Глава пятая В МОГИЛЬЦЕВСКОМ ПЕРЕУЛКЕ

Меня поместили в ту же камеру, где было уже довольно много пьяных; некоторые спали на нарах и прямо на полу, другие ходили по ним, пьяно размахивая руками и бесцельно ругаясь. Было уже больше десяти часов вечера, а я с утра ничего не ел, поэтому я постучал в оконце и спросил у открывшего дверь старшины, накормят ли меня.

— Что же вы раньше не сказали мне? — ответил старшина. — Деньги у вас есть, я и сбегал бы чего-нибудь купить. Сейчас уже магазин закрыт, а с завтрашнего дня вы поставлены на довольствие.

Ничего не оставалось, как терпеть до завтра, меня беспокоило только, как я буду спать. Однако в двенадцатом часу дверь открылась и мне сказали, чтобы я выходил.

Меня вывели во двор, и я услышал, что меня повезут в Могильцевский переулок, но что там такое, я не знал. Двое милиционеров предложили мне садиться в коляску мотоцикла, один сел за руль, второй сзади — и мы поехали. Оказалось, что меня просто перевозят из одного отделения милиции в другое: из 5-го в 60-е, расположенное в одном из тихих арбатских переулков. Дежурный офицер отомкнул дверь в глубине дежурной части, и я оказался как бы в маленькой тюрьме. Она состояла из коридора, в который выходили двери трех камер. Дверь направо вела в уборную. В противоположном конце тускло горела лампочка, стоял шкафчик, стол, стул и бак с горячей водой. В коридоре постоянно дежурил милиционер, и войти туда и выйти можно было, только отомкнув дверь со стороны дежурной части; изнутри она не открывалась.

В коридоре меня встретил пожилой добродушный старшина, который еще раз обыскал меня, как он сказал, «для хвормальности», отобрал очки и ввел в первую камеру. Камера показалась мне очень мрачной, хотя и чистой. Была она совершенно пуста, с высоким потолком, и от этого выглядела большой. Когда я промерил ее потом, оказалось шагов восемь в длину и четыре в ширину. Прямо против двери было большое окно, чуть ли не до потолка, с обеих сторон зарешеченное; выходило оно на забор. На подоконнике я потом обедал. В двери был прорезан маленький «глазок», снаружи закрывавшийся металлической заслонкой, а сверху была ниша с лампочкой, которая, по тюремным правилам, горела всю ночь. Справа были большие нары для спанья, как и в прежней камере, так что оставался неширокий проход между дверью и окном и совсем узенькие с боков. Все было выкрашено в тёмнокрасную краску, местами облупившуюся.

Я походил немного, потом снял ботинки, расстелил плащ, лег на нары и хотел уснуть, подложив под голову свитер. Но в одной рубашке было очень холодно, сначала я надел свитер, а потом и плащ. Подложив под голову руку, я постепенно задремал. Проснулся я от страшного холода. Пришлось делать зарядку, чтобы согреться, надеть ботинки и свернуться наподобие собаки или кошки, чтобы как-то уснуть. Оказывается, в эту ночь, с 14 на 15 мая, ударили холода, температура упала чуть ли не до 0 °C и держалась ночами целую неделю, а в камерах не топили, так что пришлось мне плохо, я начал кашлять, ныла спина, а через несколько дней стала бить легкая дрожь. Утром часов в 6, я почувствовал, как кто-то моет пол и нары, задевая меня мокрой тряпкой, но мне как можно дольше не хотелось вставать, чтобы сократить время тюремной жизни хотя бы за счет сна. Поэтому я проспал утренний чай, и дежуривший в коридоре старшина, уже новый, на мой вопрос о завтраке предложил ждать до обеда. Есть я, впрочем, не очень хотел. Я попросил выпустить меня в уборную. Уборная оказалась просторной, там же был умывальник, висело грязное полотенце и лежала мыльница, но без мыла. Когда дня через три делал обход санитарный врач, положили мыло и повесили новое полотенце, но после его ухода опять все убрали, видимо, до следующей проверки. Не было не только туалетной бумаги, но даже каких-нибудь газетных обрывков. Я сказал об этом старшине, высунув голову в коридор, и тот, ворча, что ему на «тунеядцев» бумаги не напастись, дал мне все же обрывок газеты. И в дальнейшем старшины всегда мне давали клочки бумаги, правда, ворча при этом, но скорее из чувства служебного долга, чем из-за действительного раздражения от моих непомерных претензий. С дежурными по КПЗ у меня вообще сложились хорошие отношения; дежурили преимущественно пожилые старшины, которые почему-то называли меня «идейным тунеядцем» и видя, что в подобном месте я впервые, но веду себя спокойно, старались облегчить немного мое положение: приносили мне почитать газеты, давали сахару больше, чем положено по норме, и ругали моих соседей, которые, как я сказал, донесли на меня.

Вернувшись в камеру, я стал читать надписи, нацарапанные на нарах, на стенах и на подоконнике. По большей части это были обращения к матери, жене или детям; обычно они кончались словами: прощайте, родные, на три года или на пять лет и т. п. Или же восклицания вроде: опять 206-я статья! Прощайте, родные и т. д. Какая-то девушка обращалась со словами любви к Ахмеду, говоря: когда ты вернешься из Каира, меня уже не будет в Москве и мы никогда больше не увидимся. Эта надпись была сделана карандашом на стене у двери рядом с обещанием какого-то «лорда» скоро вернуться и заняться прежним делом.

Часов около двенадцати дверь камеры неожиданно распахнулась, вошел молоденький милиционер и торжественно провозгласил: «Прокурор!» — наподобие дворецкого, объявляющего приход важного гостя. Быстрыми шагами, глядя в землю, вошел прокурор, мало похожий на того, с кем я разговаривал вчера. С пепельными растрепанными волосами и в поношенной одежде, он скорее напоминал старого опустившегося интеллигента.

— В чем обвиняетесь? — спросил он меня.

— Тунеядец.

— Суд разберет, — сказал прокурор, все так же глядя в землю, и спросил. — Жалоб нет?

— Нет, — ответил я, и прокурор так же быстро вышел, как и появился. Потом я слышал, как в коридоре несколько раз склонялась моя фамилия, и за прокурором захлопнулась наружная дверь.

Часа через полтора, наконец, привезли обед. Обед привозили из ближайшей столовой. Состоял он из полной миски супа на первое и довольно тощей котлетки с картошкой на второе. Картошки и черного хлеба давали, впрочем, вдоволь. Суп был каждый день разный, хотя и сохранял нечто общее, присущее всем супам в дешевых столовых, картошка иногда заменялась вареной крупой, но котлетка оставалась неизменной. На ужин давали чай и два куска сахару. Чай кипятили в баке тут же часам к семи вечера, и с этих пор его можно было просить сколько угодно до 10-ти, пока он не остывал. Утром тоже давали чай с хлебом, но без сахара. Как я уже говорил, мне иногда давали сахару больше нормы, а один день мне даже досталось целых шесть кусков. Кормили здесь из расчета 39 копеек в день на человека, что было самой высокой тюремной нормой из всех, что мне пришлось потом узнать. Голода я не чувствовал, но когда однажды старшина пригласил меня, вопреки правилам, в соседнюю камеру, где двое подследственных, по виду похожих на прорабов, угостили меня сахаром, колбасой и белым хлебом, я с жадностью набросился на белый хлеб и съел сразу почти половину батона. Прорабы покачали головами и сказали, что они кормили бы меня вволю, но уж и поработать бы мне у них пришлось. Видимо, жалостливый старшина описал им меня, как «идейного тунеядца», который нигде не работает, но уж зато и есть не привык. Я и правда первый день почти не мог есть, похлебал только немного супу и с трудом съел котлетку, оставив всю картошку, чем удивил старшину, зато в остальные дни уже ждал обеда с нетерпением.

Прошло немного времени после обеда, и дверь камеры вновь отворилась. Я увидел своего старого приятеля Киселева и дежурного милицейского офицера, который предложил мне выходить. В дежурной части нас ждали еще двое: один в штатском и второй, толстяк в милицейской форме. Киселев взял у дежурного по отделению мои ключи, и я понял, что предстоит обыск.

Когда мы садились в фургон, я спросил у Киселева, из КГБ ли штатский. «Нет, это наш старый сотрудник», — недовольно ответил Киселев. Действительно, как я узнал потом, это был старший оперуполномоченный угрозыска капитан милиции Бушмакин.

Когда мы приехали ко мне на Суворовский бульвар, Киселев спросил, согласен ли я пригласить понятыми соседей. Я категорически отказался. Тогда Киселев сказал, что сбегает за дворником, и быстро привел двух каких-то женщин, одна из них оказалась техником-смотрителем, другая тоже выполняла какие-то мелкие служебные функции. Обе почтительно поздоровались со мной, сказав: «Здравствуйте, товарищ Альмарик». Одна тут же напомнила, что несколько лет назад я постоянно задерживал квартирную плату, а другая, увидев, что у одной из стен снят плинтус, вскричала: «Смотрите, раньше этого не было!»

— А вы здесь разве раньше были? — спросил Бушмакин.

— А как же, мы сюда часто заходили, — ответили обе.

Я их, правда, не очень помнил, но, вероятно, они действительно заходили напоминать о квартирной плате или еще с каким-нибудь подобным делом. «Мы вас всегда вежливо просили, чтобы вы не задерживали квартплату», — повторяли они потом еще несколько раз, ставя, как я понял, вежливый тон себе в большую заслугу. Что же касается плинтусов, то Бушмакин, которому мерещился уже тайник, пообещал снять пол.

Прежде всего Бушмакин достал из портфеля и предъявил мне ордер на обыск, заверенный прокурором. Насколько я помню, там было сказано, что капитан Козлов находит нужным, чтобы капитан Бушмакин произвел обыск (выемку) у гражданина Амальрика на предмет «обнаружения и изъятия вещей, приобретенных на нетрудовые доходы». Как разъяснили Бушмакин и Киселев, им велено обнаруживать и изымать «абстрактные картины». Слово «абстрактный», или, как они произносили и писали, «обстрактный», очень им нравилось своей малопонятностью и многозначительностью и, как малопонятное слово, приобретало в их устах зловещий смысл. Однако Бушмакин начал с того, что спросил, есть ли у меня валюта, и на мой отрицательный ответ сказал: «Если все же есть, отдайте сразу, а не то будет хуже». После этого он приступил к обыску.

Начали с моего письменного стола. Тут Бушмакин был очень поражен моей, как он выразился, ученостью. Обнаружились мои старые записи лекций по теории алгоритмов, которые я когда-то слушал, латинские и древнегреческие упражнения, конспекты книг по истории, языкознанию, философии, этнографии, переводы с немецкого. Разбирая эту груду тетрадей и бумажек, говорящую скорее о моих благих начинаниях, чем о действительных знаниях, Бушмакин все время грустно и недоуменно спрашивал меня, как же я попал теперь в такое положение: «ведь вы могли бы учить наших детей» — все время повторял он. Вообще его отношение ко мне несколько изменилось, и видно было, что он чувствует даже некоторую неловкость, копаясь в вещах, с точки зрения милицейского работника совсем не криминальных. Когда он нашел там же в столе мои пьесы, он опять заговорил, почему же я не «кричал» об этом, ведь писать пьесы — это тоже работа, какой же я тунеядец, не сразу же делаются признанными писателями. Тут же, или уже при составлении протокола, потому что он несколько раз к этому возвращался, он рассказал, как еще в сороковых годах, когда он работал на Петровке, он забрал какую-то старуху-«чердачницу» (что такое «чердачники», я еще скажу), а с ней груду исписанной бумаги. Начальник угрозыска очень кричал на него, зачем он навез столько хламу, в котором все равно некогда разбираться, и велел отослать всю старухину писанину в Союз писателей, якобы на экспертизу. Каково же было его удивление, когда там все это разобрали со старухой и даже издали книжку, так что «чердачница», вместо того, чтобы попасть за решетку, чуть ли не была принята в Союз. Я, правда, мало надеялся, что и со мной может произойти такая история, и, как увидим, имел все основания не «кричать» о моих пьесах, а наоборот, умалчивать о них. Уйдя в конце февраля из дома, я захватил окончательные варианты пьес с собой, но потом привез их назад, потому что постоянно работал над ними. Я не могу с уверенностью сказать, имел ли Бушмакин заранее указание изымать мои пьесы, во всяком случае он отобрал по нескольку экземпляров четырех пьес и сборника моих стихов «Шествие времен года». Он нашел еще пачку стихов, но я сказал, что это мои детские и юношеские — так оно и было — и он их не тронул. Также не тронул он и мою большую историческую работу «Норманны и Киевская Русь», но забрал тетрадь с автобиографией Зверева и ее машинописный текст. Курьезно, но один из ящиков стола, не в тумбе, а прямо под верхней доской, он вовсе не заметил и не обыскал; там ничего, впрочем, криминального не было: были материалы для статьи о русской живописи, которую я хотел писать, и разные письма. Вообще обыск велся очень небрежно, ибо то, что хотели найти, а именно картины, было на виду; кроме того, Бушмакин был действительно милицейским работником, привыкшим делать обыски у воров, и такое обилие рукописей и книг его слегка утомило. Книги он вообще едва только просмотрел по корешкам, а в комнате отца вовсе не смотрел, но никаких книг, изданных за рубежом, у меня и не было, за исключением книг по искусству. Во время обыска стола я случайно нашел характеристику, выданную мне с последнего места работы, прямо противоположную той, что была дана там же по требованию милиции; насколько по той характеристике я был плох, настолько по этой, подписанной тем же директором издательства Смирновым всего на полгода раньше, я был хорош. Я захватил ее с собой и сдал на хранение дежурному к прочим своим вещам, чтобы впоследствии приобщить ее к делу.

Пока обыскивали письменный стол, Киселев в дело не вмешивался и стоял в стороне вместе с понятыми; когда же перешли к картинам, то и он начал шарить понемногу, но когда он предложил Бушмакину, что пока для скорости будет обыскивать другую комнату, тот его остановил: «Нет, только на глазах у обвиняемого». Третий же вообще ничего не трогал, только раз открыл монографию о Матиссе и, увидев матиссовскую обнаженную, сказал: «Вот это да! Вот бы мне такую бабу!» — и спросил у меня, как «ученого» человека, почему это его возбуждают только толстые женщины, а с худыми он сделать ничего не может, объяснимо ли это с научной точки зрения? Я ему ничего не объяснил.

Бушмакин начал снимать картины со стен, которые висели в комнате у меня и у отца. Я сказал, что некоторые картины принадлежат отцу, но на это никакого внимания не обратили. Тут выяснилось, что дали указание изымать у меня вовсе не «абстрактные картины», как было сказано в постановлении, а работы Зверева, потому что несколько действительно беспредметных работ, которые у меня были, Бушмакин с Киселевым даже не тронули, зато сняли все работы Зверева, в том числе очень реалистические портреты. Затем начали просматривать папки с акварелями и рисунками, которые лежали у меня в шкафу. Тут опять стали изымать работы Зверева, главным образом его иллюстрации к моим пьесам, по ошибке забрали несколько листов других художников. Киселев хотел взять еще несколько рисунков с натуры, — как он сказал, порнографических, — но Бушмакин ответил, что это не надо. Взяли еще три иконы, которым очень обрадовались, вспоминая многочисленные газетные фельетоны о том, как стиляги выменивают у иностранцев иконы на тряпки. Взяли так называемый чинок XVII века северных школ, доску московской школы — Богоматерь с Младенцем — и Св. Федора Стратилата северного письма, обе тоже XVII века.

Пока Бушмакин в комнате отца вместе с понятыми пересчитывал рисунки, Киселев у меня начал просматривать папку с моими любимыми акварелями Зверева и хотел их тоже забрать. «Что ты так стараешься, — с укором сказал я ему, — неужели тебе больше всех надо?» «Да нет, я что, — смутился Киселев, мое тут дело сторона» — и оставил папку, громко сказав: «Ну, тут все портреты, абстракций нет». Пользуясь беспорядком в комнате, мне удалось еще одну папку, на этот раз с рисунками, незаметно сунуть к уже просмотренным и оставленным мне работам. Если в начале обыска я был более или менее безразличен, то когда стали забирать картины, очень расстроился и страшно загоревал; даже те рисунки, которые я накануне ругал Звереву, я нашел теперь восхитительными и неповторимыми. Индифферентный толстяк немного удивлялся и говорил: «Что ты так переживаешь за бумажки, ты, видать, человек скупой». Бушмакин же и Киселев чувствовали все время некоторую неловкость, что им приходится копаться в каких-то картинках, то есть в вещах, с их точки зрения, безобидных. Но служба есть служба.

Потом прощупали матрацы, удивляясь, на каком жестком ложе я сплю; обыскали буфет и сундук в кладовке, и наконец Бушмакин сел писать протокол обыска, где упоминал, что он «предъявил требование о выдаче вещей, добытых преступным путем». Почему считается, что я добыл картины Зверева преступным путем, мне неясно. Часть работ я у него купил, часть он мне подарил, а некоторые принадлежали ему и просто у меня хранились. Всего у меня было изъято 8 холстов, в том числе картина Рабина, упомянутая дружинниками, 18 листов темперы, 9 акварелей, 133 рисунка, 3 иконы, тетрадь с биографией Зверева, две вырезки из французских газет с отзывами о выставке и несколько экземпляров моих пьес и стихов, всего на 553 машинописных листах. Все эти вещи я сам тщательно упаковал, так как уже смог убедиться в крайне небрежном обращении Киселева и Бушмакина с картинами. Они надо мной посмеивались вместе с понятыми, говоря: зачем, мол стараешься, в милиции и суде все равно их никто беречь не будет. Когда мы уже выходили, Бушмакин, спохватившись, спросил, нет ли у меня оружия.

Бушмакин погрузил всё в милицейский фургон и уехал в нем. А мы с Киселевым сели в «Волгу» с молоденьким милиционером за рулем. Он, по-видимому, недавно начал работать в милиции и водить машину, никак не мог доехать до 60-го отделения, хотя оно было недалеко от моего дома. Мы кружили довольно долго по переулкам, чему я был рад, потому что возвращаться в камеру мне совсем не хотелось.

Воскресенье прошло очень тоскливо и одиноко, я почти все время ходил по камере, скорее ожидая понедельника, когда, как я думал, ко мне зайдет адвокат, а быть может, состоится уже суд. Я пытался утешить себя мыслью, что быть сосланным не так уж страшно, я побываю в Сибири, в каких-нибудь диких краях, которые никогда иначе не увидел бы; я почему-то воображал, в духе прочитанных мною в детстве книжек, как я буду ходить с каким-нибудь крепким стариком на охоту в тайгу. Забегая вперед, скажу, что на охоту я ни разу потом не ходил, хотя, действительно, у меня была однажды встреча в тайге с охотником, которая чуть не стоила мне жизни. Но об этом после.

Гулять меня не выпускали, поэтому я, при всей своей антипатии к зарядке, делал что-то вроде физических упражнений, а потом старался дышать как можно глубже, чтобы воздух доходил до самой глубины легких. Эти упражнения я делал постоянно за все время своего пребывания в тюрьме. Это тоже как-то помогало провести время. Еще я, расхаживая по камере, много обдумывал план защиты на предстоящем суде, план, как я понял, довольно наивный, поскольку приговор суда был уже предрешен.

Утром в понедельник в мою камеру ввели еще одного человека, моего примерно возраста, с волнистыми волосами и матросской пряжкой на ремне. Он представился, как «молодой тунеядец». Его история была незамысловата. Он жил один, каждый день к нему заходили друзья, молодые люди и девицы, начиналась пьянка и зачастую кто-нибудь оставался ночевать, иными словами, у него была «хата». Он фотограф, но по специальности давно бросил работать, и только когда над ним нависала угроза высылки, устраивался куда-нибудь, последний раз рабочим сцены в театре. Окончательно же, по его словам, его погубила порнография. Он переснимал фотографии из французских порнографических журналов и дарил их своему участковому милиционеру, любителю подобных картинок, чтобы тот его не трогал. Когда же он устроился на работу в театр, а участковый пришел за очередной партией, то фотограф, почувствовав свою независимость, участковому вежливо отказал, намекнув, что я, мол, теперь работаю и не нуждаюсь в том, чтобы тебя задабривать. Участковый смолчал, но затаил злобу, и как только фотографа за пьянку выгнали из театра, сразу же «оформил дело». Теперь суд ожидается через два дня. Рассказав все это, он спросил, за что забрали меня. Довольно невнятно я ответил, что мой арест связан с тем, что я коллекционировал картины молодых художников. Обрадованный фотограф рассказал, что его сосед по квартире тоже был коллекционером, месяца за три перед тем он был арестован госбезопасностью. Речь шла об известном музыканте и коллекционере Королькове; после его ареста в «Вечерней Москве» появилась серия фельетонов о нем, которая вдруг внезапно оборвалась. Ходили слухи, что он повесился в тюремной камере.

В таких приятных разговорах мы провели полдня. Фотографу камера понравилась, он сказал, что когда отбывал пятнадцать суток в Малоярославце, под Москвой, то там на таких же нарах спало человек двадцать, с боку на бок все могли поворачиваться только одновременно, по сигналу старшего. Кормили только на 23 копейки в день, вдобавок в уборную не выпускали, а параша стояла тут же в камере, так что все преимущества были за Москвой. Я же, сидя в КПЗ первый раз, никаких этих преимуществ оценить еще не умел.

После обеда меня перевели в соседнюю освободившуюся камеру, такую же точно, как и прежняя, но, как всякое новое место, показавшуюся мне гораздо более мрачной. До меня здесь сидела женщина с необычайно крикливым голосом. Когда ее только посадили, она рвалась из камеры и со слезами истерически кричала, что она не виновата, ее оклеветали, что она будет жаловаться и до Хрущева дойдет. Старшина ее урезонивал, говоря: «Какой тебе Хрущев, ему уже давно по шапке дали». Впоследствии она успокоилась и помогала даже разносить обед остальным заключенным, с любопытством заглядывая в глазок. Женщины вообще доставляли старшинам больше беспокойства, чем мужчины. Так, проститутка в крайней камере схватила пожилого старшину, когда он открыл дверь, повалила на себя и зашептала что-то вроде: давай, действуй, пока не поздно. На смерть перепуганный, тот насилу вырвался и зашел ко мне рассказать эту удивительную историю.

Ни в понедельник, ни во вторник адвокат ко мне не заходил и на суд меня не вызывали, между тем во вторник кончался установленный законом пятидневный срок, так что я уже начал беспокоиться. Чувствовал я себя в одиночестве очень тоскливо, особенно потому, что нечего было читать и нечем было заняться. Вечером во вторник, часов уже около одиннадцати, в камеру ввели молодого человека, довольно наглого на вид, в плаще «болонья», которые тогда начали входить у нас в моду. Повел он себя сразу по отношению ко мне не то, чтоб враждебно, но вызывающе, особенно ему не нравился мой рваный свитер, который, правда, сильно дисгармонировал с его шикарным костюмом. Узнав же, что я «тунеядец», он отнесся ко мне совсем пренебрежительно, давая понять, что он фигура поважней. Сразу было видно, что он блатной, а блатных, особенно молодых, изнутри как бы сжигает какое-то нервное чувство и желание «показать себя». Как-то мы с ним все же разговорились, он стал спрашивать, где я живу, почему-то дело коснулось школы, в которой я учился, и оказалось, что и он учился там же. Стали припоминать учителей, и выходило, что учились мы примерно в одно время. Тут он присмотрелся ко мне внимательнее и назвал мое имя. Я его тоже вспомнил немного погодя и даже назвал его фамилию: Иванов. Мы сначала учились в одном классе в начальной школе, а потом в другой школе в параллельных классах, пока его не исключили из шестого, кажется, класса. Мы очень удивились этой странной встрече и долго вспоминали школьные годы. Иванов сказал мне — опять же с блатным пафосом и актерством — что стал вором, сначала был карманником, а потом стал специализироваться по магазинам и сберкассам. Я спросил его, вспомнив рассказ судьи, не знает ли он Пушкина. Он, правда, слышал о нем, но отозвался очень пренебрежительно, сказав: «Это щипач, такой человек, который из-за носового платка может сесть». Сам он, по его словам, попал сейчас из-за пустяка: подрался с кем-то в поезде, и самое большее ждал пятнадцати суток, документы у него в порядке, есть даже диплом инженера, купленный за хорошую сумму в Грузии, деньги от последнего «дела» лежат в Москве у проститутки, так что все обстоит хорошо.

Он с интересом расспрашивал меня о картинах и художниках, едва ли в целом правильно представляя себе, о чем идет речь. Заинтересовали его очень цены, которые художники получают за картины. Когда он узнал, что у меня был обыск, стал спрашивать, что взяли и не взяли чего-либо такого, что могло бы мне сильно повредить. Я ответил, что ничего такого и не было, а что немного денег, какие у меня были, и записную книжку с адресами и телефонами припрятал у своих друзей. Тут он стал говорить, что это дело неверное, что и друзья могут продать и что лучше книжку совсем уничтожить, и стал предлагать мне, как только он выйдет на волю, съездить к моим друзьям и ее уничтожить. Предлагал он это очень настойчиво и несколько раз к этому возвращался, даже тогда, когда мы уже легли спать, так что я начал подозревать, не подсажен ли он ко мне специально. Я постарался своих подозрений ничем не выдать, но адрес ему дал совершенно вымышленный и стал больше его расспрашивать, чем говорить о себе.

Говорил он очень хвастливо, особенно напирал на то, что ему приходилось иметь большие деньги, — двадцать тысяч, как он говорил. Он едва в камеру вошел, как сразу сказал, что я небось больше сторублевки в глаза не видел, и сейчас он все время повторял: «Сто рублей это не деньги». Мне он, покровительствуя школьному товарищу, обещал прислать деньги на место ссылки, те же сто рублей, то есть, выходит, все же «не деньги». «Ты напиши только, — говорил он, — я сразу же вышлю», — и дал свой адрес. Рассказывал много, как сидел в Таганке и в лагерях, как их под конвоем водили, как он симулировал больное сердце, и у него так выходило, что он безвинный страдалец и мучился всю жизнь по чужой злой воле, хотя сам же рассказывал, как воровал, так что знал, на что шел. Считать себя жертвой несправедливого правопорядка — черта, как я потом понял, для блатных вообще характерная. Рассказывал он еще о разных ворах, в частности, про один блатной «авторитет» — старика со странной кличкой Володька Ленин, который имел общим счетом судимостей на девяносто лет. Сам мой товарищ был типичным примером молодого полуинтеллигентного вора, каких мне пришлось еще потом видеть. Однако блатной мир, по существу, очень эзотеричен, и всякий посторонний и малоискушенный наблюдатель вроде меня может легко ошибиться в своих оценках. Ночь мы проспали вместе, зябко сжавшись под одним пиджаком, рано утром его вывели, и я его больше не видел.


Загрузка...