Глава седьмая БУТЫРСКАЯ ТЮРЬМА

В конце XVIII века в Москве, близ Бутырской заставы, был по проекту знаменитого архитектора Матвея Казакова, построен Московский тюремный замок. При императоре Александре I замок этот считался образцовой тюрьмой, в противоположность провинциальным острогам. В 1879 году он был перестроен и расширен, здесь в то время была крупнейшая московская пересыльная и следственная тюрьма. Через нее прошли многие известные народовольцы и тысячи никому не известных уголовников. Незадолго до революции здесь сидел Феликс Дзержинский, в будущем первый глава советских органов госбезопасности. С 1879 года тюрьма не перестраивалась, если не считать, что в конце пятидесятых годов нашего века была снесена часть крепостных стен и на их месте построены жилые дома, закрывшие тюрьму с улицы.

Теперь там «следственный изолятор № 3» Министерства охраны общественного порядка, бывшего Министерства внутренних дел. Во всех камерах висят «Правила содержания заключенных в следственных изоляторах МООП», если перевернуть которые на обратную сторону, можно прочесть «Правила содержания заключенных в тюрьмах МВД». Это превращение «тюрьмы» в «изолятор» и «внутренних дел» в «охрану общественного порядка» произошло совсем недавно. Впрочем, как кажется, следственный изолятор занимает только часть тюрьмы, а другая половина служит уже местом заключения для людей, осужденных судом на определенные сроки. Часть из них работает в тюремных мастерских, часть в обслуге. Как известно, содержание в тюрьме считается более суровой мерой, чем в лагере. В следственной части тюрьмы находятся те, по чьему делу ведется следствие и кому суд еще не определил меру наказания, однако следственные или судебные органы находят необходимым содержание их под стражей. От всякой работы они освобождены, но время, проведенное в следственной тюрьме, засчитывается в срок окончательного приговора. Если же суд найдет подследственного невиновным, то сколько бы он до этого в тюрьме ни просидел, никакой компенсации он не получает. Тюрьмы находятся в ведении Главного управления тюрем и лагерей, и охрану здесь несет уже не милиция, а внутренние войска, в основном сверхсрочники.

Минут через пятнадцать по прибытии нам велели выходить из машины и цепочкой повели в большую приемную, со сводчатым потолком. Над входной дверью висел плакат, который тогда показался мне очень комичным: «На свободу — с чистой совестью!» Как ни парадоксально, первой тюремной процедурой оказалась опять же прописка. Мы заполнили специальные листочки с просьбой (!) прописать нас в тюрьме. Затем каждому дали почтовую открытку и велели написать адрес ближайших родственников; когда после суда заключенного из следственной тюрьмы переводят в лагерь, эту открытку с адресом лагеря отсылают родным. Вместе с открыткой предложили сдать документы, деньги, часы и ключи; очки и другие вещи, необходимые заключенному, в тюрьме не отбирали. В соседней комнате мы прошли медосмотр. Весь осмотр заключался в том, что мы поодиночке подходили к медицинской сестре, низкорослой татарке неопределенного возраста, и спускали штаны до колен. Мой юный вид внушил ей некоторые подозрения, и мне она заглянула еще в задний проход. Осмотр прошел в общем благополучно, если не считать, что у одного из нас, поездного вора, могучего курчавого мужчины с негритянскими губами, обнаружился застарелый триппер. Это вызвало не столько сочувствие, сколько веселое оживление у остальных. Триппер любовно называли «трепак». Медсестра хотела его изолировать, но надзиратель, нас опекавший, по-тюремному «вертухай», с ней заспорил, говоря, что пока он и в общей камере может побыть. Как они договорились, не знаю. У этого же вора были вделаны в член пластины, о чем я раньше только читал в книгах по этнографии.

После медосмотра нас по-двое, по-трое уводили на стрижку; стриг наголо пожилой заключенный из тюремной обслуги, а оттуда вызывали к фотографу. Дело шло медленно, и в перерыве между процедурами нас по нескольку человек запирали в боксы, маленькие камеры, где двое могли сидеть и еще двое с трудом стоять. Здесь, чтобы провести время, мои тюремные товарищи опять вспоминали разные истории из своей жизни на воле, вроде того, что один рассказывал, например, как он недавно по дороге в Москву сошелся с какой-то женщиной в поездной уборной, другой — как он во время допроса, когда следователь на минуту отвернулся, схватил свой паспорт и выскочил в окно на соседнюю крышу, однако бежать далеко ему не удалось.

Фотографом была женщина, уже немолодая, в синем халате, она же снимала отпечатки пальцев. Фотографировали в фас и в профиль, на белом фоне, предварительно закрепив на специальной реечке фамилию, составленную из отдельных печатных букв наподобие детской разрезной азбуки, так чтобы фамилия получилась на фотографии. Отпечатки пальцев брали так: накатывали валиком на пальцы черную краску, затем на белом листе бумаги отпечатывали отдельно каждый палец, прижимая его к листу и тщательно поворачивая справа налево, так чтобы отпечаталась вся подушечка, а потом уже внизу отпечатывали всю пятерню разом. У меня никак не получались отпечатки из-за очень тонких узоров, через несколько дней меня опять вызывали для этого.

Потом нас ввели в большую комнату, разделенную надвое длинным пустым столом. По одну сторону стола стояло двое военных, тоже в синих халатах поверх формы, нас поставили по другую сторону и велели раздеваться догола. Начался обыск, по-блатному, «шмон». Прошмонали, разложив их на столе, все вещи, от плаща до носков, очень тщательно, а ботинки просветили рентгеном. В моих ботинках нашли железные скобы, поэтому мне не отдали их сразу, а только дня через два, после того как скобы вынули. Такие обыски проводятся не только при поступлении в тюрьму, но также и в тюрьме время от времени и при выходе; кроме того, периодически делаются обыски в камерах. Просмотренные вещи тут же вернули, в следственных изоляторах заключенные остаются в своей одежде. Однако тут же составили точный список оставшегося у каждого вещей, с описанием их примет; как мне объяснили, чтобы мы в камерах не проиграли их в карты.

Нас выстроили попарно, набралось тут из разных машин человек двадцать, и строем повели в баню. Мы шли через двор, уже светлело. Все время, начиная с того, как меня посадили в машину, меня не покидало острое чувство любопытства: что будет дальше? Остальные заключенные спрашивали меня, новичка: ну как, мол, тюрьма? — и я искренне отвечал: очень интересно. Их же сильно брала тоска, так как они все знали наперед. Во мне как бы жило два человека: один попал в довольно таки неприятную историю, а другой смотрел со стороны, как зритель на актера или как читатель занимательной книги, и думал: поглядим, что-то еще будет?

Баня мне очень понравилась. В предбаннике мы сдали одежду на прожарку, видимо, для уничтожения насекомых, и каждый получил по маленькому кусочку хозяйственного мыла. Мылись мы в большой комнате под душем, всего было пятнадцать или двадцать рожков. Вода текла сначала холодная, потом слишком горячая, но все равно я был очень рад, что смог помыться после милиции. Вообще банные дни в тюрьме бывают для каждой камеры раз в десять дней. Из бани мы вышли в другую дверь, нам вернули горячую прожаренную одежду, а кроме того, каждому выдали трусы, майку, матрас, чехол для матраса, подушку, одеяло, полотенце, алюминиевую ложку и кружку. На этом санобработка закончилась. Нас вновь построили попарно и начался развод по камерам.

Раньше подследственных рассаживали без всякого разбора, но несколько лет назад было введено правило, по которому распределение по камерам зависело от статьи и прежних судимостей, так что в одной камере сидели люди, судимые по сходным статьям. Нас опять провели в главный корпус. Остановившись перед дверью какой-либо камеры, пожилой сержант, который нас вел, выкликал фамилии, глядя в список. Например:

— Иванов!

— Иван Иванович! — должен был отвечать Иванов.

— Год рождения?

— 1927.

— Статья?

— 206.

— Судимости имел?

— Две.

— Проходи, — отмыкалась дверь, и Иванов проходил в камеру.

Так поднялись мы с первого этажа на третий, все более уменьшаясь в числе. Наконец, когда мы дошли до конца коридора, я остался один.

— Амальрик… — с трудом выговорил сержант у двери последней, 135-й камеры.

— Андрей Алексеевич.

— Год рождения?

— 1938.

— Статья?

К своему стыду, я забыл статью и пространно ответил, что обвиняюсь в порнографии. Удивленный сержант ничего не стал больше спрашивать и с грустной улыбкой отворил мне дверь камеры.

Было ровно шесть часов утра — час подъема. В камере, большой и полутемной, мне показалось народу много, человек двадцать. Еще никто не вставал, но все проснулись, некоторые разговаривали, другие дружелюбно кидались друг в друга подушками. Я нерешительно остановился у порога, как школьник, который впервые входит в незнакомый класс и видит, что его будущие товарищи порядочные озорники. Но меня приветствовали довольно любезно. Я прошел вперед, сложил свои вещи и спросил, кто старший. Из художественной литературы я знал, что в камерах бывает староста, и думал, что он укажет мне мое место. Мне показали на человека с восточным типом лица и горящими глазами, иранца, как я потом узнал. Приподнявшись на постели, тот неожиданно с сильным акцентом спросил: «Скажи-ка, парень, как тебя в милиции вы…, по-хорошему или на соломе?» Раздался веселый смех, но иранца тут же разоблачили, сказав, что старосты в камере нет, занимать можно любое свободное место. Пока что наиболее любопытные окружили меня и стали спрашивать, за что я сел. Я заметил, что они мало похожи на блатных, больше на хозяйственников.

Тут дверь приоткрылась, просунулся старшина и сказал: «Дежурные, за молоком!» «Что, молодой человек, в КПЗ вас небось молочком не поили», сказал один из заключенных. Как хорошо в тюрьме, подумал я, в КПЗ меня, конечно, молоком не поили. Однако, к моему разочарованию, двое дежурных внесли бак с кипяченой водой. Оказалось, что молоко — всего лишь один из тюремных эвфемизмов, вроде того, что половую щетку называют пылесосом. С тех пор почему-то у меня появилось сильное желание выпить молока, которое не покидало меня за все время пребывания в тюрьме.

Камера, в которой мне предстояло жить, была немного вытянута в длину, с двумя окнами против двери, на них было что-то вроде жалюзи, так что ничего не было видно, но свет в камеру проникал; к вечеру зажигалась лампочка под потолком, которая горела до утра. Ее свет очень мешает: чтобы заснуть, приходилось закрывать глаза полотенцем. Слева и справа от окон к двери тянулись металлические койки, приваренные к железным трубам, которые в нескольких местах были прикреплены к полу. На каждой койке у стены было сделано изголовье, так чтобы лежать головой к стене и ногами к середине камеры; приварены койки были очень неравномерно, одни почти впритык друг к другу, другие на некотором расстоянии. С каждой стороны было по одиннадцать коек. Эта реформа была проведена два года назад: раньше были сплошные двухярусные нары. Тогда же в каждой камере был установлен унитаз, у нас он вместе с раковиной находился справа от двери, отделенный от последней койки невысокой стеночкой, облицованной кафелем. Неискушенному человеку унитаз в камере покажется негигиеничным, но в действительности он представляет большое благо. Что же касается до санитарной стороны дела, то есть два неписаных правила: во-первых, никому не ходить во время еды, во-вторых, открывать кран сразу же, чтобы водный поток очищал чашу непрерывно. Над раковиной была прибита полочка для зубного порошка и мыла, с ячейками для каждого заключенного, там же лежало нечто вроде туалетной бумаги, выдаваемое тюремной администрацией. В простенке между окнами стоял шкафчик, тоже с ячейками, но побольше, для продуктов. Посередине камеры, между рядами коек, стоял стол, с одной стороны была длинная скамья, а с другой нужно было сидеть на койках, под крышкой стола тоже были ячейки для продуктов, там обычно хранили хлеб. Слева от двери висела вешалка, стоял бак с кипяченой водой и маленькая скамейка с тазиком для стирки.

Я занял свободную койку подальше от унитаза и начал довольно неумело застилать постель. Ко мне подошел пожилой грузин и ловко показал мне, как это делается. Его звали Яша. Он впоследствии много расспрашивал меня, какая разница между общественной собственностью и личной. Я толком не знал, но мне было любопытно, на какую же форму собственности он сам посягнул. Он ответил, что он сел за то, что колют. Я было подумал, что он, плохо зная русский язык, хочет сказать, что заколол кого-то, но оказалось, что он сидит за торговлю наркотиками. За наркотики сидел и мнимый староста-иранец. Яша был человек очень добродушный, общежитейский и все время попадал в какие-нибудь комичные истории: то он наступит на щетку, и его стукнет ручкой по голове, то свалится с унитаза, то в супе ему попадется огромная, но совершенно обглоданная кость. Каждый такой случай при ничтожности тюремных происшествий давал пищу для разговоров и смеха на целый день. Постепенно я познакомился и с остальными заключенными. Я правильно угадал, что большинство из них было хозяйственниками: директорами, бухгалтерами и инженерами. Среди них был главный инженер Московского Художественного театра, он сел за злоупотребления, связанные со строительством нового здания МХАТ'а. Хотя несколько человек по этому делу уже сидит, само строительство не начато до сих пор. Остальные хозяйственники тоже сели преимущественно за растраты и злоупотребления по службе. Кое-какие остатки присущей им былой важности они сохранили и в тюрьме. Хотя я поставил себе за правило ни у кого не спрашивать, в чем они обвиняются, все же мне было интересно, велики ли растраты. Оказалось, что у одного, бывшего директора обойного магазина, растрата в 400 рублей, за это его могло ожидать шесть лет лагерей. У судей есть негласная табличка, по которой они соотносят срок заключения с суммой хищений. Я не хочу оправдывать растраты, но меня удивил столь большой срок за такую, в сущности, ничтожную сумму. Когда я впоследствии сказал об этом одному следователю, тот возразил «Это его уличили в четырехстах рублях, а сколько он тяпнул помимо этого?». Судить человека не за то, что он сделал, а за то, в чем его подозревают, — к сожалению, как я мог понять на многих примерах, одна из характерных черт нашего правосудия.

Другую большую группу составляли шоферы, частью они сидели за дорожные аварии, частью тоже по обвинению в хищениях. Одного из них, высокого лысого мужчину с немного поросячьим лицом, я хорошо запомнил. Он работал шофером на овощной базе. Вместе с группой других шоферов и кладовщиков он обвинялся в хищении нескольких центнеров картошки и нескольких килограммов апельсинов; если разложить число инкриминированных апельсинов на число подсудимых, то пришлось бы едва ли по апельсину на брата. Дело вела прокуратура одного из подмосковных городов. В первом слушании суд отклонил дело за недоказанностью обвинения. То же произошло во втором слушании. Сейчас этому шоферу вручили новое обвинительное заключение перед третьим судом. Я помогал ему его переписывать, оттуда я и знаю об этом деле. С начала следствия он сидит два с половиной года, его вина, как я говорил, до сих пор не доказана. Он говорит, что в общей камере сидеть еще ничего, а в одиночке, он чуть с ума не сошел. При мне он жаловался инспектировавшему камеру майору внутренних войск на такую длительность предварительного заключения. Тот ему ответил: «Что вы хотите? Следственная тюрьма — это тайга. У нас тут по пять лет люди сидят». Установленный уголовно-процессуальным кодексом срок следствия — три месяца.

Еще в нашей камере была категория заключенных, наиболее презираемая в тюрьме: обвиняемые по 120-й статье, за развратные действия с несовершеннолетними. Один был интеллигентный азербайджанец, преподававший на воле английский язык в Московском университете; он сожительствовал, по его словам, с шестнадцатилетней девушкой. К нему относились более сносно, гораздо хуже было второму, человечку небольшого роста, с прилизанными волосами и служебной улыбкой. На воле он был парторгом какого-то номерного завода. Он обвинялся в сожительстве, способом довольно-таки противоестественным, с двенадцатилетней девочкой, вообще, как можно было заключить, он старый специалист по маленьким девочкам. Тюрьма по-своему перекраивает общественную иерархию: будучи на свободе довольно важной фигурой, он играл в камере самую жалкую роль, его постоянно осыпали насмешками, оскорблениями, он последним получал порцию супа, и ему даже не давали читать ежедневно доставляемую в камеру «Правду». Я думаю, ему как бывшему парторгу это было особенно обидно. Его еще подозревали в том, что он осведомляет тюремное начальство, на второй день меня подозвал один молчаливый шофер и предупредил, чтобы я не откровеничал с парторгом. Как кажется, за сексуальные преступления сидел еще один человек, над которым, правда, я не заметил каких-либо шуток. Это был верзила огромного роста с непропорционально маленькой головкой. Вел он себя, впрочем, довольно прилично. Меня он однажды угостил колбасой, хотя я не скрывал своего скорее антипатичного отношения к нему. Его любимой шуткой было во время еды рассказывать одному проворовавшемуся старому бухгалтеру, как он, еще восемнадцатилетним мальчишкой, сочетался с одной многоопытной женщиной через рот. У бухгалтера, примерного мужа и семьянина, пища вставала поперек горла. Всю эту компанию называли хорошим словом: жопошники.

Обособленно держался грустный молодой человек, внушивший мне наибольшее сочувствие. Он обвинялся по 198 статье, о которой я уже много говорил. Он геолог из Закарпатья, приехал в Москву как турист. Вскоре по приезде у него вытащили из кармана все его деньги. Он подал заявление в милицию и ночевал на вокзале, наивно надеясь, что его как потерпевшего наконец отправят домой на казенный счет. Иначе, впрочем, он и не смог бы уехать. Ему сделали несколько предупреждений как человеку, живущему в Москве без прописки и нарушающему паспортный режим. Он не внял им, так как у него в голове не укладывалось, что с точки зрения закона он уже не пострадавший, а преступник. После трех предупреждений он был арестован и заключен в Бутырскую тюрьму. Следствие по его делу продолжалось более полугода, я никак не мог понять, что же именно расследовали. Он, правда, сказал, что дело немного задержалось из-за того, что он проходил экспертизу у психиатров, признавших, кстати, его совершенно нормальным: следователю казалось, что он ненормальный, раз во-время не смотался из Москвы. Но все равно, как можно продержать человека полгода в следственной тюрьме, когда нечего расследовать? Когда его, наконец, повезли на суд, он надеялся, что ему дадут те семь или восемь месяцев тюрьмы, которые он уже фактически отбыл, и, засчитав предварительное заключение, отпустят на волю. Сбылись ли его надежды, я не знаю: меня в день его суда, еще до его возвращения, забрали из камеры.

Меня, в свою очередь, многие расспрашивали, за что попал я в тюрьму. Сначала я пытался рассказывать о выставке Зверева в Париже и о том, что я собираю картины и рисунки современных художников, но эта тема была мало знакома моим слушателям и меня понимали превратно; впоследствии я просто отвечал, что сижу за порнографию. «Ну и дурак, — говорили некоторые, — надо было баб е…, а не картинки рассматривать» — а мой старый знакомый иранец несколько раз подходил ко мне, говоря: «Что так сидеть — нарисуй голый баба!» Инженер, столь неудачно для себя начавший строительство нового здания МХАТ'а, тоже считал себя пострадавшим на этой почве, потому что у него во время обыска кто-то из оперативников украл коллекцию порнографических открыток. В общем все думали, что мне повезло, если меня будут судить за порнографию, статья предусматривала срок до трех лет. Как «тунеядцу», говорили они, мне пришлось бы гораздо хуже. Указ о «тунеядцах» все вообще очень осуждали и приводили много примеров самого жестокого его применения.

Меня удивило, насколько люди и в тюрьме живут понятиями и привычками, сбереженными еще от свободного существования; я говорю о своих соседях-обывателях, а не о блатных, привычки которых формирует как раз тюрьма. Например, одни заключенные начинали упрекать других в том, что те не считаются с коллективом. «Ты живешь в коллективе, — говорил один другому, — покажи товарищам обвинительное заключение» и т. д. Понятие «коллектив» с профсоюзных собраний невредимо перепорхнуло и в тюремную камеру. В связи с этим интересно сказать и о том, как люди в тюрьме относятся к той власти, которая их туда засадила. Еще во время санобработки я столкнулся с самыми крайними взглядами, вроде того, что некоторые говорили: «Скорее бы война, пришли американцы и нас освободили», — при этом на коммунистов обрушивались самые тяжелые проклятия, их сравнивали с фашистами и желали им той же судьбы. Но это было скорее исключение. В нашей камере довольно часто происходили споры на политические темы, причем обычно шоферы схватывались с бывшими начальниками, естественно, бывшими коммунистами, исключенными из партии за растраты и взяточничество, но сохранившими верность партийной идеологии. Они, как правило, ссылались на то, что шоферы, мол, незнакомы с диалектическим и историческим материализмом, а потому и не могут судить, хороша советская система или плоха. Шоферов, которые опирались на свои личные впечатления, такая высокомерная постановка вопроса ужасно злила. Так что политические симпатии у нас распределялись примерно таким образом: на крайнем антисоветском фланге были торговцы наркотиками, которые говорили, что не то плохо, что они в тюрьме, а что жизнь на воле мало отличается от тюремной — оба тем не менее очень хотели на волю; шоферы придерживались все же более умеренных взглядов, растлители несовершеннолетних представляли центр, а директора и бухгалтеры стояли уже совсем на советских позициях.

Жизнь в тюрьме очень уныла и однообразна. Подъем в шесть утра; мы просыпались под звуки гимна: в шесть включали радио, и оно шумело до десяти вечера с двумя небольшими перерывами. В течение получаса мы обязаны были встать и заправить койки; лежать на застеленных койках разрешалось, нужно было только снять ботинки. После подъема назначали двух дежурных, в их обязанности входило убирать камеру: мыть стол, скамьи, пол, раковину и унитаз. Дежурные обязаны были дать расписку, что они «обязуются поддерживать в камере чистоту и порядок». Вслед за подъемом была поверка. Сначала заглядывал в дверь вертухай и говорил, чтобы мы приготовились. Мы выстраивались в две шеренги около дверей, не как военные в строю, а какими-то тюремными нескладными раскоряками, в камеру входил старшина, ответственный по корпусу, и один из дежурных докладывал: «Гражданин корпусной, в камере № 135 столько-то человек. Дежурный такой-то». Для заключенных обязательно обращение «гражданин», а не «товарищ». Корпусной считал нас, сверяясь со списочком, и говорил: «Вольно» — и мы расходились. Такая поверка происходила трижды в день: утром, днем и вечером.

Около восьми был завтрак: сначала выдавали хлеб и сахар, дневная пайка хлеба — полбуханки черного (0,5 кг), а сахара — два кусочка (15 г). Первые два дня у меня оставалась пайка черного, а потом стало не хватать. По стуку мисок в коридоре можно было узнать о приближении баландёра — так называли раздатчика пищи, тюремной баланды. Мы выстраивались в очередь к окошечку в двери, и оттуда каждый получал миску с кашей. Если каша была пшенная, день считался хорошим, если перловая, то плохим. Каждому полагался небольшой черпак каши, так что она едва закрывала дно миски, была она, естественно, на воде и масла в ней не чувствовалось; тем не менее я пшенную кашу находил очень вкусной, как немногие блюда на воле, и ел ее медленно и сосредоточенно. Потом грязные миски мы сдавали назад: мыла их тюремная обслуга. На завтрак, как, впрочем, на обед и на ужин, давали еще коричневатую жидкость, условно называемую чаем. Давали чайник с заваркой, которую можно было неограниченно разбавлять горячей водой из бака, дежурные трижды в день наполняли его в коридоре из крана.

Часов в двенадцать была обязательная для всех прогулка. Нас выводили во двор — попарно, руки за спину, чего, впрочем, никто не делал. Во дворе было сооружение, состоящее как бы из отдельных ячеек, с бетонными стенами, с проволочной сеткой вместо крыши, с железными дверьми. Пол был залит асфальтом. Размером каждая такая ячейка была метров 20–30, с деревянной скамьей посредине: тут мы и гуляли. В соседних ячейках гуляли заключенные из других камер. Над нами шел деревянный мостик, по которому ходил часовой, по-тюремному «чижик». От прогулки такой, понятно, мало радости. Несколько раз во время прогулок мне приходилось выступать в роли судьи: заключенные играли в футбол мотком из старых тряпок, а я судил, на правах, очевидно, бывшего автомобильного хронометриста, то есть человека, причастного к судейно-спортивной практике. Прогулка продолжалась час. Вскоре по возвращении в камеру был обед, состоящий из полной миски мясного или рыбного супа и опять «чая». Ни рыбы, ни мяса самих в этом супе не попадалось. На ужин, часов в восемь, был или опять суп, но еще жиже, или винегрет с селедкой, есть его я не мог. В десять был отбой.

Можно спросить, долго ли проживешь на такой пище? Ответить на этот вопрос не просто, потому что почти все заключенные получают пищевые посылки из дома или делают покупки в ларьке, так что иной раз могут даже отказаться от очередной тюремной порции. Но вот геолог из Ужгорода, о котором я писал выше, не имея ни денег, ни родных или друзей в Москве, прожил на этом пайке более полугода и не умер, хотя и имел вид очень истощенный. Посылки разрешены раз в два месяца, в строго ограниченном количестве, однако некоторые заключенные за много месяцев умудряются из них делать даже некоторые запасы. Я, конечно, ни на какие посылки не рассчитывал, так как никто даже не знал, где я нахожусь, а писать из тюрьмы письма запрещено. Но на те шесть рублей, что были со мной при аресте, я мог сделать покупки в тюремном ларьке. Покупки эти разрешены раз в две недели, и к счастью, такой ларечный день был в нашей камере вскоре после моего прибытия. В камеру принесли лист с перечислением товаров, имеющихся в ларьке, и с указанием предельной нормы забора. Были, насколько я помню, сахар (кажется, до 1 кг на человека), сливочное масло (до 0,5 кг), дешевая полукопченая колбаса, черный хлеб, сыр, дешевые конфеты, печенье, туалетное и хозяйственное мыло, зубная паста, папиросы и еще какие-то мелочи. Здесь же можно было купить бритвенные лезвия, которые потом хранились у администрации и выдавались строго по счету только на время бритья, потом их нужно было возвращать; так же на короткий срок давался утром нож, чтобы порезать хлеб. За бритвами следили строго: всего неделю назад пожилой заключенный из соседней камеры, сидящий за изнасилование, отрезал себе бритвой мошонку.

Каждый должен был написать на специальном бланке, что он хочет взять в ларьке, приложить квитанцию, которую он получил на сданные в тюрьме деньги, и передать эти бланки ларешнику. Часа через два все затребованное приносилось в камеру вместе с квитанциями, где была соответственно уменьшена сумма находящихся на хранении у администрации денег. Я не знал, сколько я еще в тюрьме пробуду и хотел растянуть шесть рублей подольше, потому взял на две недели только полкило сахару и двести грамм масла, а также зубную пасту, щетку и мыло, т. е. примерно на два рубля. Не могу сказать, чтобы я голодал в тюрьме, хотя вообще вопрос пищевой там более выходит на передний план, чем на воле.

Нужно было как-то заполнять время между завтраком, обедом и ужином. После завтрака я обычно ложился опять поспать, так как чувствовал себя очень плохо: болело сердце и бил озноб, так что холодными ночами я залезал прямо в мешок для матраса. Но спать все время тоже нельзя. В тюрьме есть библиотека, но библиотечные дни бывают довольно редко, и мне приходилось пока довольствоваться теми книгами, что раньше взяли другие заключенные. Я перечитал «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» Ильфа и Петрова, романы, на долгие годы определившие и канонизировавшие советский юмор, а потом взялся за роман Драйзера «Дженни Герхард», который при всем унынии тюремной жизни у меня не хватило сил дочитать до конца, и я стал перечитывать этнографический роман Печерского «В лесах». Кроме книг, в камере были еще игры: шахматы, шашки и домино. В шахматы, как я заметил, почти никто не играл, больше всего играли в домино. Я несколько раз играл в шашки, особенно со мной хотел играть сексуальный парторг, которого, как я говорил, все игнорировали; обычно я в шашки выигрывал, раньше я часто играл со Зверевым, а он порядочный шашист, имеет даже какой-то спортивный разряд. Помимо игры в домино, многие увлекались еще своего рода «тюремным пасьянсом», который особым образом раскладывают из косточек домино. Если из трех раз число правильно легших косточек составит более двадцати одного, значит желание сбудется. Такого рода гадания вообще очень распространены в тюрьме. С домино есть еще один способ: косточки раскладываются определенным образом и постепенно попарно выбрасываются, пока не остается одна: большая цифра на ней означает число лет, которое потребует на суде прокурор, а меньшая — которое даст судья. Самая страшная, таким образом, косточка — это 6:6, а хорошая — 2:1. Я, поддавшись тюремным суевериям, на пятый день пребывания в тюрьме загадал, что если на косточке, которую я наугад выберу, будет цифра 5, то я скоро выйду на свободу. Я не глядя выбрал косточку, и вышло 5:5.

В тюрьме все почти мысли, выходящие за рамки обыденного тюремного существования, так или иначе связаны с жизнью на свободе, воспоминаниями о ней и надеждой вновь к ней вернуться. Сама возможность жить на свободе кажется здесь величайшим из дарованных человеку благ. Так, я вспоминаю один разговор заключенных, о самоубийцах. Все недоумевали: как так, живя на воле, можно прийти в такое отчаяние, чтобы захотеть покончить с собой?! Для меня в тюрьме, пожалуй, самым сильным чувством было даже не желание выйти на свободу, а острое сожаление о зря потраченном на воле времени. Я только и думал о том, как, в конце концов, выйдя из тюрьмы, яростно примусь наверстывать упущенное, буду читать, писать, изучать языки и так далее. К сожалению, хорошие намерения начинают быстро блекнуть на воле.

Хотя все, конечно, с нетерпением и тревогой ожидали приговора суда, среди заключенных упорно ходил слух, что все равно через два с половиной года, к пятидесятилетию советской власти, будет амнистия. «А если не к пятидесятилетию в 1967 году, — говорили наиболее отчаянные оптимисты, тогда точно в 1970, к столетию со дня рождения Ленина».

Я думал, что меня чуть ли не на второй день по прибытии в тюрьму опять вызовет следователь, но остальные заключенные только посмеялись, говоря: не жди раньше чем через неделю, быстро дела не делаются, тебе же лучше, если не будут вызывать, значит никакого материала против тебя не набрали. Действительно, прошла неделя, а меня вызывали только раз к «куму» — это оказался майор внутренних войск с толстой и как бы пьяной ряшкой, его задача — следить за настроением и взаимоотношениями заключенных. Разговаривал он панибратски-любезно: кум. Сначала спросил, за что я сижу. Я сказал: ни за что. «Что ж, по-твоему, в органах дураки сидят? — обиделся майор. — Сейчас зря не сажают, раньше — другое дело». Поговорили с ним немного о порнографии, потом он спросил, что за народ в камере, не обижают ли меня. Я ответил: ребята хорошие, никто не обижает. В камере сразу же стали расспрашивать, о чем был разговор. Парторг, которого вызывали передо мной, нажаловался на одного шофера и того перевели в другую камеру, но парторгу едва ли стало от этого лучше.

26 мая меня вновь вызвали из камеры, и вертухай повел вниз, на первый этаж, сквозь какие-то помещения, обставленные с роскошью агитпункта: места встреч заключенных с адвокатами и следователями. Я думал, что увижусь со своим следователем, но меня, после довольно долгого ожидания, ввели в комнату, где сидело трое в белых халатах: две женщины и один мужчина, на столе я увидел папку со своими пьесами и понял, что это психиатры. Разговор начался, как я помню, о литературе, говорили в основном женщины, пытаясь прощупать мои литературные вкусы. Разговор, в котором я, конечно, на голову был выше своих экзаменаторов, во-первых, потому что начитаннее их, а во-вторых, потому что сам пишу и мне понятен механизм творчества, который им как раз неизвестен. Моих лжепорнографических пьес, как я понял, они за недостатком времени не читали, но обещали к следующему разговору прочесть. Молчаливый мужчина настойчиво спрашивал меня, почему мне нравится Достоевский, может быть он хотел услышать, что мне нравится эротически-садистская сторона в его писаниях. Во всяком случае я обрадовался этому разговору, впервые за много дней я смог говорить о том, что мне было интересно. Речь шла потом, как я чувствую себя в тюрьме, буду ли я потом писать об этом? Я сказал, что тюрьма дала мне, конечно, много материала и впоследствии я так или иначе буду писать об этом, но пока что мне писать ничего не хочется. Говорили еще о моем характере, и меня определили, делая это в полувопросительной форме, как человека замкнутого, любящего пошутить и повеселиться, но только среди близких друзей, а также человека упрямого и хотящего всегда настоять на своем. Под конец, со всякими деликатными ужимками, спросили, не девственник ли я. Я сказал, что нет, и был еще небольшой разговор о моем опыте с женщинами. Затем мы простились, очень довольные друг другом. На обратном пути вертухай сказал: «Знаешь, кто это были? Это психиатры — большие люди. Они могут признать тебя неполноценным и выпустить из тюрьмы». Я сам очень надеялся, что меня признают ненормальным, как в свое время надеялся на больное сердце. Когда мы шли по коридору, я увидел в окно уже сильно зазеленевшие деревья и подумал, что нет ничего прекрасней, как просто гулять сейчас среди таких деревьев под весенним солнцем.


Загрузка...