Сквозь оконце «черного ворона» было видно, что нас везут в сторону Комсомольской площади, к «трем вокзалам». Машина свернула в какой-то тупик, мы выпрыгивали поодиночке и сквозь дыру в заборе выходили к железнодорожным путям. Кругом стояла охрана с собаками. Был пасмурный вечер, моросил мелкий дождь. Раздалась команда: «Разберись по-двое! Следовать в пятнадцати шагах за разводящим! Выход из рядов считается побегом!» Спотыкаясь, мы пошли между путями к стоящим впереди метрах в трехстах закрытым вагонам. Нагруженные вещами, мы походили не столько на группу заключенных, сколько на мешочников времен гражданской войны. Последними ковыляли Нинка и Зинка, которых этапировали вместе с нами.
С трудом мы взгромоздились в вагон, нас всех, кроме Нинки и Зинки, тут же втолкнули в зарешеченное купе, там уже на нижних и верхних скамейках сидело несколько человек. Соседние купе тоже были забиты. Это был так называемый столыпинский вагон, специально предназначенный для перевозки заключенных. Был потом в дороге спор, почему такие вагоны называются столыпинскими; некоторые говорили, что по имени изобретателя, хотя изобретения, собственно, никакого и нет; в действительности они так называются по имени П. А. Столыпина, царского премьер-министра и министра внутренних дел после первой русской революции, при котором они впервые были введены; так что устная традиция насчитывает уже шестьдесят лет. Конечно, наш вагон был совсем новенький, но принцип устройства был такой же. На одной стороне вагона были зарешеченные окна, и тут шел сквозной коридор из конца в конец вагона, по которому прогуливались конвойные; с другой стороны были купе, но в отличие от обычного вагона отделенные от коридора не стеной, а стальной решеткой. Сами купе гораздо уже, чем в обычном вагоне; в них три узеньких полки с одной стороны и три с другой, и еще одна откидная, соединяющая обе вторые полки, так что остается только отверстие возле решетки, чтобы можно было пролезть наверх, всего получалось семь лежачих мест. Окон в купе не было.
Во всем вагоне стоял страшный шум. Прибывающие партии сначала распихивали по купе как попало, а потом выкликали людей поодиночке, обыскивали и распределяли по купе уже в зависимости от статьи и срока. Как можно было понять, все были уголовники. Несколько человек уже выкликнули из нашего купе, и стало немного посвободнее. Тут уголовник из Владивостока сказал нам: «Ребята, вы идете на волю, а мне еще отбывать срок, мне они все равно не нужны — купите у меня по дешевке костюм и часы». Он снял с себя костюм и начал нахваливать: такой-де костюм стоит на воле сто рублей, вы его в Сибири в два счета загоните. Это было явным преувеличением, но все равно за костюм он просил только десять, а за часы пять рублей. После долгих колебаний костюм купил Лева, а часы Борис; о судьбе этих вещей я еще скажу. Продавец остался в рубашке, кто-то дал ему драные брюки. Пятнадцать рублей он пропил еще в дороге — конвойные продавали из-под полы водку по пять рублей за бутылку и чай по рублю за пачку.
Наконец дошла очередь до нас. Нас, семерых «тунеядцев», поместили в отдельное купе, так что предстояло ехать с относительным комфортом: на каждого было по спальному месту. Я улегся на самую верхнюю полку…
Через два часа оба вагона подцепили к пассажирскому поезду, и мы поехали. Ощущение движения — очень странное чувство: хотя ты и за решеткой, но все равно движешься куда-то. Днем я часто стоял у двери, глядя сквозь решетку и окно в коридоре на далекие серые поля и татарские деревни. Мы ехали на Свердловск через Казань.
Все гадали, что нас ждет в Томской области и куда пошлют работать: в колхоз, чего все боялись, или в леспромхоз? Красномордый «тунеядец», которого сослали в Алтайский край, но который раньше бывал в Томске, пугал нас рассказами о страшных Суканских болотах на западе области, где нам якобы всем суждено погибнуть. Он рассказывал истории времен коллективизации о Фомкиной избе, где среди болот жил некий Фомка, он брался за крупное вознаграждение выводить ссыльных кулаков, которые хотели бежать из болот домой. Он вел их километра два, а потом говорил: «Идите дальше по этой тропинке, и выйдете на сухое место». Тем, кто шел по этой тропинке, уже никуда не было возврата.
В дороге я оголодал на одной селедке и черном хлебе. Пятеро из нас образовали нечто вроде товарищества, сложили вместе свои продукты и ели более или менее ничего; я и Лева не присоединились к ним: я — потому что вообще, как я сказал, держался обособленно и потому что у меня уже не было никаких своих продуктов, а Лева — потому что у него, наоборот, был огромный мешок с салом и сухарями, которыми он не хотел ни с кем делиться. Всем от селедки очень хотелось пить. Конвойные время от времени вешали на решетку маленькие бачки с тепловатой грязной водой, но ее хватало не надолго. На оправку выводили четыре раза в день, одного за другим; это соответственно называлось по-легкому и по-тяжелому. В уборной тоже было зарешеченное окно, дверь запирать не разрешалось. Воды в умывальнике не было, так что нельзя даже было вымыть руки, жирные от селедки. Засиживаться конвойные не давали, им надо было пропустить целый вагон.
Веселое оживление наступало, когда на оправку выводили Нинку и Зинку; они, а потом еще несколько женщин, сидели в самом удаленном от уборной купе, так что их вели через весь вагон. Изголодавшиеся заключенные приникали к решеткам, такого обилия непристойностей мне никогда не приходилось слышать.
— Зинка, — кричал кто-нибудь голосом, полным дружелюбия, — сала хочешь? — и даже показывал кусок сала. И если Зинка что-нибудь отвечала на это, не обязательно даже, что она хочет, голос сразу же под хохот всего вагона отвечал: «А… не хочешь?»
— Зина, — кричали уже из другого купе.
— А?
— У тебя… как корзина! — и снова улюлюканье. Я привожу самые невинные фразы. То же повторялось и с Нинкой, и с любой другой женщиной.
О Зинке, пока она проходила по вагону, делались нелестные замечания, что, мол, дешевка, стара и вообще пора на помойку. Зинка как-то обозлилась на одного чересчур критически настроенного уголовника: ты, мол, еще бы счастлив был, если бы я тебе дала. «Сейчас, может быть, — серьезно согласился тот, — а на воле ты мне и задаром не нужна». Попадались некоторые совершенно патологические типы. Так, один уголовник, уже на перегоне Новосибирск-Томск, упрашивал Зинку, чтобы она подарила ему свои трусики и лифчик, пока тронутая Зинка не передала их ему через конвоира. На одном из последних перегонов прошел слушок, что в женском купе якобы какая-то новенькая — Алла, потому что девицы говорят, что надо, мол, Аллочку проветрить. Однако некоторые отрицали, так как никто новенькую не видел. Как оказалось, Аллочка и Алик — на жаргоне проституток обозначения женских и мужских половых органов.
Несмотря на ажиотаж вокруг Нинки и Зинки, мои товарищи все время с удивлением отмечали, что им совершенно не требуются женщины, объясняя это тяготами тюремного существования. Правда, у одного из них, Бориса, однажды во время сна, как можно было видеть через брюки, восстало его мужское естество, но это был столь необычный случай, что не только все «тунеядцы» всполошились, но даже конвойные подошли посмотреть.
Еще громче улюлюканье поднималось, когда по вагону проходили не женщины, а милиционер. Поезд шел с частыми остановками, и на многих станциях ссаживали или подсаживали новых заключенных, которых принимала и сдавала местная милиция. «Мусор! Лягавый!» — надрывались во всех купе, пока фигура в синем мундире с пакетом подмышкой рысцой пробегала по коридору.
Наши же молодые конвоиры разгуливали по вагону с равнодушным видом: мол, мы все видали, нас ничем не удивишь. Но и на них нашелся обличитель. Фотограф, который раньше служил во флоте, укорял их все время: разве это служба — заключенных возить, вы так свой срок в армии отслужите, а настоящей армейской службы и не узнаете. Те смущенно помалкивали.
На третью ночь мы прибыли в Свердловск. Здесь повторилась та же процедура: «черный ворон», долгое сиденье в боксах, обыск и баня. В бане нас, впрочем, ждала малоприятная неожиданность: всем велели выстричь волосы в паху. Нам дали несколько машинок для стрижки, и, стыдливо разбредясь по углам предбанника, мы неумело выстригли себе волосы, после чего нас взыскательно осмотрели банщик и врач. Нам выдали по матрацу, ложке и кружке, а все наши вещи, за исключением продуктов, пришлось сдать в кладовую на хранение. В камеру нас повели только около двух часов дня. Я чуть не отшатнулся на пороге и особенно остро почувствовал тюремную тоску. Такого тяжелого зрелица я еще не видел. Камера была тридцати-сорока квадратных метров, с двухъярусными нарами, расположенными буквой Г, она была битком набита людьми, стоял сильный смрад. Дверь была решетчатая, из толстых прутьев, как клетка в зоопарке. Сделано это было, чтобы проветривалась камера, и была еще вторая сплошная дверь, но вид камеры-клетки сначала очень тяжело подействовал на меня. Мы с трудом нашли место на нарах, они были рассчитаны на шестнадцать человек внизу и шестнадцать вверху, если положить матрасы впритык друг к другу. Сейчас в камере было около тридцати человек, но говорили, что еще два дня назад было свыше пятидесяти. При мне число заключенных доходило до сорока шести, тогда многие спали просто на полу под нарами. Толя уверял, что это еще ничего, что когда его выслали в первый раз, на второй год после введения указа, то даже весь тюремный клуб был заполнен ссыльными, так что лежали друг на друге. Ни унитаза, ни умывальника в камере не было; стояла лишь параша у дверей, прикрытая крышкой. Туда можно было только мочиться, а «по-тяжелому» выводили два раза в день — утром и вечером — и несколько человек усаживались как по команде в ряд на корточки над каменным желобом. Тем, у кого был больной желудок, приходилось, конечно, плохо, потому что никакие мольбы выпустить раньше срока не действовали. Через два дня в связи с ремонтом нас всех из этой камеры перевели в другую, впрочем, совершенно такую же, за тем исключением, что она находилась в женском корпусе и охрану несли женщины. У фотографа даже начался небольшой роман с одной из надзирательниц, молоденьким младшим сержантом с необыкновенно худыми ножками.
Меня поразило, как много в камере беглецов-«тунеядцев», бежавших с мест поселения, снова пойманных и теперь вновь этапируемых на прежнее место. В большинстве своем это были свердловчане, которых высылали в Свердловскую же область, — но на север, километров на 600–900 от города, но были и из других городов. Бежали главным образом из колхозов. Я на……… потому что все продукты на месте, но беглецы только улыбались на это. Впоследствии я сам узнал, что такое колхоз. Как правило, бежать удается на срок от нескольких часов до нескольких месяцев, за побег могут дать год лагерей, могут и меньше. Когда беглец отбудет срок в лагере, его, как я уже говорил, возвращают отбывать оставшийся срок ссылки, но оттуда он снова бежит. Бежит, оттого что он на чужой стороне, что у него дома мать, или жена, или невеста, что ему ненавистна работа, которую его принуждают делать, оттого, что ему есть нечего, особенно в колхозе, оттого, наконец, что он считает, что он конченный человек и ему все равно нечего терять. Его опять ловят, опять лагерь и опять ссылка. Так годами и продолжается эта борьба, с отчаянием безнадежности с одной стороны и тупой и бессмысленной жестокостью с другой.
Из беглецов, которых в нашей камере за десять дней перебывало человек пятнадцать, я хорошо запомнил двух. Один, довольно интеллигентного вида, все время молча лежал на нарах, почти ни с кем не разговаривал. Он бежал первый раз; когда я его спрашивал: почему? — он отвечал: «Попадешь в колхоз — сам побежишь». А на вопрос, что же он будет делать, когда его доставят на место, равнодушно отвечал: «Опять сбегу». Другой беглец, блатной, был совершенно другого типа, очень общительный и, как принято говорить, заводной. Звали его Володька, было ему около тридцати лет. Он, по его словам, бежал уже восьмой раз с 1960 года, почти на месте ссылки и не был, а все время сидел в лагерях за побеги. Он тоже собирался опять бежать, как только его подруга пришлет ему из города деньги. На положение «тунеядцев» он смотрел как на некое подобие античного рабства и каждый раз, возвращаемый на место поселения, приветствовал коменданта словами: «Начальник, принимай раба». Он рассказывал много любопытного. Как, например, прежнего коменданта, очень жестокого, «тунеядцы» чуть не утопили: столкнули с пристани в реку прямо в шинели и смотрели, как он барахтается; он выплыл, но перешел в другой район. Или как за день до приезда Неру в Свердловск милиция с непривычки к визитам важных иностранцев арестовала всех блатных в городе и выпустила только после отъезда Неру, задним числом придумав каждому какое-нибудь обвинение. Когда приезжал Кастро, этого уже не было, и Володька сам приветствовал его в толпе свердловчан, только что сбежав из ссылки. Еще он рассказывал, как его вербовали в народную дружину и жестоко избили за отказ; через несколько лет он встретился с начальником этой дружины в пересыльной тюрьме, куда тот сам успел попасть, того вводили в камеру, а Володьку выводили, он и слова не успел сказать.
Кроме «тунеядцев», в камере было довольно много ссыльных, получивших ссылку как дополнительную меру наказания после отбытия срока в лагере. Они находились в более выгодном, чем мы, положении: день тюрьмы засчитывался им за три дня ссылки, и таким образом, если они месяц шли по этапу от лагеря до места поселения, им скашивалось три месяца. «Тунеядцам» же срок отсчитывался со дня суда, независимо от того, сколько они потом пробудут в пересыльных тюрьмах и сколько на месте. Правда, им предоставлялась льгота отбывать только половину срока «в случае добросовестной работы», какой не было у уголовных ссыльных, но во что оборачивалась эта льгота на деле, я еще скажу.
Эти ссыльные по преимуществу блатные, хотя и не только блатные. Наиболее колоритной фигурой среди них был старый щипач по прозвищу «дед»: человечек маленького роста, рыжебородый, щетинистый, ходил всегда в подштанниках и нижней рубашке. Спал он на полу, ни с кем ни о каком деле не заговаривал, но про себя все время что-то бормотал, о каких-то четырехстах рублях, габардиновых отрезах, о женщинах, своих любовницах, — всё почему-то еврейках, — причем несколько раз приговаривал: «Сейчас уже не е…, только письма пишу». Блатные помоложе над ним посмеивались и задирали его, тот довольно виртуозно по матери отвечал им и добавлял иногда: сейчас-де я хожу в подштанниках, а через неделю вы меня на воле встретите в сапогах, фуражке и габардиновом пальто, — высшая, по его мнению, степень роскоши. Никто в такую встречу, впрочем, не верил, хотя бы уже потому, что никто через неделю не рассчитывал очутиться на воле. Было этому «деду», как ни странно, всего тридцать восемь лет. Трудно сказать, был ли он действительно ненормальный или «придурялся».
С одним из первых познакомился я с блатным из Москвы, Валькой. Его в свое время тоже должен был судить Чигринов. Он встретил Вальку за день до суда и сказал: «По твоей статье максимальный срок пять лет — вот завтра ты у меня пять лет и получишь». Однако на следующий день Чигринов заболел, Вальку судила женщина и дала ему три года, а за что — я не знаю. Двое его приятелей по лагерю — они вместе сидели в Ивдельлаге в Свердловской области — шли по 144 статье, оба были воры: Сашка, лет тридцати пяти, и Генка, лет под тридцать. Сашка был небольшого роста, у него уже отрасли вьющиеся волосы, с лицом нервным, подвижным, но вместе с тем в его лице было что-то неприятно застывшее. Большую часть своей жизни, как я понял, он провел по тюрьмам и лагерям, имел даже две фамилии, так его и выкликали. Был немного начитан; кроме обычного в таких случаях Есенина, читал даже по философии что-то. Говорил мне, что хотел учиться, но «не удалось», что ему «лагерь был университетом». Он хотел вроде бы и теперь на воле учиться и все надеялся попасть в ссылку в одно место со мной, чтобы я помог ему, но в конце концов мы попали в разные места. Он немного удивлялся тому, что я попал в тюрьму, и говорил, что теперь я могу увидеть совсем новый для себя мир, что он давно ко мне присматривается и удивляется моей выдержке, тому, как я спокойно веду себя в обстановке для меня явно чуждой. Я, надо сказать, к нему настоящей симпатии не чувствовал. Гораздо симпатичнее мне был второй вор, Генка, с невозмутимым лицом, крупным носом и черными коротенькими волосами. Держался он очень скромно, но со спокойной уверенностью. Он из Москвы, мать его работает медсестрой, а отца нет. Воровать он начал с детства, но теперь, после нескольких сроков, как я понял, хочет бросать.
С блатными во все время следования по этапу у меня отношения были хорошие, тогда как с «тунеядцами» несколько раз портились. И здесь, в Свердловске, у меня произошло столкновение с некоторыми из них, потому что я, по их мнению, когда камера немного освободилась, занял лучшее место наверху у окна, а на них от моих шагов по нарам сыпался мусор. От меня хотели, чтоб я спустился вниз, но я не уступил и остался на своем месте.
Дня через четыре после нас, в Свердловск прибыла еще одна партия «тунеядцев» из Москвы, почему-то всё старики или мальчики лет восемнадцати-девятнадцати. Один старик на радостях облобызался с Левой оказывается, они были завсегдатаями одного и того же шорного магазина, где покупали политуру. Старик с грустью рассказал, что забрали многих пьяниц, а сам он попался, когда пьяный заснул на улице Горького.
Всех вообще «тунеядцев», которых я видел в дороге, а впоследствии в Сибири, можно условно разделить на четыре группы. Первая, самая большая группа — это «тунеядцы»-пьяницы. Сюда относятся люди, которые постоянно работали, но потом в силу каких-то обстоятельств запили, прогуляли и были уволены с работы, как, например, один молодой шофер из Ленинграда, который запил, когда у него мать умерла, четыре дня пил, был уволен с работы и месяц прошатался без дел, пока не был арестован; сюда же относятся и хронические алкоголики, которые систематически пьют и просто уже не могут работать, а нуждаются в лечении. На месте поселения они, естественно, продолжают пить еще больше. К ним же можно отнести и наркоманов, или, как их называют, наркомов. В ссылке они на последние деньги добывают опиум у ветеринаров или еще какие-нибудь наркотики. С одним таким наркоманом я познакомился в Свердловской тюрьме; ему двадцать восемь лет, но у него уже совершенно больное сердце, в камере ему несколько раз в духоте делалось плохо. Он был сослан из Петушков под Москвой на Амур, где надеялся сразу же получить группу инвалидности, утаив от врачей, что он наркоман. Ко второй, меньшей группе, принадлежат «тунеядцы»-мастеровые, то есть по-настоящему никакие не «тунеядцы», а самые что ни на есть работяги — плотники, печники и так далее, которые работали по вольному найму и какое-то время ни на какой официальной работе не числились. С таким «тунеядцем», плотником из-под Пскова, я тоже познакомился в Свердловске, он относился ко мне очень дружелюбно, даже дал мне свою ложку, когда мою украли. Он ругал пьяниц и блатных и все хотел скорее добраться до места высылки, поселиться у каких-нибудь степенных людей на квартире и заняться своим плотницким ремеслом. К третьей группе относятся «тунеядцы»-блатные, то есть блатные, которых милиция все время держала на учете, но, не сумев завести на них уголовных дел, «оформила» как «тунеядцев». Это, например, Володька, о котором я говорил раньше. Как правило, такие «тунеядцы» на месте ссылки непременно попадают в лагерь, об этих ссыльных я еще буду говорить. И, наконец, к четвертой группе относятся те, кто не вошел ни в одну из первых: это сектанты, интеллигенты, а также люди совсем случайные, которые неизвестно как и за что попали. О женщинах мне сказать что-либо трудно, потому что женщин я видел мало. Настоящих же тунеядцев, т. е. таких, которые ничего не желают делать, а желают жить на чужой счет, я вообще не видел. Я не говорю здесь о блатных, потому что блатные — это блатные, и судить их нужно за те преступления, которые они совершили.
Большинство «тунеядцев» в камере было из провинции. Я поинтересовался, сколько предупреждений они получали перед высылкой, проходили ли судебно-медицинскую экспертизу, долго ли продолжался суд. Насчет предупреждений отвечали по-разному, — кому давали одно, кому два, а кого и просто без предупреждения судили; что же касается медицинской экспертизы, которая должна выяснять, может ли этот человек вообще заниматься физическим трудом, так о ней никто даже не слышал. Судили же их так: судья спросит: «Что же ты, мол, не работаешь, захотелось в Сибирь прогуляться?» — и тут же назначит срок.
Каждый день все с нетерпением ждали отправки из тюрьмы. По закону, тюремная администрация имеет право содержать пересыльных не более двух недель, но в нашей камере были заключенные, которые сидели здесь уже дней двадцать. Свердловск — самый большой пересыльный узел, и поэтому, очевидно, своей очереди приходится ждать довольно долго. Примерно раза два в неделю из камеры «дергали» несколько человек, из которых составлялись этапные партии; новички же прибывали почти ежедневно, обычно поздно вечером. Среди них я запомнил одного татарина из Сызрани, который, как я потом узнал, был сослан на два года в Иркутскую область за торговлю мясом: он покупал корову, разделывал тушу и продавал мясо; официально он работал как школьный сторож, но это его не спасло. Он, видимо, был потрясен всем с ним случившимся, и ночью возбужденным голосом с акцентом рассказывал, как в пути конвоиры при поверке заставляли их становиться на колени и как в милиции, взяв у него отпечатки пальцев, сказали: а теперь снимай штаны будем брать отпечатки члена. В камере смеялись, говоря, что это, мол, обычная милицейская шутка. С татарином этим мы потом вместе проделали путь до Новосибирска, и он мне все время повторял: «Не грусти, Андрушка».
Наше тоскливое ожидание кое-как разнообразили бесконечные пререкания Левы с Борисом. Лева начинал рассказывать, как в 1951 году он воевал в Корее, всю их воинскую часть переодели в штатскую одежду, перевезли через пограничную реку на плотах и велели никому об этом не рассказывать. Борис сразу же перебивал его: что ж ты рассказываешь, выходит, ты государственную тайну выдал. Лева оправдывался, что все это было давно. Никаких впечатлений от корейской войны он, впрочем, не вынес, кроме посещения публичного дома. В другой раз он с умилением начинал вспоминать, какая у него хорошая мать: кормила его, поила и еще давала тридцать копеек в день на политуру. Борис тотчас же попрекал его: сколько, дескать, ты, великовозрастный пьяница, можешь сидеть на шее у матери?! «А что же, — серьезно возражал Лева, — раз она не сумела меня воспитать, пусть теперь кормит». Другой раз Борис начинал что-то рассказывать о своей жене, как тут же вступал в разговор Лева: ты вот, дескать, сейчас в тюрьме за пьянку сидишь, а жену твою тем временем на воле е… «Ну что ж, — равнодушно соглашался Борис, — ее ведь е…, не меня». Или же между ними происходил такой диалог:
— Ты политуру пил? — спрашивал Борис Леву.
— Пил.
— А одеколон пил?
— Пил.
— А муравьиный спирт?
— Пил.
— А средство от перхоти?
— Пил.
— А тормозную жидкость? — не унимался Борис.
— Пил! — с торжеством отвечал Лева под общий хохот.
Весь почти день «тунеядцы» играли в домино, с нетерпением ожидая своей очереди: в камере было всего два комплекта косточек. Блатные играли в карты где-нибудь в углу на верхних нарах, потому что в карты играть категорически воспрещено. Карты делали из газетной бумаги, с помощью химического карандаша, хлеба, сахара и воды, трафарет вырезая бритвой. Некоторые проигрывались дотла, до последней рубашки, а выигравший тогда надевал на себя несколько рубашек, одну на другую. Иногда возникали ссоры, я был свидетелем довольно виртуозной ругани между Сашкой и Володькой, с самыми страшными угрозами. Такая ругань у блатных вообще играет немалую роль своего рода морального подавления. Победил, конечно, Сашка, как старший и более опытный. Меня тоже Володька пытался вовлечь в игру, как говорили, «зафаловать», но потом отстал, видя, что я упорно не соглашаюсь. Потом в камере появился еще один молодой блатной, с каким-то желтым лицом и порядочным животиком, который тоже всячески пытался вовлечь меня в игру. Он принадлежал к типу «светских», разговорчивых блатных, любящих «побазлать», и вообще был порядочная дешевка. В свое время он был одним из первых выслан из Москвы в Красноярский край, там успел получить еще три года лагерей и теперь возвращался из лагеря отбывать остающийся срок ссылки. Мне он вначале как-то туманно сказал о себе, что можно жить за счет своих рук, можно жить за счет ума, и вот он-де живет за счет своего ума. Я полагаю все же, что в какой-то степени он жил за счет рук, потому что был бильярдный игрок и карточный шулер. Впоследствии он рассказывал некоторые свои похождения в Красноярском крае, вроде того, как он играл в карты с полковником, героем Советского Союза. Он играл с полковником у него дома, держа на коленях запасную колоду карт; и полковник проиграл все деньги, потом часы и, наконец, предложил играть на свою золотую звезду. Когда шулер отказался, считая, видимо, что он недостоин такой награды, полковник неожиданно постучал в стену, вошел здоровый верзила, сосед полковника, и полковник сказал ему: «Коля, этот парень меня обокрал». «А ну, клади деньги и сматывайся отсюда», — сказал Коля. Шулер оторопел от такого коварства, однако успел схватить часы полковника и свою колоду карт и выскочил в окно. «Подумать только, и это герой Советского Союза!» — говорил он нам с горечью. Он с удовольствием вспоминал первые годы «тунеядства», когда почти никто из ссыльных не работал, женщины кормились проституцией, а мужчины чем Бог пошлет. Так, семеро «пацанов» вроде него самого украли подушки в каком-то детском саду, чтобы продать их на базаре, но решили сначала немного отдохнуть и, обложившись для комфорта подушками, расположились со своей девицей на опушке леса. Однако, едва они успели выпить, как их окружили специально посланные студенты сельхоз-техникума, захватили вместе с подушками и девицей и заперли в ближайшем сельсовете, где они, чтобы не терять времени даром, поставили свою подругу головой в печку и развлекались таким образом в ожидании суда и расправы под удивленными взглядами толпящихся у окон студентов. Может быть, за эту «операцию» он и получил свои три года.
Хотя я категорически отказывался играть с кем-либо, все же я сыграл дважды, правда, не в карты, а в домино; игра эта привлекла внимание всей камеры. Играл я с Левой. Как я уже говорил, у Левы был огромный мешок с салом, которым он ни с кем не делился и который вызывал общие насмешки. Через неделю после нашего прибытия в Свердловск в камере был ларек, я купил себе сахару и сливочного масла и ел кашу с маслом. Тогда Лева, который вообще все время задирал меня, стал говорить: я, мол, ем сало, а Андрей масло, масло себе покупает, а в карты играть боится — и все в этом духе. Тогда я в шутку предложил Леве сыграть одну партию в домино — сало на масло. Если я проиграю, то даю ему масло, а если он проиграет — то дает мне сало. После долгих колебаний Лева согласился, и мы сели за стол друг против друга. Вся камера столпилась вокруг нас; надо сказать, что Леве никто не сочувствовал. Играю я в домино крайне плохо, можно сказать, совсем не играю, но Лева так нервничал за свое сало, что проиграл. Правда, он дал мне лишь маленький шматок сала, но моральное поражение было для него так тяжело, что он вспоминал это сало еще год спустя в Сибири. Он потребовал, чтоб мы играли еще, но я отказался. На следующий день он пристал ко мне снова, требуя, чтобы мы играли на три рубля. Я согласился, с тем, чтобы это было в последний раз, и проиграл ему эти три рубля, отчасти из-за того, что вокруг опять столпилась вся камера и подавала мне разные советы, очень этим мешая. Но на этот раз выигрыш не принес Леве радости: тремя рублями его снабдил шулер, который уже не надеялся, что я сяду играть с ним, и теперь пришлось Леве отдать этот выигрыш шулеру; он сделал это тайком от всех, но потом эта история выплыла. Больше я ни с кем уже не играл.
Наконец, 14 июня, на девятый день нашего пребывания в Свердловске, нам, москвичам, приказали собираться с вещами и повели в этапную камеру, где собираются все заключенные, назначаемые к этапу. Лева так обрадовался, что нас «дернули», что забыл впопыхах свой знаменитый мешок с салом. По дороге он спохватился и хотел бежать за ним из строя, конвоиры кое-как успокоили его и принесли ему мешок уже в этапную камеру.
Если в нашей камере были только те, кому предстояло идти в ссылку, то в этапной собрался самый разный народ — все те, кого из тюрьмы предстояло отправить на следующий день в восточном направлении. Тут были и ссыльные, и те, кого отправляли на суд, и те, кто шел в тюрьму или в лагерь после суда. По камере бродили дяди довольно сурового вида, все в татуировках, или, по-блатному, в наколках. У некоторых были наколоты целые изречения, преимущественно непечатные, например, у одного на руке было наколото: «Счастье — не…, в руки не возьмешь». Я запомнил еще подростка лет шестнадцати, с совершенно безумным придурковатым лицом, его должны были судить за кражу велосипеда. Он все время ходил взад-вперед и что-то нечленораздельно бормотал. Остальные заключенные говорили, что ему место в сумасшедшем доме. В бане некоторые делали предположения, что он пассивный педераст, по-лагерному «козел», кличка самая оскорбительная.
В этапной камере я разговорился с двумя молодыми людьми довольно интеллигентного вида, каждый лет двадцати с немногим. Одному, с очень правильными чертами лица, предстоял суд за изнасилование; впрочем, он говорил, что «она сама дала», жила с ним несколько месяцев, а потом донесла на него. Заключенные постарше, которые обращали внимание на него, сразу же говорили: «Ну, этот сидит за целку». Глаз наметанный. Второму предстоял суд за «неповиновение властям», чем мне грозил в свое время Васильев. Он рассказал, что у его товарища было столкновение с милицией и он вступился за него. Во время предварительного следствия он успел побывать в карцере. У них в камере существовал обычай устраивать «суд» над каждым новым заключенным, старожилы разыгрывали из себя судью, прокурора, адвоката и палача. Один из новичков испугался этой игры, позвал надзирателя, и всю камеру посадили в карцер, по-блатному, «кичман». Там голая койка, нет прогулок и горячая пища через день.
Вечером мы побывали в бане, и нам вернули наши вещи. Тут Лева совершил маленькую спекуляцию, продав человеку, живущему за счет ума, который тут же в камере успел обыграть какого-то мальчика, за пятнадцать рублей костюм, купленный раньше у заключенного в столыпинском вагоне. Ночь мы провели в этапной камере, а наутро нас повели садиться в машину. Запихнули в «черный ворон» столько народу, что нечем было дышать, вдобавок стояла сильная жара. Мы ехали вперемешку с вещами; у меня так были зажаты ноги и руки, что я не мог пошевелиться. Казалось — еще немного, и я потеряю сознание, однако ничего, обошлось. Почти так же плохо пришлось и в столыпинском вагоне: на этот раз нас в купе было не семь человек, а четырнадцать, нам с Борисом пришлось спать вдвоем на узенькой полочке, а двое вовсе спали на полу. Немного легче стало после Омска, где ссадили несколько ссыльных.