Постепенно я познакомился с колхозной жизнью. Колхоз был разделен на четыре бригады, по числу входящих в него деревень: Новокривошеина, Ивановки, Гурьевки и Междуречина. Гурьевская комплексная бригада во главе с Шаповаловым состояла из трех частей: полеводческой бригады, подчиненной непосредственно Шаповалову, тракторной бригады со своим бригадиром и молочно-товарной фермы. Полеводческую бригаду и ее работу летом я уже описал, состояла она из тех, кто не был занят в тракторной бригаде и на ферме; заработок у нее самый низкий, особенно зимой, когда не получается по трудодню на день, зато больше свободного времени, за исключением посевной, сенокоса и уборочной. Механизаторы: трактористы, комбайнеры, шоферы, кузнецы — колхозная аристократия. Они авансируются на трудодень уже не тридцатью, а шестьюдесятью копейками и получают при окончательном расчете не один килограмм зерна, а два. Благодаря этому с начала посевной до конца уборочной их заработки для колхоза довольно высокие, у некоторых превышают сто рублей в месяц, однако зимой они падают в четыре-пять раз. Поэтому тенденция идти в трактористы сейчас в деревне несколько ослабела. Из пятнадцати работоспособных мужчин в деревне восемь трактористов и комбайнеров (на три гусеничных трактора и два колесных, комбайны по бригадам не распределены), к механизаторам еще относятся кузнец и дояр-моторист на ферме, всего десять человек. Из пятерых остальных мужчин двое работали пастухами, один учетчиком, один бригадиром, и только один девятнадцатилетний парень — в бригаде. На ферме летом, кроме пастухов и моториста, работали только женщины, но зимой и мужчины — рабочими и возчиками. Заработки там выше, чем в бригаде, особенно зимой, в несколько раз превышая зимние заработки механизаторов. Заведующей фермой была бойкая сорокалетняя баба, Степанида Алексеевна Боровинская; если сказать о ней в двух словах — хитрая лиса. Впрочем, все ее звали просто Стешка.
В Гурьевке вообще ни к кому не обращались: Степанида Алексеевна, или Мария Степановна, или Дмитрий Иванович, а говорили просто: Стешка, Манька, Митька. Или же давали прозвища: пятидесятилетнего Дмитрия Филимонова никто иначе не называл, как Филимон, а дети — дядька Филимон; пожилого тракториста Ивана Шиканова все звали просто Шикан. В деревне было несколько Марий, их называли кого Манька, кого Машка, кого Маруська, или же давали прозвища: Манька Пасториха, Манька Горбачиха и т. д. Иногда жену называли по имени мужа, например, жену старика Петра Антипенко звали Петиха, хотя имя ее было Анна, жену старика Сергея Разуванова — Разуваниха. Только к бригадиру большинство обращалось по имени-отчеству, а те, кто помоложе, говорили: дядька Шаповалов. Я буду тоже называть здесь всех колхозников Манька и Санька, не потому, что отношусь к ним без уважения, а потому что таков стиль отношений в деревне, который я хочу правдиво описать. Меня все называли Андрей, а также, как я узнал потом, дали еще прозвище Очкастый, которое в глаза, впрочем, никто ни разу не употребил.
Хотя за последние годы заработки колхозников в колхозе возрасли, все же они недостаточны для того, чтобы прожить на них. Основным источником дохода, как и раньше, остается свое собственное маленькое хозяйство. Все колхозники держат коров, а большие семьи по две коровы, и овец. Овец бьют на мясо, а также получают шерсть, но очень короткую, годится только на носки и варежки. Если корова перестает доиться, то иногда, но далеко не всегда колхоз мог продать колхознику новую корову на льготных условиях; купить корову с рук стоит около пятисот рублей. Бык только колхозный, но за случку колхозники ничего не платят. Телят обычно выращивают для продажи государству, закупочная цена более рубля за килограмм в живом весе, или же, гораздо реже, свежуют тушу и везут продавать на рынок. Так же все выращивают свиней на сало, которых обычно режут зимой. Двухнедельный поросенок стоит десять рублей. Все почти держат кур; яйца тоже можно сдавать государству через магазин, по цене 8 и 9 копеек за яйцо. Здесь нет той болезненной для личных хозяйств проблемы кормов, которую я видел позднее в центральной России. Когда кончался колхозный сенокос, колхозникам отводили индивидуальные покосы. Дело было только за временем и рабочими руками. Доярки, особенно безмужние, не успевают себе иногда достаточно накосить к зиме, однако зимой сено всегда можно купить. Каждый в конце года получает на трудодни несколько центнеров зерна, и, вместе с картошкой, которой засевали весь приусадебный участок, этого вполне достаточно, чтобы откармливать свиней и кормить кур. В Тульской или Московской областях, например, положение совсем другое. Хотя скот и здесь держать не воспрещается и налог не взимается, многие крестьяне чуть ли не с тоской вспоминают о сталинских временах, когда брали огромные налоги и заставляли бесплатно работать в колхозах, но зато давали покосы. Сейчас же покосов не дают, кормов тоже не дают в совхозах и колхозах. Сейчас никто не принуждает колхозника сдавать государству яйца, но если он хочет получить центнер комбикорма, он должен сдать государству 200 яиц. В деревне на Оке, где я сейчас отдыхаю, на тридцать с лишним дворов — 5 коров, и поросята далеко не в каждом доме; на противоположном берегу в большой деревне всего три коровы. Так что Сибирь находится в неизмеримо более выгодном положении.
Свое собственное хозяйство колхозники ведут столь же нерационально, как и колхозное, и не имеют ни малейшего представления, во сколько им самим обходится яйцо, литр молока или килограмм свинины. Поскольку они не платят за них деньги, у них создается приятная иллюзия даровщины. Они ведь ценят свой собственный труд столь же низко, как его ценят колхоз и государство. Они не голодают, но зато обречены как бы на непрерывное служение собственной скотине. Едва они освобождаются от работы в колхозе, как тут же надо доить корову, кормить поросенка, окучивать картошку для того же поросенка и так далее.
Колхозники не прочь были пожаловаться на свою жизнь, на тяжелую работу, на те же «палочки». Но когда я их спрашивал, как бы они хотели жить, они отвечали: «А как иначе жить? Мы уж без этих палочек жить не умеем!» Мне было интересно знать, как относятся к колхозу те, кто еще хорошо помнит единоличное хозяйство. Отвечали по-разному. Некоторые хвалили очень то время, когда «каждый сам себе был хозяином». Гурьевка одной из последних подверглась коллективизации, уже во всем районе были колхозы, а гурьевские хуторяне держались. Тут, как рассказывают старики, «наехали уполномоченный за уполномоченным» — и дело пошло и поехало на отобранных конях. Другие говорили, что теперь зато работа полегче будет и — любопытный довод — постов соблюдать не надо. Все, однако, сходились в том, что к старому уже возврата быть не может, что к единоличному хозяйству колхозники вернуться не захотят, а главное, уже вести его не сумеют — «избаловались». Вспоминали еще, как жили богатые мужики: держали пасеки громадные, а сами меда и не пробовали — все на продажу, а в домах одни лавки голые стояли, теперь же самый нищий колхозник норовит купить железную кровать и радиопремник. Видимо, отсутствие своего хозяйства и неуверенность в будущем — сегодня есть, а завтра отберут — перевернули крестьянскую психологию. Сейчас, получив разрешение держать свой скот, получая хоть минимальную заработную плату зерном и деньгами, освобожденные от налога на личное хозяйство и от лесоповальной повинности, колхозники очень довольны своей жизнью. Все в один голос говорят: сейчас только и жить. И тут же начинаются жалобы на жизнь, тяжелую работу и низкую оплату труда.
Вообще, я думаю, это такой народ, из которого можно веревки вить. Если завтра власть решит из каких-либо оккультных политических или экономических соображений вернуться к единоличным хозяйствам, то каждый безропотно получит свой надел и начнет на нем пшеницу и лен сеять, если же власть решит вообще отобрать личные участки с избами вместе, поселить всех в бараках и кормить в столовых, то и это будет сделано без труда. Так что для подъема сельского хозяйства можно смело экспериментировать: повышать заработную плату и понижать, разрешать единоличный скот и запрещать. Однако, по-моему, только один эксперимент будет иметь успех: если создадут работника, который сам к себе будет относиться с уважением и не позволит над собой всякие шутки шутить, тогда он и работать будет как следует.
Пока что в колхозах существует, по сути дела, принудительный труд и колхозники находятся в совершенно бесправном положении. Так, они не имеют права уйти из колхоза иначе как в другой колхоз, их паспорта находятся в конторе, и на руки они их не получают. Отпустить могут какого-нибудь больного или увечного, или женщину одинокую, от кого уже толка нет. Для молодежи есть только две возможности вырваться из колхоза — это не вернуться домой после армии, что большинство и делает, или пойти учиться; тем, кто кончил школу, и смог поступить в техникум или институт, паспорт дается на руки. Внутри колхоза колхозники тоже находятся в совершенно бесправном положении: от них совершенно не зависит «выбор» председателя, объединение или разъединение колхозов, установление размеров оплаты и так далее. Они опутаны системой денежных штрафов и запрещений, а в спорном случае в суд на колхоз подать не могут. Это бесправие имеет обратную сторону. Колхозник знает, что его никуда из колхоза не отпустят, но зато и не выгонят, что бы он ни натворил. Сколько вреда ни принесет колхозник, его всё будут переводить с одной работы на другую или даже оставят на старом месте. Колхозников штрафуют — но делают вычеты с нищенской заработной платы, а нищему не страшен штраф, штраф страшен обеспеченному человеку. Вдобавок штрафуют так несправедливо, что это не поднимает чувство ответственности, а разлагает его.
Семей, которые были бы, по колхозной мерке, хорошо обеспечены, в деревне не так уж много, преимущественно это семьи трактористов. В самом трудном положении, пожалуй, безмужние женщины, которых на тридцать два двора приходится четырнадцать человек, или тринадцать дворов, так как две сестры держат общее хозяйство. Восемь из них живут с детьми, остальные уже старухи, дети их разъехались. У одних мужья умерли, другие развелись, третьи замужем не бывали, так как много мужчин их возраста погибло на войне. Что касается детей, то тут и ссыльные вложили свою долю, а также разные уполномоченные эпохи сталинских налогов, которые за сожительство обещали снизить налог или освободить от лесосплава. У женщин моложе сорока лет детей не так много, как бывало в деревнях раньше, обычно 2–4 ребенка. Это благодаря разрешению абортов. Один старик с усмешкой мне рассказывал, что вот у него было двенадцать детей, а теперь-де бабам много родить не дадут — «теперь детей в Кривошеине кочергой вышкребают». В деревне, где все знают жизнь друг друга, никакой аборт не остается в тайне, и деревенская общественность всегда его оживленно комментирует. Если женщина поехала в Кривошеино в районную больницу делать аборт, это называется «ехать на фестиваль» или «ехать на песни». На месте же медицинское обслуживание ограничивается фельдшером, который живет в соседней деревне, и в Гурьевку приезжает летом раз в неделю, а зимой раз в месяц.
К фельдшеру, молоденькой девушке, за помощью обращались довольно охотно, особенно женщины, ездить же в районную больницу почти ни у кого времени не было. О больницах и о врачах рассказывали друг другу самые жуткие истории: вроде того, что кто-то видел случайно в больнице, как врачи подвесили одного больного на железных крюках и поджаривали на медленном огне, а тот, кто увидел это, сам едва живым ноги унес. Какие-то другие врачи у больных кровь все время брали и за бешеные деньги продавали, пока больные совсем не окачурились и т. д. Объясняли же все это тем, что «не все врачи русские» — видимо, отголосок усиленно распространяемых при Сталине слухов о врачах-евреях, занимающихся вредительством. Вместе с тем, случись с кем-нибудь что-либо серьезное, все, конечно, обратились бы в больницу.
Несмотря на такое обилие внебрачных детей и легкость, с какой сходятся со ссыльными, в деревне есть свои твердые моральные нормы, переступать которые женщины не решаются. Например, считается совершенно невозможным, чтоб женщина сама пошла в дом к мужчине, ни к местному, ни к ссыльному. Так, я стою возле своего дома, а мимо с дойки идет доярка.
— Манька, — говорю я, — ходи сюда. — В Гурьевке вместо «иди сюда» говорят «ходи сюда».
— Нет, не пойду.
— А что так?
— Ты меня обманешь, как в прошлый раз, — отвечает Манька, а надо сказать, что она отнюдь не невинная девушка, ей под сорок и у нее двое внебрачных детей. Может быть, она совсем не против, чтоб я сам зашел к ней, но она живет с сестрой.
Детей воспитывают здесь очень странно, так что это не дети, а какие-то маленькие взрослые, чуть ли не с младенчества посвящены они в отношения взрослых, самые интимные, в хозяйственные вопросы, в ссоры с соседями, в весь тот мир, который есть исключительно мир взрослых и которого ребенку так или иначе не миновать, когда он вырастет; в детстве у него должен еще быть свой собственный мир, которого не касались бы проблемы взрослых. В деревне вообще очень распространен мат, все мужчины и почти все женщины без матерной ругани двух слов связать не могут, так же почти все они, за немногими исключениями, ругаются при своих детях, будь им три года или шестнадцать лет, все равно. И какой-нибудь мальчишка лет четырех, который только едва выучился говорить, уже загибает такие выражения, что впору пьяному Филимону. Никто его не остановит. Так же грубо, а подчас и изощренно-грубо, ругаются и девочки пятнадцати-шестнадцати лет.
В деревне два детских учреждения: ясли и начальная школа. Ясли — туда ходят все дети дошкольного возраста — открываются только на время летней заготовки кормов и хлебоуборки. Персонал их состоит из няни и заведующей, которая в то же время повариха. Заведующей в то лето, когда я приехал, была бывшая телятница, маленькая женщина пятидесяти лет, тетка Просочка. Она очень эту работу проклинала, говорила, что в тысячу раз лучше за телятами ухаживать, чем за детьми, у нее самой детей не было. Вообще она была женщина хорошая и при детях никогда не материлась. Няней была горбатенькая Поля, старушка лет под шестьдесят, она все время материла детей тоненьким голоском. Зимой ей тоже иногда давали доярки детей последить за ними. Помещались ясли в бывшей конторе, оставшейся от той поры, когда в Гурьевке был свой колхоз. В другой половине конторы помещался клуб, о котором я еще скажу.
В начальную четырехклассную школу с сентября ходило двадцать два школьника. Преподавал во всех классах высокий худой человек лет сорока с лишним, он же директор школы. В свое время он окончил учительский техникум, как и майор, вместе с которым я шел в ссылку. Учитель был вторым, после Шаповалова, коммунистом в деревне. Зимой недолгое время вместе с ним преподавала еще учительница, молоденькая девушка, которая только что кончила десятилетку в Кривошеине. Большинство детей училось очень медленно, то и дело оставаясь на второй год, а некоторые сидели в одном классе по три-четыре года. Не все, конечно. Приблизительно две трети после окончания начальной школы шли в восьмилетнюю школу в Новокривошеино, где был интернат, некоторые, недоучившись, возвращались потом назад. Десятилетка, тоже с интернатом, была в Кривошеине, из Гурьевки там училась только одна девочка.
Колхозники недоброжелательно относились к учителю, не потому, что он был плохой учитель или плохой человек, а потому что он был вне той системы принуждения, от которой они зависели, занимался, с их точки зрения, более легкой работой, чем они, получал за это больше денег, имел в то же время, как и колхозники, свое подсобное хозяйство. По этой же причине не любили продавщицу магазина, бойкую сорокалетнюю женщину, жену учителя, а также заведующую клубом. Вообще отношение к «городским» было подсознательно завистливое, колхозникам всё казалось, что в городе ничего почти не делают и припеваючи живут, пока они здесь в навозе ковыряются: своего рода комплекс социальной неполноценности. В деревне все почти были друг с другом в родне, но непрерывно враждовали, подсчитывали чужие заработки и болезненнее переживали чужой успех, чем собственную неудачу. К ссыльным тоже относились недоброжелательно, но, в отличие от отношения к учителю или продавцу, это было высокомерным недоброжелательством, хотя иной раз не прочь были сказать, что они-де сами тут «в вечной ссылке». В ссыльных видели не только чужаков, но чужаков униженных, бесправных; если в советской иерархии колхозники занимали самую низшую ступеньку, то вдруг появились люди в еще более бесправном положении, чем они, и колхозники, которые на председателя смотрят чуть не как на земного бога, а выше районного начальства и вообразить ничего не умеют, получили возможность уже сами покичиться перед кем-то: я-де колхозник, а ты тунеядец, я свободный, а ты сосланный, я и прогулять смогу, если захочу, а тебя за это судить будут. Так забитая корова, которую шпыняли все в стаде, радуется случаю боднуть еще более забитую.
«Тунеядцы», действительно, находятся в самом жалком положении. На работу их ставили обычно ту, от которой отлынивали колхозники. За три дня прогула их ожидал суд, суд мог добавить года два к ссылке или же дать полтора-два года принудительных работ, которые ссыльный отбывал тут же в колхозе, но в срок ссылки они ему не засчитывались. Вовсе не нужно было для этого прогулять три дня подряд, достаточно было прогулять день раз, день через месяц и день через год; если бригадир подавал председателю докладные на эти дни, тот всегда мог передать их милиции, и дело переходило в суд; не всегда, конечно, бригадир и председатель так делали. Что до прогулов, то летом в колхозе вообще не бывает выходных, на ферме выходных не бывает и зимой, а большинство ссыльных зимой работает на ферме, работать же каждый день в течение нескольких лет просто невыносимо. На отсутствие выходных дней и отпусков жалуются и колхозники. Формально полагается выходной каждую неделю и двухнедельный отпуск раз в год, однако вместо отпуска и выходных колхозникам делается минимальная прибавка к заработной плате, что-то около 0,2 трудодня за воскресенье. Однако колхозники получают несколько свободных дней после посевной и перед заготовкой силоса, когда в колхозе нет горячей работы, а они сажают на своих участках картошку. Потом они получают несколько свободных дней после колхозного сенокоса и до хлебоуборки, чтобы накосить сена для своего скота. Зимой у полеводческой бригады выходной почти каждое воскресенье, а многим трактористам вообще нечего делать, они в бригаде работали — ездили за силосом или же просто дома сидели. Но все это не относится к ферме. Многие доярки годами работают без отпусков и выходных, в редких случаях их на день-два заменял кто-нибудь. Поэтому никто не хочет идти на ферму, несмотря на более высокие заработки там.
Как ни парадоксально, на отпуск в колхозе могут скорее рассчитывать ссыльные, чем колхозники. Если «тунеядец» года два поработает в колхозе без замечаний и ни разу не попадет в милицию, то он может получить зимний месячный отпуск, если он только не работает на ферме, и разрешение съездить к себе на родину. Милицией выдается ему маршрутный лист, с указанием места поездки, маршрута следования и срока возвращения. По прибытии и отбытии из родных мест ссыльный обязан заверить его в местных органах милиции. Однако это очень редкое исключение, сам я таких людей не встречал. Предусмотренная законом «половинка», цель которой, по-видимому, стимулировать у ссыльного желание хорошо работать, ставит «тунеядца» в еще более бесправное положение перед местным начальством, так как досрочное освобождение зависит не столько от хорошей работы, сколько от хорошего отношения с начальством, в данном случае с бригадиром, председателем колхоза, комендантом, начальником районного отдела милиции и, наконец, местным судьей, который и принимает окончательное решение о досрочном освобождении. Если кому-то из них ссыльный не угодил, нечего рассчитывать на «половинку». Главным звеном в этой иерархии начальников были, конечно, колхозные власти, с которыми «тунеядец» все время так или иначе сталкивался; тогда как отношения с милицией у живущих в колхозах ограничивались, за исключением чрезвычайных происшествий вроде драк, только тем, что они каждый месяц расписывались в книге у участкового уполномоченного. Даже тот, кого в колхозе примут решение отпустить по истечении половины срока, проработает еще несколько месяцев сверх срока, если его «половинка» попадает в разгар колхозных работ.
Хотя колхозники живут довольно сытно, но на редкость скучно, почти все их время, свободное от работы в колхозе, занимает работа в личном хозяйстве. Однако есть и маленькие развлечения. Главное — это выпивка. Летом, правда, пьют мало, зато зимой чуть ли не каждый день. Водку пьют в случаях особо торжественных, а больше самогон и брагу. Это также эквивалент платы за разные услуги: колку и пилку дров, косьбу и т. д. Самогон гонят из ржи, очень невкусный, какого-то мутно-зеленого цвета, крепостью градусов 20–25. В деревне самогонные аппараты не у всех, их берут друг у друга, чтоб нагнать самогону к какому-нибудь празднику или чтобы расплатиться с кем-нибудь за работу; гонят обычно зимой, когда есть снег для охлаждения. Сам аппарат весьма примитивен, состоит из корыта, где варится сусло, и змеевика. Брагу варят круглый год во всех домах. По-настоящему, это сырье для сахарного самогона, но самогон из нее не гонят, а пьют так. Кипятят воду, на ведро кладут три килограмма сахару, а те, кто поскупей, — два; когда вода остынет, кладут дрожжи и плотно закрывают в бидоне, иногда для цвета добавляют чай и для вкуса хмель. С хмелем брага скорее бьет в голову, и его добавляют в брагу, предназначенную «для угощения», чтоб угощаемый меньше выпил — характерная черта деревенского гостеприимства. Брага должна «походить» минимум три-четыре дня, прежде чем ее можно пить, вообще же, чем дольше бродит брага, тем она крепче. От трех кружек браги уже сильно пьянеешь, поэтому колхозникам выгоднее делать ведро браги, чем за те же деньги покупать поллитра водки в магазине. Поэтому самогоно — и браговарение преследуется законом как уголовное преступление, и предусматриваются наказания от сторублевых штрафов до нескольких лет лагерей. Многие колхозники платили штрафы, а один отбывал в лагере год, но никого это не останавливает.
Выпивка — развлечение для людей постарше. Для молодежи это клуб. Молодежь всё, впрочем, лет четырнадцати-шестнадцати, старше семнадцати лет только одна девушка и трое ребят. Летом в клубе почти каждый вечер танцы, особенно когда прибывают томичи, и примерно раз в неделю кино, зимой только кино, а весной и осенью, когда дороги растекаются в грязь, — вообще ничего, фильмы привозят вместе со всей аппаратурой двое механиков на мотоцикле из Кривошеина. Фильмы всё старые, шли частями, после каждой части зажигали свет и аппарат перезаряжали. На фильмы иногда ходили люди постарше и совсем старики, по ходу дела делались замечания. Так, когда показывали какой-то фильм, живописующий ужасы бухарского эмирата, один из стариков с интересом мне заметил: «Из старобытной жизни фильм, когда каждый сам собой руководил». После кино начинались танцы, до приезда томичей танцевали главным образом девочка с девочкой, танцевали три танца: вальс, чарльстон и какой-то танец, видимо местный, с прискоками и прихлопыванием. Радиолы и пластинок не было, а местный баянист знал только эти три танца. Весь клуб одна сорокаметровая комната в бывшей конторе, уставленная четырьмя неуклюжими скамьями для кино, которые сдвигаются к стенам во время танцев. Между колхозницами идет грызня за право быть уборщицей в клубе. Уборщица получает 26 рублей и освобождена от работы в колхозе.
Заведующая клубом, моя приятельница, ко всем этим клубным развлечениям никакого отношения не имела и в клуб почти не заходила, вся ее работа состояла в том, что она по районным шпаргалкам писала лозунги типа: «Механизаторы! Боритесь за уборку урожая вовремя и без потерь!» Лозунги эти она писала неуклюжими буквами мелом на кусках красной материи и вывешивала в разных местах деревни для воодушевления колхозников. Так же она выпускала «боевые листки» на специально отпечатанных листах с рисунком, изображающим в профиль колхозника и колхозницу на фоне летящего спутника. Бригадир говорил ей, например, что на уборке сена хорошо работали такие-то, и она писала: «Честь и слава колхозницам Кабановой Марии и Горбачевой Анне, которые хорошо работали на заготовке сена» и т. д. Или же бригадир говорил, что такой-то пастух плохо пасет скот и надо его покритиковать. Тогда она писала: «В нашем колхозе им. Калинина работает некий Крицкий Михаил, который плохо пасет скот, но часто прикладывается к водочке», и всё в таком духе, перевирая фамилии и имена и с массой грамматических ошибок.
Своего рода клубом, преимущественно женским, был и магазин, куда заходили не только купить что-нибудь, но и поболтать, рассказать и услышать последние сплетни, кто с кем поругался, кто сколько выпил. За этим в деревне почему-то особенно следили и при встрече обстоятельно друг другу пересказывали, сколько они и по какому случаю вчера или сегодня выпили. Особенно хорошо была информирована продавщица, которая точно знала, сколько кому она продала бутылок водки, вина и сахара.
К достоинствам Сибири надо отнести, что там магазин есть в каждой деревне, видимо, из-за дальности расстояний между ними. Открыт он бывает рано утром и вечером, то есть в те часы, когда колхозники не работают. Обычно это довольно просторная изба, в передней комнате прилавок с полками, а в задней, поменьше, нечто вроде склада. В магазине продаются водка, вино, сахар, крупы, печенье, конфеты, растительное масло, консервы, мужская и женская одежда в небольшом выборе, посуда, а иногда по заказу привозили мебель и велосипеды. Благодаря энергии продавщицы наш магазин, применительно к деревенским условиям, снабжался хорошо.