Глава четвертая У ПРОКУРОРА. АРЕСТ. РАЗГОВОР С СУДЬЕЙ

Утром 14 мая я проводил отца на дачу. Едва я вернулся домой, ко мне зашел Зверев и сказал, что сегодня открывается его выставка в Женеве, та же, что ранее была в Париже. За время между двумя выставками он, наконец, успел побывать в министерстве культуры. Насколько я мог его понять, разговор с ним там мало отличался от разговора со мной в милиции. Его принял начальник отдела по охране и реставрации памятников старины Дружков, в ведении которого почему-то находится экспорт художественных произведений. В его кабинете, по описанию Зверева, очень узком, так как начальников в Москве много, а площади мало, сидело еще двое молодых людей атлетического сложения, с протокольными мордами. Страдающий манией преследования, Зверев решил, что эти молодые люди приглашены для того, чтобы после разговора с Дружковым хорошенько отлупить его, дабы больше неповадно было устраивать выставки в Париже.

— Что это на Западе газеты шум-бум подняли, что вы здесь с хлеба на квас перебиваетесь, что, вам разве плохо живется? — сурово спросил Дружков.

Зверев, который кроме кваса пил также водку, ответил, поглядывая на молодых атлетов, что это клевета буржуазной прессы. Разговор в таком духе продолжался еще минут двадцать, после чего Дружков велел Звереву зайти еще раз и принести свои работы. Под неодобрительными взглядами сотрудников Дружкова Зверев вышел, счастливый, что благополучно унес ноги, и больше в министерство не заходил.

Чтобы отметить женевскую выставку, мы пошли со Зверевым в кафе. Впрочем, у нас с собой не оказалось денег, и мы выпили за успех в Женеве даже не квасу, а газированной воды.

Когда я вернулся домой, соседи сказали, что ко мне заходил какой-то военный, тут же появился и сам «военный», оказавшийся не кем иным, как капитаном Киселевым.

— Дело плохо, — сказал он, — надо ехать к прокурору.

— А что сделает прокурор?

— Прокурор хочет поговорить, а там может прекратить дело или дать ордер на задержание, — объяснил Киселев.

Прокуратура Фрунзенского района находилась недалеко от Трубной площади, в правом крыле большого старого дома, на первом этаже. Главный прокурор района Фетисов велел приехать к четырем часам, но его самого еще не было. Мы ждали в длинном темном коридоре, сидя на деревянной скамье, какие бывают только в милиции и на железнодорожных вокзалах. Рядом с нами какой-то милицейский работник рассказывал другому, с каким трудом ему удалось задержать одну проститутку: поживет у одного — перейдет к другому, от него к третьему — и поди ее найди. Потом вошла девушка и почему-то спросила, не здесь ли поликлиника.

Прокурор появился около пяти часов. Он был высокого роста, в черном лоснящемся костюме, очень похожий на киноактера Самойлова, который играет ответственных партработников в кино, лет ему было за пятьдесят. Как он только пришел, сразу же нас позвали в кабинет, и он, не глядя, предложил нам садиться в два больших черных кожаных кресла возле его стола.

Над его головой висел портрет Ленина. Прокурор сел за стол и минуты три листал папку с моим делом, которую ему дал Киселев. Папка, как я заметил, была уже довольно толстая.

— Что ж, явное тунеядство, да еще фарцовкой попахивает, — сказал прокурор, ни к кому не обращаясь, и, посмотрев на меня в упор, спросил:

— Тебе что, Москва надоела?

— Нет, не надоела, — честно сказал я.

— Пусть он подождет, — сказал тогда прокурор Киселеву, кивнув на меня.

— Ты подожди пока, — сказал Киселев, и я вышел в коридор. Киселев пробыл у прокурора еще минут двадцать.

— Поедем в 5-ое отделение, — сказал он, выходя из кабинета, — прокурор проконсультируется и позвонит туда.

Едва мы вошли в дежурную часть 5-го отделения милиции, как Киселев куда-то пропал. Подождав минут десять, я хотел уйти.

— Сидите, вы задержаны, — сказал мне дежурный по отделению, и милиционер у двери стал на моем пути. Я понял, что Киселев просто обманул меня, чтобы я не скрылся от него по пути от прокурора в милицию, но быть может, прокурор действительно консультировался, прежде чем подписать ордер на задержание.

Огромная бюрократическая машина как-то, может быть, даже случайно, зацепила человека; между ее шестеренками попала лишь фалда пиджака, и человеку кажется, что все прекрасно, только пиджак немного жмет, а это не пиджак жмет, а шестеренки, медленно вращаясь, через мгновение втащат его всего и расплющат. Так и я шел с Киселевым по Трубной площади, согреваемый весенним солнышком, думая, что в милиции я опять в сотый раз напишу какое-нибудь объяснение и похожу в немного тесном пиджаке, тогда как в действительности два года медленно вращавшиеся шестеренки сделали свой последний оборот.

Конечно, все эти литературные ассоциации пришли мне в голову гораздо позже, тогда я думал не об этом. Около часу я просидел в дежурной части, большой комнате, разделенной надвое деревянным барьером. В задней части комнаты, за барьером, сидели дежурные офицеры 5-го и 11-го отделений милиции, а остальная предназначалась для посетителей и сменяющихся с дежурства милиционеров. Одна дверь оттуда вела на улицу, и возле нее стоял на страже старшина, другая во внутренние помещения милиции, третья, закрытая на ключ, в маленький коридорчик, куда выходили двери так называемых КПЗ, камер предварительного заключения. И еще одна дверь, прямо напротив барьера, тоже вела в камеру, как бы подсобного характера, куда, как я понял, помещали в основном пьяниц для протрезвления и тех, кто попадал в отделение ненадолго. В двери было сделано маленькое оконце из плексигласа, чтобы можно было наблюдать, что там творится. Пока что там сидели какие-то подростки, которые кричали, что они пришли как свидетели и не хотят сидеть в камере, и стучали кулаками в дверь. Дежурный лениво переругивался с ними, но вскоре их выпустили и повели куда-то. Как только они ушли, дежурный, старший лейтенант, предложил мне сдать часы, деньги, документы, ремень от брюк, шнурки от ботинок и очки, и я понял, что меня хотят поместить в эту камеру. Очки сдавать я не захотел, старший лейтенант не стал спорить, сказал только, что если какой-нибудь пьяница в камере разобьет мне очки, я сам буду виноват.

Камера была метров шестнадцати, с маленьким зарешеченным окошком под потолком напротив двери; большую часть ее занимали сплошные нары, вроде подиума, так что оставался только узкий проход между подиумом и стеной, где была дверь. На нары эти я бы, впрочем, не лег: прямо по ним ходили, и они все были в грязи; кроме того, из камеры не очень охотно выпускали в уборную, и все мочились в угол на стены, а пьяницы прямо на нары, так что они были в разводах мочи и запах в камере стоял очень неприятный. Когда меня ввели, там на нарах спал, поджав под себя ноги, еще один человек, лохматый, с лицом в кровоподтеках и царапинах, в перепачканной рабочей одежде. Я стал ходить из угла в угол в узком пространстве, оставленном нарами, и почему-то с внезапной отчетливостью вспомнил, как весной прошлого года ездил в деревню под Смоленском, начался разлив рек, и несколько километров я шел босиком по залитым водой лугам, и, вспомнив это, очень остро, как никогда потом, ощутил свою несвободу.

Теперь я мог видеть, что разговоры об инвалидности, так же как и о втором предупреждении, оказались всего лишь уловкой, чтобы я все-таки не поступил на работу и не затруднил тем самым свое выселение из Москвы. Может быть, хотя я в это мало верю, у кого-то действительно был проект дать мне инвалидность и тем самым покончить с моим делом, но у более высокого начальства проект этот одобрения не получил. Но я не считал еще дело проигранным: впереди был суд, и я надеялся на суде опровергнуть все аргументы милиции, наивно не отдавая себе отчета в том, что суд такая же пустая формальность, как рапорт участкового или опрос моего отца, и что исход дела был предрешен уже тогда, когда его начали. И все же, лихорадочно расхаживая по камере и обдумывая средства защиты, я поступал самым правильным образом, так как это помогало мне перенести одиночество и бездеятельность тюремного существования и не пасть духом.

Пока я так ходил, проснулся мой товарищ по камере и, осмотревшись пьяными глазами, сказал: «Нет, это не дипкорпус». Я очень удивился, ничто не указывало на его причастность к дипломатическим кругам и на подсаженного ко мне с целью разузнать о моих иностранных знакомых осведомителя он тоже не был похож, а он заплетающимся языком продолжал бормотать что-то совсем уж невнятное про американское посольство, пока опять не заснул. Объяснилось все, впрочем, очень просто: оказывается, он работает слесарем в Управлении по обслуживанию дипкорпуса, напился «с получки» и недипломатично был доставлен в милицию. Вскоре привели еще одного пьяного, на вид безобидного старичка в потертой шляпе и с огромной красной шишкой под глазом. Он все время всхлипывал и с горечью повторял: «Меня, патриота моей родины, и вдруг посадить в каталажку» — потом деликатно стучал в дверь и просил «папиросочку». Старшина дал патриоту папиросу, и он замолчал, продолжая время от времени всхлипывать. Вслед за ним привезли еще несколько человек, но тут в камеру вошел молодой милиционер и сказал, чтобы я шел за ним.

Меня требовал к себе судья, и не простой, а, как с уважением сказал милиционер, главный. Суд находился недалеко от милиции, и мы пошли пешком: впереди я, поддерживая спадающие брюки, а за мной с выражением служебного рвения на лице молодой милиционер; он был очень горд за меня, что меня будет судить не какой-нибудь судья, а главный. У входа в суд нас поджидал капитан Киселев с папкой в руках. Я упрекнул его в том, что он обманул меня у прокурора, но он ничего не ответил, а когда я сказал, что вот как быстро все делается — не успели меня арестовать, как уже судят, Киселев удивленно возразил, что судья просто хочет поговорить со мной.

Вместе с Киселевым поднявшись на второй этаж и пройдя через маленький судебный зал, мы вошли в кабинет главного судьи Фрунзенского района Яковлева. Судья, с плешью, тянувшейся от лба почти до затылка и как бы разделявшей голову на две части, где росли вьющиеся волосы, с курносым сальным носом и с выражением лица человека из низов, пробившегося в начальники, мне сразу крайне не понравился, и я подумал, что если меня будет судить он, то ничего хорошего ждать не приходится. У него в кабинете на диване сидел молодой человек небольшого роста, наголо остриженный, с глазами очень черными. Судья, когда мы вошли, еще продолжал разговор с ним и сказал ему, чтобы он сходил куда-то узнать насчет работы и чтобы купил себе в любой аптеке антабус, так что можно было подумать, что этот человек страдает алкоголизмом.

Когда он вышел, судья, обернувшись к Киселеву, спросил: «Знаете, кто это такой?» Киселев не знал. «Это Пушкин — продолжал судья, — своего рода артист среди московских карманников». Я подумал, что кличку «Пушкин» ему дали за некоторое сходство с поэтом, а судья продолжал, обращаясь к Киселеву, но бросая косые взгляды на меня, так что я понял, что эта история предназначена для меня: «Он прислал мне письмо из лагеря, что обманул меня на суде, сказав, что кончил семь классов, но что в лагере семилетку кончит, и действительно закончил. Мы с ним переписывались, и я подал в Верховный совет РСФСР прошение о досрочном его освобождении. А это сложное дело», добавил судья. Верховный совет освободил его досрочно, или же отменил приговор, или же помиловал, точно не помню, во всяком случае карманник, или по-блатному, щипач, Пушкин вернулся в Москву, и теперь судья Яковлев устраивал его на работу и лечил от алкоголизма. Рассказав все это, судья победно посмотрел на меня, как бы говоря: «Что вы теперь скажете?!» — и уже после этого взял у Киселева папку с моим делом.

Как я и ждал, первое, что он спросил: почему я не работаю?

Я вкратце повторил все то, что уже говорил в милиции. Судья, который рассматривал мою трудовую книжку, стал расспрашивать меня, что я умею делать, и выяснилось, что я умею делать весьма немногое. Затем судья спросил о здоровье и, узнав, что у меня больное сердце, посмотрел в военный билет. Там было сказано, что медицинской комиссией я «признан негодным в мирное время, в военное время годен к нестроевой службе».

— Ну да, такие люди во время войны назывались обозниками, — сказал Яковлев, поджимая губы и всякими иными способами изображая презрение к моей строевой непригодности.

— Без обозников тоже нельзя, — вступился за меня Киселев.

Яковлев нехотя согласился и перешел к другой теме.

— А что за иностранцы у вас бывали? — спросил он.

Я сказал, что собираю картины молодых художников, и ко мне заходили иностранцы посмотреть живопись. За границей, продолжал я, сейчас большой интерес к современной русской живописи, и как я слышал, одному русскому художнику, Звереву, иностранные коллекционеры устроили выставку в Париже. Сказав это, скорее из озорства, чем из каких-либо других соображений, я понял, что сделал глупость.

— А что же теперь стало со Зверевым? — спросил судья.

— Насколько я знаю, ничего, — ответил я.

— Интересно бы посмотреть, что это за картины, — продолжал Яковлев и спросил у Киселева, делали ли у меня обыск. Иной возможности посмотреть картины он, видимо, себе не представлял. Киселев ответил, что не делали.

— Вот вы знаете хоть одного художника, который получил бы признание не у себя на родине, а за границей? — спросил меня Яковлев проникновенным тоном.

— Да, — сказал я, — например, американский художник Раушенберг получил сначала признание во Франции.

— Я спрашиваю не об американцах, — раздраженно возразил судья. — Кого из русских художников вы знаете, пусть даже модернистов?

— Сколько угодно, — сказал я, — Кандинский, Шагал, Сутин, Архипенко, Малевич, да чуть ли не все вообще значительные русские художники XX века.

— Для кого же, по-вашему, писали эти художники? Для кого вообще нужна живопись?

— Это сложный вопрос, — сказал я.

— А в Третьяковской галерее вы когда-нибудь бывали? — спросил Яковлев.

— Бывал, — скромно ответил я.

— Вы знаете, кто написал картину «Всюду жизнь»?

— Ярошенко, — сказал я. — На этой картине, написанной в прошлом веке, сквозь зарешеченное окно зеленого железнодорожного вагона заключенные смотрят на голубей.

— Этот художник писал для народа, — сказал Яковлев. — Любой русский мужик-лапотник считал эту картину своей. Художники должны писать не для каких-то там любителей, иностранных или даже отечественных, а для народа, только тогда это будут настоящие художники.

Я не очень хотел вступать с судьей в разговоры об искусстве, но все-таки решил ответить ему, встав на его же точку зрения, что художник «должен писать» для кого-то.

— По-видимому, для той части народа, — сказал я, — которой интересна живопись, ведь народ не какая-то однородная масса с одинаковыми интересами. Одним интересна музыка, другим живопись, третьим спорт, четвертым техника, а кому-то вообще ничего не интересно.

А кроме того, мог возразить я ему, если «художник должен писать для народа», то между ним и народом не должно стоять средостения в виде малограмотных начальников, определяющих, что годится народу, а что нет.

Яковлев только сокрушенно качал головой, слушая меня. На этом разговоры об искусстве кончились.

Я сказал Яковлеву, что по Москве ходят слухи о скорой отмене указа о «тунеядцах» и спросил, правда ли это. Слухи эти ходили уже несколько месяцев, и я еще раньше говорил о них Киселеву. «Правильно сделают, если отменят, — сказал мне в свое время Киселев, — никакого толка от указа нет, высылаем одних пьяниц».

— Нет, это неправда, — ответил Яковлев, — но действительно, группа литераторов в Москве хлопочет об отмене указа, в том числе и некоторые народные заседатели.

— Ну, а вы как относитесь к указу? — спросил я.

— Правильный указ, — сказал судья, — туда вашему брату и дорога. — И назидательно объяснил. — Родившись в советской стране, вы сразу, от рождения, получили очень много прав, но и несколько обязанностей, в том числе обязанность работать. Не хотите работать в Москве — поезжайте в Красноярский край ухаживать за чернобурыми лисицами. Они, правда, плохо пахнут, — добавил он с садистским выражением лица, — но их мех нужен стране.

Далее Яковлев разъяснил мне мои многочисленные права и малочисленные обязанности перед предстоящим судом. Суд должен состояться в течение пяти дней с момента задержания, я могу потребовать себе платного адвоката, попросить вызвать свидетелей и ознакомиться с материалами дела.

— Вы прочтите дело, раз еще не читали, — сказал мне Яковлев, словно кто-то предлагал мне познакомиться с делом и раньше, — а потом, если захотите, сразу же напишите мне заявление об адвокате и свидетелях.

Мы с Киселевым вышли в пустой судебный зал, и он протянул мне папку с документами. «Дело», как я помню, состояло из рапорта участкового, то есть того же Киселева, выписки из моей трудовой книжки, показаний двух дружинников, бывших у меня в феврале, характеристики с последнего места работы, а также собранных Васильевым моих показаний, показаний отца и показаний соседей; там же, по-моему, был ордер на задержание, подписанный прокурором.

Показания одного дружинника были кратки, другого пространны. Оба они, как выяснилось, были членами какого-то «штаба народных дружин» и оба явились ко мне на квартиру 26 февраля вместе с участковым уполномоченным 5-го отделения милиции и, как писал один из них, «с еще одним сотрудником»; другой этого «сотрудника» вообще не упоминал. У меня они застали «двух иностранных граждан и человека, называющего себя Плавинским». Далее они писали о развешанных по стенам картинах, специально предназначенных, как они поняли, для продажи иностранцам, потому что картины эти были написаны в мрачных тонах и «давали искаженное представление о советской действительности». Особенно возмутила дружинников картина, где был «изображен советский рубль, падающий в море рядом с полуразвалившимися домишками». Как я понял, речь шла о картине Оскара Рабина «Один рубль». Художник, испытавший косвенное влияние американского поп-арта, на фоне характерного для него пейзажа московской окраины изобразил тщательно написанный огромный металлический рубль; никакого моря там, впрочем, не было. Оба дружинника заключали, что я потенциальный изменник родины и что меня нужно скорее сослать, хотя бы как «тунеядца».

В характеристике, запрошенной милицией из издательства газеты «Водный транспорт», где я работал год назад, было сказано, что работал я плохо, прогуливал и даже вышел из профсоюза. К характеристике этой я еще вернусь.

Основные «доказательства» моей вины содержались в показаниях соседей: живущего в моей квартире председателя домкома, паспортистки милиции и ее мужа, моего молодого соседа, его жены и бабки. Если учесть, что по крайней мере двое из моих соседей уже более года занимались по указанию милиции и госбезопасности слежкой за мной, можно понять, чего стоили эти показания.

Председатель домкома кратко написал, что я «в расцвете лет занимаюсь тунеядством», тогда как было бы лучше, если бы я работал. Соседка-осведомительница показала, что я нигде не работаю, часто уезжаю на долгие сроки, бросил отца на произвол судьбы и за ним ухаживают соседи или же он сам. Сосед-осведомитель и его жена также показали, что я нигде не работаю и не ухаживаю за отцом. Правда, были некоторые противоречия: одни писали, что я не работаю, так как весь день сижу дома, а другие, что я не ухаживаю за отцом, так как меня нет дома с утра до вечера. Самыми интересными были показания бабки осведомителя, самой старой жилички нашей квартиры. Про нее было известно, что в конце тридцатых годов, разозленная изменами мужа, она написала на него донос, что он якобы занимается антисоветской пропагандой, и тот был расстрелян. Теперь же перед ней открылось новое поле деятельности. Я прочел ее показания, добросовестно записанные Васильевым, как детективный роман. Там были условные пароли, тайник, подозрительные личности, иностранцы со шпионской аппаратурой, таинственная незнакомка с распущенными волосами и бегство через запасной ход. Доказывалось это примерно таким образом: отец варил на кухне клейстер и на вопрос, зачем он это делает, ответил: «Не ваше дело», — значит он хотел обоями заклеивать тайник в стене; я, встречая гостей, сказал: «Мой отец тяжело болен», — следовательно, это был условный пароль, и так далее. То, что я не работаю и не ухаживаю за отцом, выглядело здесь уже совершенно невинным дополнением. Соседи показали также, что ко мне часто приходят «иностранцы, которые приносят и уносят абстрактные картины». Меня рассмешило немножко, как могли узнать они — «абстрактные» картины или нет; когда я или мои друзья приносили и уносили картины, их всегда тщательно заворачивали.

Самым неприятным и лживым в показаниях соседей было все, что касалось отца. Во-первых, никто ему, за исключением одной соседки, не давшей, кстати, никаких показаний, не помогал. Наоборот, соседи преследовали его, особенно осведомительница И. Каган, которую раздражало, что отец ходит по коридору, шаркая ногой, так что он даже боялся выходить из комнаты. Когда же я пытался вступиться за отца, мне и отцу угрожали доносами в милицию. Во-вторых, что отец якобы сам мог ухаживать за собой, тоже была ложь. Его очень тяготило, что он лишен возможности работать, читать интересные ему книги и разговаривать, поэтому врачи предписали ему, чтобы чем-то занять себя, выполнять всю домашнюю работу, которую он может делать сам. Отец иногда сам грел себе обед, даже мел пол в комнате. Однако без посторонней помощи, как было ясно соседям, он не мог бы прожить и двух дней. В-третьих, что до «долгих сроков», на которые я бросаю отца, то за все время нашей жизни вдвоем я уезжал всего два раза: первый раз после налета опергруппы, когда к нему ежедневно заходила моя приятельница, и второй — после смерти тети, когда я на три дня уехал в Прибалтику, наняв ему на эти дни домработницу.

Для того, чтобы опровергнуть эти лживые показания, я написал суду заявление с просьбой вызвать свидетельницу, которая часто у нас бывала и знала действительное положение вещей. Правда, я не слишком надеялся, что ее показания что-либо изменят, главным образом я хотел дать таким путем своим друзьям знать о себе, поскольку иначе они и не узнали бы о суде надо мной. Также я просил суд назначить мне адвоката. Яковлев забрал мои заявления и сказал, что суд, вероятно, состоится в понедельник или во вторник, а адвокат зайдет ко мне в субботу или понедельник. Сегодня была пятница.

Киселев, которого давно поджидал какой-то его приятель и которому пришлось выслушивать долгие разглагольствования судьи и ждать, пока я ознакомлюсь с делом, наконец получил возможность отвести меня назад в милицию. По дороге, может быть, желая обелить себя, он сказал, что если бы меня не обвинили в «тунеядстве», то завели бы уголовное дело. Он первый и последний раз сказал так откровенно, потому что до и после всегда говорил мне, что, мол, я сам себе враг: устроился бы для вида на какую-нибудь работу — и ничего не было бы.


Загрузка...