Глава двадцать четвертая С МЕНЯ БУТЫЛКА

Перед первым мая колхозникам была прочитана присланным из райкома лектором лекция о международном и внутреннем положении. До этого вся агитация и пропаганда в деревне сводились к тому, что заведующая клубом время от времени читала на ферме коснеющим языком какую-нибудь мало понятную ей самой статью в газете и затем разъясняла ее слушателям: вроде того, что Синявский и Даниель были американскими шпионами. Читала она также день за днем бесконечное постановление XXIII съезда КПСС; ее, впрочем, никто не слушал, потому что у всех на ферме работы было много, а кто и слушал, тот все равно ничего не понимал, потому что никто даже не знал, что значит само слово КПСС. Один школьник спросил как-то у заведующей фермы, что оно значит, но та ему ничего ответить не могла. Только Филимон, который когда-то учился на курсах в городе, мог объяснить, что это такое.

Лекция состоялась в школе. Лектор, с добродушным круглым лицом, похожий на книжного мужичка-середнячка, начал с того, что он был на семинаре лекторов в Томске, где лектор ЦК КПСС Обриков прочел им установочную лекцию, которой он теперь и будет следовать. Говорил он примерно так: есть не только за рубежом, но и в нашей стране люди, которые не верят тому, что у нас все хорошо, а считают, что кое-что плохо. Поскольку народ этот никак не переубедишь, лекторам дана новая установка: признавать, что действительно кое-что у нас еще обстоит неблагополучно. «В частности, товарищи, — сказал лектор, — как вы сами хорошо знаете, весьма неблагополучно у нас сельское хозяйство». Объяснил он это неблагополучие очень хитро: тем, что у нас большая страна и слишком различные климатические условия. Видимо, он подразумевал, что условия разные, а начальство дает одинаковые указания для всех. К недостаткам отнес он еще, что у нас слишком тяжелые и неповоротливые тракторы. Далее он говорил уже только о достоинствах, главное из которых — военная мощь нашей страны; он сказал, что тут, в отличие от сельского хозяйства, мы можем быть совершенно спокойны. Он осудил американцев за войну во Вьетнаме, плохо отозвался о Западной Германии и похвалил Францию. О Китае он сказал, что там «живут еще хуже нашего». Поскольку многие в деревне слушали китайские радиопередачи, ему задали несколько вопросов: кто больше помогает Вьетнаму — мы или китайцы, и возможна ли еще дружба с Китаем? Лектор сказал, что китайцы Вьетнаму помогают только на словах, а что дружба вполне возможна после смерти Мао-Цзе-дуна. Закончил он лекцию, неожиданно сказав, чтоб мы не беспокоились о судьбе Хрущева: тот живет в Москве на свободе и на жизнь не жалуется.

Через месяц состоялась еще одна лекция, на этот раз в клубе, и после нее был дан концерт. Лектором оказалась довольно миловидная девица, которая тихим голоском, непрерывно ломая худые руки, говорила в основном о войне во Вьетнаме. Когда она попросила задавать вопросы, поднялся пьяный Лева, участник корейской войны, и сказал, что ему очень интересно слушать о событиях во Вьетнаме, поскольку он сам в свое время был в Корее. «Когда же вы там были?» — любезно спросила девица. «А тогда, — сообщил обрадованный вниманием Лева, — когда мы пели песню „Сталин и Мао слушают нас!“» Он пытался было запеть, но его скорее усадили на место. Концерт дала агитбригада одного из томских заводов, сначала маленький хор спел песню о солдатской дружбе, потом о ракетах, которые стоят наготове, потом солист спел, что мы не забыли прошлую войну и готовы к будущей, а чтец прочел стихи такого же содержания.

Как я помню, после первой лекции в школе состоялось собрание, которое должно было решить вопрос о пастухах. С деревенским стадом дело решилось просто: пасти опять взялись Федя с Катей. Гораздо сложнее было с колхозным стадом, на 150 голов — пятьдесят коров и нетелей угнали в Новокривошеино требовалось три пастуха, между тем пасти никто не соглашался, особенно после недавнего суда. Крицкий ссылался на то, что у него пальцев нет, нечем даже бич держать; второй пастух, Пашка Кабанов, говорил, что у него грыжа, нельзя на коне ездить, Санька объяснял, что у него в конце мая кончается трехлетний срок ссылки, так что его ставить пасти и смысла нет. Я тоже решил всеми силами отбиваться; возьмись я пасти — мне бы уже из Гурьевки не выбраться. Я говорил, что я близорук и без очков не отличу корову от куста, очки же я разбил случайно еще в ноябре. Тут я, к счастью, нашел поддержку у председателя, у которого жена и сын были близорукие. В конце концов 17 мая коров погнали трое: Лева, Санька и Пашка Кабанов.

22 мая началась посевная. Сначала сеяли пшеницу, потом овес, потом кукурузу, клевер и картофель, что считалось делом уже простым. Одновременно с пшеницей сеяли лен. В этом году чуть ли не впервые пшеницу сеяли по ржи и кукурузе, а овес по кукурузе и пшенице, а раньше долгие годы на том же самом месте сеяли одну и ту же культуру. Удобрений в почву никаких не вносили, хотя возле фермы лежали горы навоза, летом даже был пожар. На двух тракторах пахали, боронили и культивировали пашню, а к третьему были прицеплены две сеялки. Бабы в амбаре насыпали в мешки семенную пшеницу, на тележке колесный трактор вез ее на поля, и там мешки сбрасывали в нескольких местах на дороге. Трактор с сеялками шел по полю, и по мере того, как в сеялках кончалось зерно, подвозчик на телеге должен был подвозить эти мешки к сеялкам. Вот на эту работу меня и поставили. Я подвозил зерно на Игреке, за десять дней от него остались кожа да кости, хоть я и кормил его все время овсом. Работа была в две смены: по двенадцать часов смена, после чего заступали другие сеяльщики, тракторист и подвозчик со своим конем. При пересменке через три дня приходилось работать по восемнадцать часов: весь день и половину ночи, или наоборот. Грузить мешки на телегу, а потом переваливать в ящики на сеялку было тяжело, сердце очень кололо, пыль забивалась в горло, слезились глаза, а когда немного потеплело, стали немилосердно жалить комары, вдобавок я сильно простудился, и у меня все время была температура. Работать в ночную смену было еще труднее, особенно мне, потому что в темноте ничего не было видно, а полей я не знал. Со мной и днем в первый же день произошел конфуз: я с конем и с мешками заблудился среди незнакомых полей и никак не мог найти свой отъехавший на другое поле трактор, но остальные дни все прошло благополучно.

Со времени единоличных хозяйств посевные площади не увеличились, часть даже заросла кустарником. От единоличных хозяйств остались небольшие поля, разделенные группами деревьев; трактор больше времени вертелся на таком пятачке и больше сжигал горючего, чем на большом поле. При современной технике выкорчевать несколько межевых деревьев и сделать большие поля ничего не стоит, но из года в год все остается по-старому и теряется вдесятеро больше денег, чем стоила бы раскорчевка. Я говорил об этом бригадиру, и тот охотно соглашался со мной, как, вероятно, согласился бы каждый, отчего ничто не изменилось бы. За эту работу мне начислялось всего лишь около рубля в день, да еще тремя рублями я был награжден. Все колхозные премии, по-моему, не превышали трех-пяти рублей.

После пшеницы и овса я один день еще подвозил картошку, потом сеял клевер, протравливал кукурузу, а когда, наконец, посевная кончилась и я думал денька два отдохнуть, на меня навалилась новая неприятность. За зиму, как я писал, телилось много коров, часть телят уже сильно подросла, и их надо было пасти. Вот бригадир и требовал от меня, чтобы я их пас, сколько я ни ссылался на то, что без очков мне еще труднее будет увидеть маленького теленка, чем большую корову. Тогда я решил пойти на хитрый маневр. Провожаемый добрыми напутствиями телятниц, я погнал семьдесят телят, а через несколько часов пригнал назад лишь пятерых, говоря, что остальные растерялись, уследить же за всеми я по своей близорукости не мог. Телят этих потом насилу собрали, один даже забрел в Ивановку. Сам же я на следующий день поехал в Кривошеино к глазному врачу просить справку, что не гожусь для работ, требующих острого зрения. Также я хотел показать сердце терапевту, но оказалось, что тот уехал в соседнее село. К моему несчастью, и главный врач, без которого никакой справки окулист дать не решился, тоже уехал, но я догадался взять у глазного врача направление на другой день со штампом больницы, показал его бригадиру, на том дело и кончилось. Я не ездил больше в больницу, а подросших телят, как это было зимой, угнали в Новокривошеино.

28-го мая исполнился ровно год со дня суда надо мной, через три месяца, в августе, кончалась половина срока. Меня очень волновало, отпустят ли меня «по половинке». Когда я ездил в больницу, я зашел в отдел милиции и разговаривал с начальником; тот сказал, что со стороны милиции возражений не будет, если отпустит колхоз. Бригадир и парторг, которых я спрашивал об этом, тоже отвечали, что отпустят меня, хотя и не в августе, а где-нибудь в октябре, когда закончатся уборочные работы. Особенной уверенности, впрочем, в их ответах не чувствовалось. Вдобавок парторг, с которым отношения у меня были очень хорошие, был на ножах с председателем и вскоре из колхоза уехал. Я твердо решил, если меня не отпустят «по половинке», больше в колхозе не оставаться и просить милицию, чтоб меня перевели работать в Кривошеино. Основанием для такой просьбы я хотел выдвинуть, во-первых, то, что колхоз не снабжает меня продуктами, во-вторых, что мне негде жить зимой, потому что дом, где я живу, совсем сгнил, и, в-третьих, что меня все время обсчитывают и полностью не начисляют заработанные деньги. Денег в бригаде вообще никому ни бригадир, ни заведующая фермой правильно не начисляли, отчасти по безграмотности, отчасти думая такой «экономией» способствовать подъему колхозного хозяйства. Особенно здесь усердствовала Стешка, кому недописывая пять рублей, а кому и десять. Я несколько раз отказывался расписываться в ведомостях, которые она составляла. Два раза я заставил ее переделать их, а трижды она так и сдала их в бухгалтерию без моей подписи, и часть сделанной работы мне не оплатили. В начале мая я составил довольно пространную жалобу в правление колхоза, где перечислил все жульничества Стешки по отношению ко мне, а также привел примеры неправильного начисления зарплаты другим колхозникам, и торжественно вручил эту бумагу заместителю председателя в присутствии парторга, заведующей Новокривошеинской фермы и самой Стешки. Ни на какое практическое действие этой своей кляузы в смысле возвращения мне зажуленных денег или хотя бы правильного начисления в будущем я не рассчитывал, я хотел только, чтобы у меня на руках было какое-то подобие документа, который я мог бы предъявить потом милиции, требуя перевода из колхоза. Вообще же денежная нечистоплотность колхозных руководителей простиралась до того, что заместитель председателя, например, которому я так торжественно вручил свой донос, пропил денежные премии, которые должен был вручить нашим дояркам и телятницам, а им со смущенной улыбкой дал по рублю. Те пошушукались между собой, но как-либо протестовать побоялись. Разумеется, никакого ответа я на свою жалобу не получил, и Стешка по-прежнему продолжала неверно начислять мне зарплату, так как мне опять пришлось работать на ферме. Я, правда, ни в каких ведомостях не расписывался и Стешке при каждом удобном случае говорил, что если б это от меня зависело, я б ее на версту к ферме не подпустил.

После истории с телятами я дня два совсем ничего не делал, после посевной вообще наступает небольшая пауза в колхозной работе, которой колхозники пользуются, чтоб сажать на своих огородах картошку, а с середины июня уже начинается заготовка силоса, а затем сенокос. Я думал, что меня опять ожидает та же работа, что и прошлым летом, но 10 июня ко мне зашел бригадир и сказал, что хочет поставить меня возчиком молока. Летом коров в коровник не загоняли, а доили в летнем загоне на другом конце деревни, и три раза в день нужно было отвозить молоко на ферму, где его перекручивали на сливки.

Сначала я этому предложению обрадовался, потому что идти на заготовку силоса мне не хотелось, но работа оказалась гораздо хлопотливее, чем я думал. Вставать нужно было в половине шестого утра и идти искать коня. Хорошо, если конюх пригнал коней в деревню, а если пьяный Крицкий, который был теперь конюхом, просыпал, то приходилось идти за конем далеко в поле, где кони паслись ночью. Шел я сквозь высокую траву, отгоняя комаров и прислушиваясь к доносящемуся издали звону ботала — колокольчика, который привязывают коням под шею. И вот увидел наконец впереди в утреннем тумане табунок коней; иногда Крицкий разводил им костер, и они стояли в дыму, спасаясь от комаров. Мой конь был самый большой, десятилетний мерин с белым пятном на лбу, почему его и прозвали Лысым; я уже на нем работал осенью. Завидев меня, он иной раз пытался спрятаться за какого-нибудь другого коня, хитрость довольно наивная, потому что он был самым крупным; убегать от меня он пытался очень редко. Я взгромождался на Лысого и ехал к своему дому или к ферме, где стояла моя телега. Чтоб утром коня долго не искать и всю ночь о коне не беспокоиться, я попробовал ставить Лысого на ночь у себя в сенях, насыпав ему порядочно овса. Я его не привязал, а только закрыл дверь наружу. Всю ночь я слышал за стеной громкие охи и вздохи, а часа в четыре был разбужен от ударов, которые сотрясали весь дом. «Лысый! Лысый!» покричал я для его успокоения и заснул снова, а когда проснулся — Лысого не было, осталась только на память о нем порядочная кучка под дверью: наевшись овса, утром, когда появились комары, он выбил задними ногами шаткую дверь и вышел из сеней наружу. Потом я держал его ночью в телятнике или в старой конюшне, привязывая и насыпая вдоволь овса, который я брал в сушилке, когда ездил за мукой для коров. В седьмом часу запрягал я Лысого в телегу, брал на ферме пустые фляги и ехал за три километра на дойку. К моему приезду доярки уже додаивали коров, я нагружал на телегу сорокалитровые фляги с молоком и вез их опять на ферму. Иногда на дойке ломался мотор вакуумной системы, доярки доили вручную, и я обычно помогал им, чтоб дело шло быстрее, — теперь я на собственном опыте мог убедиться, как тяжело доить вручную нескольких коров. С фермы я ехал к сушилке, брал там в амбаре восемь мешков муки и вез опять на дойку, потому возвращался опять на ферму, брал пустые фляги и вез опять на дойку, чтоб их там помыла дежурная доярка, потом возвращался домой, распрягал и путал коня, готовил себе завтрак и ложился немного вздремнуть.

Часа через три, в обед, снова надо было идти искать коня, чтоб везти молоко с обеденной дойки. Лысый, хоть на вид был грубый конь, работяга, очень был большой любитель комфорта, в жару он никогда не шел к остальным коням, а прятался от комаров и слепней в коровнике, куда мне за ним обычно и приходилось ходить. Опять я вез полные фляги на ферму и пустые на дойку, а потом распрягал и пускал коня. То же повторялось вечером, доярки кончали вечером доить около десяти, а мне еще нужно было отвезти молоко, потом самому помыть фляги, чтоб можно было везти их завтра утром на дойку, так что возвращался я домой не раньше двенадцати часов ночи. Никаких выходных у меня не было. Сначала я очень нервничал из-за коня, что коня надо все время ходить искать, но потом, как я сказал, ночью стал держать его в телятнике, а днем он привык и сам почти никуда не уходил. Утром и вечером меня еще мучили комары, но вообще в этом году комаров было меньше, чем в прошлом.

Едва я начал возить молоко, возникла новая коллизия. На дойке Стешка промеряла все молоко из расчета 39 литров во фляге, а остаток вымеряла кружками, на ферме же отделенщица, которая сепарировала молоко, вешала его на весах, и разница иной раз у них получалась до 20 литров в день. Вот Стешка с отделенщицей и попытались меня обвинить, что я якобы выпиваю это молоко в дороге, тем более, что я перестал брать свой ежедневный литр. Всем, однако, было понятно, что если даже я и пью в дороге молоко, то выпить 20 литров под силу разве Гаргантюа. Я пошел к бригадиру и сказал, чтоб он ставил на эту работу человека, заслуживающего большего доверия, чем я. «Чепуха, — сказал бригадир, — где ж это видано, чтоб моряк воды не выпил. Ты за сохранность молока не расписываешься, какое тебе дело, сколько не хватает».

Зарплата начислялась мне от надоя молока — 20 копеек за перевезенные 100 литров, пастухи за те же сто литров получали 80 копеек, а доярки, если я не ошибаюсь, что-то около 1 р. 20 к. или немного больше, но меньше, чем зимой. Надои же были очень невысоки: с четырех литров, на одну корову зимой, они поднялись едва до шести, и на 150 голов составляли 800–900, а то и 600–700 литров в день, так что мой средний заработок был немногим более 1 р. 50 к. в день; заработок пастуха — 3 р. в день, если пасли вдвоем, и 2 р., если пасли втроем; а средний заработок доярки — от полутора до двух рублей. С середины июня надои не повышались, а с июля начали даже падать. Не помогали повешенные на дойке два плаката. Один призывал доярок удвоить усилия, чтоб увеличить надои, а другой — увеличить усилия, чтоб удвоить надои. Оба были в стихах, и в каждом рифмовалось «удвой» и «надой». Доярки, впрочем в низких надоях виноваты были мало, скорее уж пастухи. Они пасли сначала втроем, каждый отдыхая через два дня, потом Пашка Кабанов пасти отказался, сославшись на грыжу, и стал возить сливки на маслозавод. Остались Лева с Санькой, которым пришлось теперь пасти ежедневно, мест они не знали и вообще пасти не хотели. У Саньки кончился срок, но он никуда из деревни не уезжал, так как ехать ему было некуда, а жил по-прежнему у Нади Кабановой. В день освобождения он напился, пьяный заснул посредине главной улицы в Кривошеине, и милиция опять отобрала у него паспорт, так что ему пришлось занимать у меня деньги, чтобы заплатить штраф и получить свой паспорт. Они и пасли с Левой все время пьяные, вдобавок подрались, оба бросили стадо, и коровы потоптали несколько гектаров овса. Пока их вызвали в милицию, а на их место прислали другого пастуха, о котором я еще скажу, произошло новое событие: Сонька уже в который раз показала свой голый зад на дойке, но на этот раз другая доярка на нее пожаловалась, Соньку вызвали в суд и оштрафовали на 25 рублей. Она боялась, что ее могут посадить на несколько суток и, перед тем как ехать на суд в Кривошеино, зашла ко мне и попросила одолжить денег на хлеб, чтоб не сидеть на одной тюремной пище. Я ей деньги дал, внутренне усмехаясь и про себя вспоминая, сколько она нас с Гюзель попрекала, что нам ее свекровь печет хлеб. После штрафа Сонька на всех доярок обиделась и на ферме работать бросила, так что доить пришлось самой Стешке. Этим дело не кончилось. На допросе в милиции Лева с Санькой повели себя очень некрасиво и показали, что подрались и оставили стадо они потому-де, что накануне пили бражку у колхозницы Маруси Кабановой, жены бывшего пастуха, и ту, на основании их показаний, привлекли уже к уголовной ответственности за браговарение.

В разгар этих малоприятных событий неожиданно объявили, что в клубе будет общее собрание, где представители милиции сделают важное сообщение. Уже за несколько дней до этого ходили слухи о каких-то новых строгостях, в частности о введении резиновых дубинок. Приехали участковый уполномоченный, еще один милицейский, какой-то человек в штатском, а также председатель колхоза и парторг. Собрание открыл человек в штатском; он сказал, что подобные собрания проводятся сейчас по всей стране, на всех предприятиях и во всех колхозах и совхозах, чтобы «разъяснить трудящимся» два новых мероприятия: указ об усилении ответственности за хулиганство и вооружение милиции резиновыми дубинками. Резиновые дубинки были особенно щекотливым пунктом, поскольку до сих пор они играли немаловажную роль в антиамериканской пропаганде и, как я помню с детства, в многочисленных газетах, журналах, книгах, фильмах и плакатах резиновая дубинка иначе как «символом американской демократии» не называлась. Человек в штатском зачитал отпечатанный на ротапринте разъяснительный циркуляр, сопровождая его собственными комментариями. Начал он с того, что «Центральный комитет нашей партии и наше правительство не от счастливой жизни решили ввести резиновые дубинки накануне пятидесятилетия советской власти», затем зачитал, что преступность в нашей стране непрерывно возрастает, особенно среди молодежи, наибольший процент преступлений дает хулиганство, которое можно отнести к наиболее опасным преступлениям; что необычайное распространение получило различное холодное самодельное оружие: финские ножи, кистени и так далее, которые многие изготовляют прямо у себя на работе, а другие делают вид, что не замечают этого. Кончил же тем, что жизнь советских людей год от года становится все краше. «Я вот, например, был в вашей деревне лет пять назад, — сказал он, — так более забитого и серого народа, чем вы, не видел, а теперь уже смотрю — вы более или менее на людей стали похожи».

Участковый сказал кратко, что нарушителям от резиновых дубинок не поздоровится, и на всех милицейских лицах выразилось нетерпение получить скорее в руки дубинку для искоренения правонарушителей. Еще он добавил, чтоб колхозники не валили все безобразия, творящиеся в районе, на «тунеядцев», они и сами хороши, а вот в вашей деревне есть «тунеядец» Амальрик, так за ним пока ничего плохого не замечено, правда, он пытался однажды украсть дрова, но это дело простительное. Последним выступил председатель, он сетовал, что в Гурьевке так матерятся, даже девочки шестнадцатилетние, что ему сюда и приезжать не хочется. Далее была выбрана народная дружина с Шаповаловым во главе, и на этом собрание закончилось.

Интересно, что почти все колхозники поняли дело так, что резиновыми дубинками будут наказывать по специальному приговору суда вместо штрафа и заключения или же вдобавок к ним. Одни недовольно говорили, что теперь-де не те времена, чтоб людей дубинками лупить, другие же спокойно возражали: все, мол, идет к старому, раньше был помещик, а теперь председатель колхоза, раньше розгами секли крестьян, а теперь дубинками резиновыми. Но как мне кажется, реакция на резиновые дубинки была все же довольно болезненная, и их введение, учитывая довольно смутные представления нашей милиции о пределах своих полномочий, приведет, я думаю, еще ко многим осложнениям, как, например, в Туле летом 1967 года, когда там из-за удара дубинкой произошло целое столкновение между милицией и рабочими.

В июле в колхозе опять ожидались томичи, и мне стали намекать, что теперь секретарь райкома твердо уже распорядился меня выселить, и в моем доме поселят томичей. Я отвечал, что поселить могут кого угодно, но я сам никуда оттуда не пойду. Томичей там не поселили, но мне пришлось уйти из дома, в котором я прожил год, гораздо раньше, чем я думал.

В деревне появился новый пастух. Со своей женой и двумя детьми он в начале лета приехал неизвестно откуда в Новокривошеино и изъявил желание работать в колхозе. Сначала он недолгое время пас коров в Новокривошеине, а когда понадобился пастух в Гурьевку, его послали сюда. Колхозники втихомолку над ним посмеивались, говоря, что нужно быть окончательно пропащим человеком, чтоб самому пойти в колхоз, что такой человек хуже в тысячу раз «тунеядца», которого все-таки насильно сослали. Наоборот, председателю, которого радовало, что кто-то сам пошел к нему в колхоз, хотелось, чтоб пастух этот был образцово-показательным и служил всем примером. Когда тот жил еще в Новокривошеине, он призвал его к себе в контору и стал дружески пенять: что это вы-де всё с тунеядцами якшаетесь, я вот их за людей не считаю, лучше бы вам завести дружбу с нашими уважаемыми колхозниками. «А что мне ваши колхозники, — ответил новый пастух, — у них один разговор: вот моя свинья, да вот моя корова. У меня коров нет, а с тунеядцами у меня общие интересы: как бы скорее получку получить да напиться». После этого разговора пастуха и отправили к нам в Гурьевку.

Поселить его решили ко мне. Избу внутри побелили, и через день на тракторной тележке перевезли вещи пастуха, меня же никто не трогал и никуда уходить не предлагали. Пастух выпил в честь переезда с трактористом и спросил меня: вот ты здесь давно живешь, а много ли добрых дел ты сделал? Я всю жизнь разговоров о «добрых делах» не терпел и про себя подумал: посмотрим. каких дел ты наделаешь.

Первая же ночь показалась мне адской. Раньше я посыпал везде избу дустом от комаров, теперь же жена пастуха, молодая, но какая-то истощенная и вся как бы вылизанная от волос до ног женщина, сказала, что это для детей вредно, и ночью меня зверски кусали комары. Вдобавок она истопила печь, и я чуть не задохся от жары. Всю ночь пастух ругался с женой. Дети орали. Воняло мочой и грязным бельем. То же было и на второй день. Только мой кот Дима был доволен, потому что ему перепало много рыбы. Пастух пропил все деньги, и семья его питалась только рыбой, которую он ловил в пруду; ее даже не жарили, потому что не было масла, а просто варили в воде и ели с черным хлебом, а для детей я дал сахару и пачку какао, которое мне прислала Гюзель. Вообще же дети эти никаких теплых чувств у меня не вызывали. Оба были мальчики: один годовалый, весь какой-то крошечный и сморщенный, почти все время плакал; второму было три года, но он еще не научился говорить и ходил почему-то все время голый, упорно не давая надеть на себя штаны.

Третьи день и ночь были не лучше; если днем я раньше ложился немного поспать, так как за ночь не высыпался, то теперь больше сидел во дворе, чтоб отдохнуть от крика, и ждал, когда же снова на работу, как раньше ждал возвращения домой. Чтоб писать что-нибудь, не могло быть и речи, все свои бумаги я спрятал, а машинку закрыл и убрал под кровать. Жена пастуха предложила мне почитать две книжки, которые очень хвалила. Одна оказалась романом Горького «Мать». После первых фраз я его читать бросил, настолько вычурным и претенциозным языком в стиле худших декадентстких произведений «конца века» был написан этот первенец «социалистического реализма». Вторая книжка, без начала и конца, была, как я понял, сборником болгарских рассказов, более безыскусственных, но книжка сама настолько пропиталась смешанными запахами детской каши и мочи, страницы ее были настолько липкими и грязными, что ее противно было в руках держать, не то что читать.

На второй же день я решил, что уеду из дома; единственное место, которое мне еще оставалось, — это конюховка. Конюховка, или помещение конюха, была маленькая избушка возле конюшни, где зимой хранились хомуты, дуги и прочая упряжь и овес для коней. Когда-то у избушки были сени, но этой зимой их распилили на дрова, внутри стояла железная печка, было два маленьких оконца, одно против другого, и лавки справа от двери. Электричества проведено не было, а также не было крыши, был только потолок, засыпанный землей. В сухую погоду земля сквозь щели все время сыпалась вниз, а в дождь полились бы потоки грязи. Однако выбора не было; договорившись с бригадиром, я начал собирать свое имущество. Я погрузил на телегу огромный стол с надписями, свою кровать, а также кастрюлю, чайник, сковородку, рукомойник, матрас, одеяло и другие вещи, сверху села маленькая Сонькина дочь с черным котенком в руках, и Лысый потащил мое добро мимо школы и фермы к конюховке. По дороге стояли бабы и удивленно качали головами: сколько Андрей богатства накопил! Действительно, все сразу не вместилось и пришлось грузить еще одну телегу. Едва мы добрались до конюховки, как мой перепуганный кот выскочил из рук у девочки и бросился бежать назад. Я решил, что он побежал к старому дому, потому что коты обычно привыкают к дому, а не к людям. Дорогу он знал хорошо, потому что иногда ходил со мной за молоком на ферму рядом с конюховкой. Однако поздно вечером я услышал поскребыванье в дверь и мяуканье, и мой черный котик вбежал в конюховку и начал обнюхивать новую квартиру.

Я обмахнул грязь со стен, расставил мебель, мой сосед умный старик Разуванов вставил стекла, одна доярка вымыла пол, на дверь я повесил мешок, чтоб комары не лезли сквозь щели, и зажил роскошной жизнью. Меня смущал только дырявый потолок, но до первого дождя я рассчитывал соорудить некое подобие крыши над своей постелью. В конюховке было слишком жарко, но зато уж никто мне не мешал, и я был уверен, что на мое жилище теперь никто не польстится. Рядом была конюшня, и я был теперь по крайней мере спокоен, что мой конь от конюшни никуда не убежит. Тут, правда, Лысого у меня забрали на сенокос, я хотел было взять Серую, но она недавно ожеребилась, а жеребенок не хотел бегать за ней и не уходил от коней. Когда я вез на ней мешок с овсом по одной стороне пруда, на другой заржал ее жеребенок, она не задумываясь бросилась в воду вместе с телегой и хотела плыть, мешок свалился в воду, и насилу мне удалось повернуть ее назад и вытащить мешок. После этого я взял старого Сокола, рассчитывая ездить на нем, пока на сенокосе заняты другие кони. А он, как я его распрягал, так и стоял почти на одном месте.

Едва я переехал в конюховку, случилось новое происшествие. На работу не вышел ни один пастух: ни колхозного стада, ни деревенского. Обеспокоенные доярки, видя, что стадо стоит в загоне, а свои коровы по дворам, пошли искать пастухов и зашли в бывший мой дом, где застали дым коромыслом. Новый пастух бьет свою жену, Санька обнимается с Катей, а пьяный Федя спит под столом, на столе же стоит самогонный аппарат и бутыль самогону. Доярки бросились к новоорганизованным дружинникам во главе с Шаповаловым и стали звонить в правление колхоза. Нагрянули дружинники, самогонный аппарат и бутыль нашли уже спрятанными в погребе и конфисковали. Я же благодарил Бога, что вовремя унес оттуда ноги, до всех еще «добрых дел». Но, к счастью для пастухов, все кончилось благополучно: дружинники не удержались и выпили конфискованный самогон, после чего дело замяли. Сидя у себя в конюховке, я подумывал, что новый пастух здесь долго не пробудет и я, может быть, еще смогу вернуться в старый дом. Однако в моей жизни предстояло новое изменение, гораздо более важное, чем переезд в конюховку и обратно.

9-го июля, когда я распряг после утренней дойки коня и пошел в деревню, чтобы купить себе луку, меня возле магазина остановила почтальонша и со словами: «Вроде тебе телеграмма» — протянула мне желтый служебный конверт. В таком же точно конверте получил я десять месяцев назад известие о болезни отца. Я так испугался, подумав, что что-нибудь случилось с Гюзель, что до меня не сразу дошел смысл телеграммы: «Приговор отменен. Постановление почтой. Бутылка с тебя, Гинзбург».


Загрузка...