секретаря уже фактически сообщил свой приговор; во-вторых, он отказался вызвать тех свидетелей, которых я просил, только на том основании, что из-за этого пришлось бы отложить суд; в-третьих, он не дал мне возможности подать просьбу об адвокате на том основании, что я не сделал этого за день до суда; в-четвертых, он отказался приобщить к делу выданную мне с последнего места работы характеристику, но при вынесении приговора учитывал характеристику, запрошенную оттуда милицией; в-пятых, он настолько пристрастно допрашивал свидетелей, что, по-существу, почти лишил их возможности дать показания; в-шестых, он не пригласил в суд и лично не опросил ни одного из свидетелей, на основании показаний которых он вынес мне приговор, т. е. моих соседей, опрошенных милицией; в-седьмых, он не пожелал проверить, работал ли я где-либо и когда-либо, кроме случаев, указанных в моей трудовой книжке, и учился ли я какое-либо время в университете; в-восьмых, он отказался принять во внимание необходимость ухаживать за больным отцом на том основании, что отец якобы может обходиться без моей помощи, в то время как отец был инвалидом первой группы, которая по закону дается только лицам, нуждающимся в постороннем уходе и которая предусматривает к пенсии специальную денежную надбавку для этих лиц; в-девятых, он отказался принять во внимание то, что я ухаживал до ее смерти за своей больной теткой; в-десятых, он не учел и даже ни разу не упомянул заключение судебно-медицинской экспертизы, которое оставляло открытым вопрос о возможности моего принудительного привлечения к физическому труду; в-одиннадцатых, он крайне грубо и пристрастно вел себя во все время процесса, не как судья, а как тяжущаяся сторона и большую часть времени посвятил не существу разбираемого дела, а изложению собственных взглядов на литературу и искусство. Едва ли такой человек, как Чигринов, вообще может быть судьей, а он вскоре был сделан главным судьей района. В декабре того же года в «Вечерней Москве» о нем появилась хвалебная статья, как об одном из самых интеллигентных судей.

До и после этого мне несколько раз приходилось бывать на суде, правда, в уже более приятной роли зрителя, и каждый раз меня очень удивляла крайняя грубость судей, их тенденциозность и полное пренебрежение процессуальными нормами. Я не хочу, конечно, сказать, что все наши судьи таковы, но, видимо, это достаточно распространенное явление. Приговор подсудимому — это не акт мести по отношению к человеку, совершившему тот или иной проступок или преступление, по-видимому, в каждом частном случае приговор должен выражать общее понятие справедливости. Воспитательное значение суда, видимо, должно быть заложено в том, чтобы у подсудимого и у всех остальных была уверенность, что судят в строгом соответствии с законом и с теми морально-этическими нормами, которые выработало человечество за долгую историю своего существования, а вовсе не в том, что судья со своего места читает нудные воспитательные рацеи или просто по-хамски поносит подсудимого и свидетелей. Тем менее воспитательное значение имеет суд, когда устраивают «воспитательный» процесс, то есть когда невиновного или пусть даже виновного человека судят так сказать в назидание другим, на публику, «чтоб другим неповадно было». Это не воспитательная мера, а мера запугивания, она не повышает, а дискредитирует значение суда. Когда человека по существу обвиняют в одном, а для суда над ним используют не относящиеся к делу статьи или указы, то с точки зрения узкого полицейского ума этим достигается определенная цель, но это еще более разлагает судебную систему.

Сейчас советское руководство, как можно думать, очень обеспокоено ростом преступности. Однако борьба с преступностью в чисто правовом аспекте, не говоря о превентивных мерах, невозможна без эффективной и заслуживающей уважения судебной системы, дело не в издании все новых драконовских законов, а в правильном применении хотя бы уже существующих, они и так предусматривают большие сроки за незначительные преступления. Кроме того, человеку, отбывшему наказание, надо давать возможность вернуться в общество и вести нормальную жизнь, а не затруднять ему это системой прописок и подсчета судимостей. Судимость должна учитываться только в случае повторного совершения преступления, а не при желании поступить на работу или вернуться к родным.

И, наконец, можно ли считать «законным» все то, что записано в законе? Как можно мириться с положением, что некоторые статьи Уголовного Кодекса РСФСР и союзных республик находятся в явном противоречии с Основным законом — Конституцией СССР! Так, статья 70 УК РСФСР находится в явном противоречии с пунктами «а», «б» и «в» статьи 125 Конституции СССР, статья 1901 УК с пунктами «а» и «б» и статья 1903 УК с пунктами «в» и «г» той же 125-й статьи Конституции СССР. И даже пользуясь этими статьями Уголовного Кодекса, как можно придавать такое безбрежное значение слову «антисоветский», как это было сделано, например, на процессе Даниэля и Синявского? Казалось бы, под антисоветской пропагандой можно понимать пропаганду насильственного свержения советского строя, но когда под рубрику «антисоветской пропаганды» подводятся теоретические статьи о соцреализме, то это слишком напоминает пятьдесят первый год, когда муж моей тети был осужден на пять лет за то, что ему не нравились романы Шолохова и Фадеева. Мне кажется, люди, облеченные самой высокой властью, должны понимать, что там, где беззаконие возводится в закон, они сами могут в один прекрасный момент очутиться в положении Синявского и Даниэля. Сколько видных советских руководителей было в свое время осуждено после судебной комедии с заранее предрешенным результатом! До тех пор, пока мы не будем жить в правовом государстве, ни один человек, будь это ответственный руководитель или бездомный «чердачник», не будет чувствовать достаточной ответственности за свои поступки и, с другой стороны, не будет уверен в личной безопасности и справедливом отношении к себе.


Загрузка...