В среду утром я с нетерпением ждал адвоката или просто вызова в суд, но никто не приходил. Было очень холодно. На шестой день пребывания в КПЗ я уже совершенно простудился и почти все время дрожал мелкой дрожью. После обеда я прилег на нары в ботинках, — ботинки нельзя было снять, так как иначе мерзли ноги, — и постепенно задремал. Я проснулся от стука открываемой двери.
Вошел молодой человек чиновного вида, в очках, с университетским значком, в форме лейтенанта милиции, с ним дежурный по отделению милицейский офицер и старшина. Молодой человек, любезно осведомившись, я ли Амальрик Андрей Алексеевич, предложил мне следовать за ним. Мы поднялись на второй этаж, прошли по коридору и вошли в комнату, где сидело еще двое или твое человек, на нас ни малейшего внимания не обративших. Лейтенант предложил мне садиться. Я огляделся: комната эта была мне немного знакома, я был здесь уже второй раз.
В 1961 году я хотел послать свою историческую работу «Норманны и Киевская Русь» датскому слависту профессору Стендер-Петерсену, с которым я переписывался. Посылать ее по почте мне казалось делом бессмысленным, и я решил попросить об этой услуге датское посольство в Москве. Письмо со своей просьбой я отнес в посольство сам, чтобы опять-таки не впутывать в это почту. После препирательств с дежурившим у посольства милиционером мне все-таки удалось бросить письмо в щель для почты на двери. Я был тотчас задержан и доставлен сюда, в 60-е отделение милиции, где в этой же самой комнате какой-то толстый майор из охраны дипкорпуса долго пытался у меня узнать, что я там писал. Я сказал, что просто поблагодарил посольство за ранее данный мне адрес профессора, и меня отпустили. Посольство сначала согласилось переслать мою рукопись, ко мне заехал оттуда чиновник, взял мою работу и письмо к Стендер-Петерсену. Однако затем, может быть, подозревая провокацию с моей стороны, или просто не желая связываться с пересылкой каких бы то ни было рукописей, или, поняв из сопроводительного письма профессору, что за эту работу я был исключен из университета, посольство, ничего не сообщив мне об этом, передало мою рукопись в Министерство иностранных дел СССР, которое немедленно переслало ее КГБ. Так что вместо датского профессора мне пришлось объясняться с советским следователем. Через неделю посольство передало в МИД и мое письмо профессору, о котором я при первом разговоре в КГБ умолчал. Так что мне пришлось довольно туго. До сих пор я не знаю, почему посольство, взявшись сначала переслать рукопись, стало действовать таким странным образом и выдало меня КГБ, вместо того, чтобы просто вернуть мне рукопись назад, если она его почему-либо не устраивала. КГБ переслал рукопись на рецензию; убедившись, что ничего антисоветского там нет, а есть лишь разбор славяно-скандинавских отношений в IX веке, через несколько месяцев рукопись мне вернули, порекомендовав не делать больше попыток переслать ее за границу. Все это я мог вспомнить, сидя за столом напротив молодого чиновника.
Тот, видя, что я дрожу, любезно спросил, не болен ли я, и тут же сказал, что он крайне против моего содержания в заключении. Далее он перешел к обычным вопросам, когда я родился и где работал, но я увидел на столе папку с изъятыми у меня пьесами и понял, что дело приобретает новый оборот. Достав их из папки, следователь спросил, мои ли это пьесы. Я ответил, что мои. «Ну, чтобы у нас в будущем не было недоразумений, сказал следователь, — напишите вверху на первой странице каждой пьесы, что она ваша». И под диктовку следователя на каждой пьесе я написал: «Пьеса принадлежит мне. Была изъята при обыске 15 мая 1965 года». Затем следователь спросил, в какой аудитории читал я свои пьесы — студенческой, писательской или еще какой-либо — и кому давал их читать. После нескольких уклончивых ответов, так как я не мог еще понять, куда клонится дело, я твердо ответил, что ни в какой аудитории я сам своих пьес не читал и никому читать не давал, за исключением художника Зверева, который проиллюстрировал несколько моих пьес. Тогда следователь перешел к рисункам Зверева, сказав, что о пьесах разговор еще будет, и спросил, кому я показывал и продавал иллюстрации Зверева к моим пьесам. Я ответил, что никому не показывал и не продавал.
— Но нам известно, — возразил следователь, — что рисунки Зверева имеются не только у разных лиц в Москве, но и за рубежом.
— Возможно, — сказал я, — но я не имею к этому никакого отношения.
Следователь не стал спорить и заметил, что, по его мнению, иллюстрации Зверева к моим пьесам носят характер довольно эротический. Я ответил, что, по-видимому, это объясняется особенностями творчества Зверева, а не содержанием моих пьес. Я имел тут в виду душевную болезнь Зверева, о которой, я понял, следователь, как ни странно, не знал. Он спросил еще раз, кому я давал или показывал рисунки Зверева, и на мой отрицательный ответ заметил: «Вы усложняете мою задачу. Мне придется вызывать всех ваших знакомых и опрашивать их».
Как и во время разговора с Васильевым, я ждал расспросов об иностранцах, которые у меня бывали, и следователь действительно спросил, но как-то бегло, мимолетом, вполне удовлетворившись тем, что я назвал ему Маркевича и тех, кого у меня в феврале застала опергруппа. Тут он спросил, не давал ли я корреспонденту свои пьесы. Я ответил, что не давал. Далее следователь сделал маленькую паузу и торжественно сказал, что против меня возбуждено уголовное дело по статье 228 Уголовного кодекса РСФСР, то есть по обвинению в изготовлении, хранении и распространении порнографических произведений. Так за время пребывания в КПЗ я второй раз услышал о порнографии. Я очень удивился и сказал, что ни свои пьесы, ни рисунки Зверева я порнографическими не считаю. Следователь развел руками, как бы давая понять, что то, что я считаю или не считаю, теперь уже никакой роли не играет, и предложил мне подписать протокол. Я подписал протокол, не читая, пожаловавшись, что плохо вижу без очков, и попросил, чтобы при следующем допросе дежурные выдали мне мои очки. «Я должен вас огорчить, сказал следователь, — но этого не понадобится, так как вы переводитесь отсюда в тюрьму. Я против этого, — быстро добавил он, — но таково решение суда». Сообщил он все это тоном сочувствия и вообще все время допроса держался так, что он, мол, понимает выпавшие на мою долю несчастья и не только против моего заключения в тюрьму, но и против возбуждения уголовного дела вообще.
Внизу, прежде чем ввести меня в камеру, дежурный по отделению, милицейский капитан, дал мне прочитать постановление о возбуждении уголовного дела и снял отпечатки пальцев. В постановлении было сказано, что Народный суд Фрунзенского района г. Москвы в составе судьи Яковлева и двух заседателей, чьих фамилий я не запомнил, рассмотрев изъятые у гражданина Амальрика вещи, нашел, что «его пьесы, помимо явно антисоветского, носят также порнографический характер, а иллюстрации к ним Зверева носят явно порнографический характер», и посему решил возбудить против обоих уголовное дело по статье 228 УК РСФСР и «мерой пресечения избрать заключение под стражу». Таким образом я превратился в уголовного преступника, и вместо ссылки меня ожидало несколько лет лагерей.
Поздно вечером того же дня меня вывели в дежурную часть, вернули мне очки, деньги и остальные вещи, забыли только почему-то отдать шнурки. Вскоре подошла машина для перевозки заключенных, так называемый «черный ворон», с закрытым кузовом, обитым железом. Сзади была дверь с маленьким зарешеченным оконцем, потом маленькая площадка с сиденьями слева и справа для охранников, узенький коридорчик между двумя боксами, на одного человека каждый, а в конце его — решетчатая дверь в каморку с сиденьями напротив двери и по бокам, где более или менее свободно могло рассесться человек шесть. При посадке я впервые узнал, что заключенные обязаны держать руки за спиной.
Сначала нас в машине было только двое или трое, но мы долго ездили от отделения милиции к отделению, и постепенно набралось человек десять. Было известно, что нас везут в Бутырскую тюрьму. Народ в машине собрался по возрасту самый разный, от мальчика девятнадцати лет до старика лет шестидесяти, в один из боксов посадили, как мне показалось, старую бабку, в действительности это была женщина тридцати с немногим лет, состарившаяся и согнувшаяся от водки. Как оказалось, только один я попадал в тюрьму первый раз, остальные шли по второму-третьему разу, а некоторые и по пятому. Тут я впервые увидел людей, для которых, можно сказать, вся жизнь проходила в тюрьме, а те несколько дней или несколько месяцев, что они были на воле, проходили как во сне, прекрасном, но недолговечном. Но таких было все же меньшинство, для большинства между выходом на волю и арестом прошло несколько лет. Почти все они шли по 206 статье, то есть за хулиганство. Статья эта вообще по России дает самый большой процент заключенных, а из них, в свою очередь, чуть ли не половину сажают жены: избиение жен, как известно, имеет старую традицию на Руси. Таким среди нас был сапожник, лет тридцати пяти, с виду очень добродушный, который шел уже по четвертому разу, и всё, как он говорил, «из-за бабы». Правильнее было бы сказать, что из-за водки. Который раз он давал зарок не пить, однако пил, пьяный избивал жену, жена жаловалась, его сажали, он выходил, возвращался к жене и все начиналось сначала. На этот раз дело было серьезно: как он говорил, он угрожал ей ножом, а за нож судят очень строго. Хотя он и ругал жену последними словами, видно было, что он ее все же любит и опять вернется к ней, если только ему вообще удастся вернуться в Москву. Многие на возвращение в Москву не надеялись, говоря: «Москвы нам теперь не видать». Это не значило, конечно, что их ожидало заключение до конца жизни, их опасения были связаны с возможностью прописки в Москве после отбытия своего срока. Прописка — страшное слово, которое мне потом пришлось часто слышать и произносить, поэтому я сейчас скажу, что это такое, для тех, кто этого не знает.
По существующему советскому законодательству, каждый человек, постоянно или временно желающий где-либо поселиться, в трехдневный срок обязан подать об этом заявление в местные органы милиции, после чего у него в паспорте делается отметка, что он постоянно или временно прописан по такому-то адресу. Соответственно он предварительно обязан выписаться с прежнего места. Эта бюрократическая мера на практике оборачивается трагедией для сотен тысяч людей. Дать или не дать разрешение на прописку целиком зависит от милиции, точнее, от тех многочисленных циркуляров, которыми она обязана руководствоваться. Во-первых, причиной отказа может послужить, что город, где кто-то хочет поселиться, уже и без того достаточно населен. Это прежде всего относится к большим городам. Во-вторых, это может быть район каких-либо засекреченных строек или район, прилегающий к границе. В-третьих, в квартире, где кто-то захочет поселиться, по санитарной норме, не хватает лишней жилплощади. В-четвертых, в прописке может быть отказано, если человек более полугода не жил на том месте, где был ранее прописан. В-пятых, могут быть еще тысячи причин, изобретенных бюрократами. Это всё ограничения для свободных людей. Человека же, отбывшего срок заключения, отказываются прописывать на старом месте просто потому, что он имел судимость. После долгих мытарств можно всё же вернуться на старое место, особенно если там осталась семья, получив сначала хотя бы временную прописку, но в случае нескольких судимостей это уже почти невозможно. Таким образом, это оказывается гораздо более страшной мерой, чем даже заключение в лагерь, которое имеет все же конец. Мужей разлучают с женами, сыновей с матерями, люди, привыкшие жить на юге, должны искать себе работу на севере, а жители севера ехать на юг. Что же будет с человеком, который, не получив разрешения на прописку, все же захочет вернуться домой и жить со своими родными)? Сначала он получит два или три предупреждения, а потом будет вновь судим, по статье 198 УК РСФСР, и заключен в лагерь, по выходе откуда он тем менее будет иметь надежду на прописку. Есть, впрочем, люди, хронически живущие без прописки и хронически попадающие только за это в тюрьму, так называемые «чердачники», как бы имеется в виду, что они живут бездомно, на чердаках. Поэтому инкриминировать 198 статью называется «пришить чердак». Об одной такой чердачнице я уже говорил, когда описывал обыск у меня в комнате.
С помеченной в паспорте судимостью трудно не только прописаться, но и найти работу. Взятый в одном отделении молодой человек уже из машины крикнул матери, которая его провожала: «Мой паспорт в шкафу, занесешь его сама завтра в милицию». Все на него напали: «Ты что, дурак? Не нашли лягавые паспорт — и слава Богу!» «Это я для отвода глаз кричал, — объяснил тот, — мать сама знает, что паспорт нести не надо, я его хорошо припрятал». Иной раз со старым паспортом удается устроиться куда-нибудь в другом городе. Так, насильственными мерами по отношению к людям, уже понесшим наказание за свою вину, власти сами толкают их на новые преступления.
Старик, с которым мы ехали, вдруг оказался знакомым молчаливого человека из моего отделения: они вместе сидели в лагере под Москвой в конце пятидесятых годов. Оказалось, что старику удалось прожить в Москве без прописки пять лет, остальные смотрели на него как на восьмое чудо света. Он говорил, что прожил бы и больше, он жил у своей подруги в отдельной квартире, но, пьяный, потерял ключ, заснул на площадке у двери и был замечен дворником. Его знакомый — с ним вместе нас увозили из 60-го отделения — сразу внушил мне симпатию. Был он очень грустен и молчалив. Он сел за хулиганство, уже второй раз. Как он говорит, они играли во дворе в карты. Его партнеры, их было трое, начали передергивать. Он взял свои деньги с кона и пошел. Они вырвали деньги. Тогда он вынул перочинный нож и ударил одного в спину. Я удивлялся его вспыльчивости, видя, как он меланхолично это рассказывает. «Вот посидишь один раз, нервы расшатаются, тогда и поймешь», — отвечал он мне. «Сейчас я хоть знаю, за что меня будут судить, — говорил он еще, — а первый раз я попал совершенно зря».
Еще помню один любопытный разговор в машине: какие лагеря лучше дальние или ближние? Тут все разделились на две партии: одни говорили, что лучше отбывать срок под Москвой, потому что родные близко; другие возражали — нет, под Москвой начальство близко, строже режим, лучше дальние лагеря. В таких разговорах коротали время в дороге. Сквозь зарешеченное оконце в двери я видел знакомые московские вечерние улицы и думал, что не скоро смогу их увидеть вновь. Наконец показалась крепостная стена, машина свернула в ворота, и я понял, что мы въехали в Бутырскую тюрьму.