Я думал, что либо сам Васильев окажется сотрудником КГБ, только выдающим себя за милицейского оперуполномоченного, либо при нашем разговоре будет присутствовать кто-либо из КГБ. Однако ничего этого не было. В грязной комнате угрозыска при 5-ом отделении милиции, кроме Васильева, было еще трое молодых людей, типичных милицейских «оперов», которые сидели за своими столами и в наш разговор почти не вмешивались. Один из них допрашивал какого-то старика, как я понял, конюха с ипподрома.
Меня поразило, как говорил Васильев. Говорил он, словно с трудом сдерживал гнев, прямо-таки задыхался от ярости, и поэтому очень тщательно и четко выговаривал слова, чтобы не дать своей ярости вырваться наружу. Не знаю, право, была ли у него просто такая манера говорить или же я в действительности вызывал у него такую ярость. Начал он с того, что как это я отказался ехать с оперативными работниками?! Вот если бы он там был, то уж он бы привез меня, хотя бы, как он сказал, «упаковав» меня для этого. И я бы еще ответил за свой отказ подчиниться представителям власти, суток пятнадцать посидел бы! Ссылался он при этом на Указы 1961 года об ответственности за сопротивление представителям власти. Действительно, Указы эти таковы, что при достаточно широком толковании их можно принять за приглашение милиции и дружинникам врываться в чужие квартиры и «в упаковке» доставлять хозяев в каталажку. Однако я заспорил с Васильевым, будучи лучшего мнения о советском законодательстве. Васильев совсем уж вышел из себя и начал орать. Тогда я сказал, что в таком тоне вообще не буду с ним разговаривать. Васильев замолчал и стал говорить более вежливо, но с яростью возросшей, еще более четко выговаривая слова, так что казалось, что он каждую букву тщательно ощупывает языком, прежде чем выпустить наружу.
Сначала речь шла о том, где я был последние дни. Как я уже писал, милиции, если не самому Васильеву, это было хорошо известно; по-видимому, меня просто хотели «поймать». Кроме того, где бы я ни жил эти дни, все это не являлось криминалом, поэтому я отвечал самым нелепым образом, нисколько не заботясь о правдоподобии и давая Васильеву понять, что все это разговор бесполезный, так что один из «оперов» за соседним столом даже не выдержал и сказал: «Ты нам мозги не е…, парень, говори все, как было». Однако Васильев быстро сделал в его сторону предостерегающий жест и сказал что-то вроде «это не надо», имея в виду, что материться не надо, что я, мол, штука более тонкая, чем думает «опер» и что ко мне нужен иной подход. Затем он вынул лист бумаги и сказал:
— Хорошо, не хотите говорить, где были, не надо. Вот вам бумага, составьте подробный список всех ваших друзей.
— Этого я делать не буду, — сказал я.
— Это еще почему же? — спросил Васильев.
— Зачем же мне подводить своих друзей, — простодушно сказал я. — Чтобы разузнать обо мне, вы начнете таскать их в милицию и и лучшем случае доставите им несколько неприятных минут.
— Что вы пытаетесь представить милицию как какое-то страшное место, демагогически сказал Васильев, — мы, наоборот, стоим на защите советских людей.
— Правильно делаете, — ответил я, после чего разговор принял новое направление. Со словами: «Хорошо, не хотите писать, не надо», — произнося их с яростными паузами, Васильев спрятал пустой лист бумаги почему-то в сейф и заговорил, видимо по заранее составленному плану, о том, где я работаю и на какие средства живу. Я сказал, что из-за тяжелой болезни отца и болезни своей тетки, у которой три месяца назад умер муж и которая осталась одна, я не могу работать где-нибудь в штате и подрабатываю случайными заработками: работаю временно корректором, натурщиком, беру на дом технические переводы.
— Сколько же вы этим зарабатываете? — спросил Васильев.
— Примерно тридцать рублей в месяц, — сказал я, — отец получает шестьдесят с лишним рублей пенсии, и нам этого вполне хватает.
Тут Васильев стал доказывать, что тридцати рублей в месяц хватить на жизнь не может, вот ему, Васильеву, не хватает ста пятидесяти рублей. Я сказал, что у меня дома нет зато телевизора.
— У меня старый телевизор! — вскричал Васильев. — Мне вот даже на обед в столовой денег и то не хватает.
— Да нет, прожить можно, если только в семье жить, то и тридцатки хватит, — вдруг вмешался ипподромный конюх. Он и раньше пытался вступить в наш с Васильевым разговор, но в поддержку Васильева, желая, вероятно, тем самым выставить себя с выгодной стороны перед своим следователем, но в таком житейском вопросе вдруг стал на мою сторону.
— Ты, папаша, помалкивай и в чужой разговор не встревай, — сурово сказал ему «опер», и старик замолчал, а Васильев продолжал доказывать, что прожить на тридцать рублей нельзя и что я, видимо, имею еще какие-то другие источники дохода. Я не догадался уличить его тогда в том, что он, в сущности, занимается антисоветской пропагандой, поскольку тридцать рублей это официально установленный советской властью прожиточный минимум в городах, и хочешь не хочешь, мы все должны уметь прожить на тридцать рублей. Вместо этого «идеологического» возражения, я сказал, что могу ему точно подсчитать свои расходы. Разозленный Васильев заметил, что, как он видит, я «шибко грамотный».
— Что же удивительного, — скромно сказал я, я кончил десять классов.
— Тут не в классах дело, вы кой в чем другом шибко грамотный, многозначительно сказал Васильев и предложил написать мне подробно, где, кем и когда я работал, что делаю сейчас и особо упомянуть, что трачу рубль в день.
— В среднем рубль в день, — уточнил я, — иной раз два, а иной ничего, — и сел писать объяснение. Васильев спрятал мое жизнеописание в сейф и, ни слова не говоря, ушел. К моему удивлению, ничего прямо ни об иностранцах, ни о картинах он не спросил. Скорее, это был тревожный симптом. Видимо, от мысли поговорить со мной «по-хорошему» отказались и решили действовать руками милиции, ставя ей определенные и узкие задачи.
Место ушедшего Васильева занял участковый уполномоченный, капитан Киселев. С протокольным выражением лица он вновь начал спрашивать меня, где, когда и кем я работал, все это тщательно записывая, после чего предложил мне подписать его запись. Затем он предложил подписать бумажку, где было сказано, что меня ознакомили с Указом Президиума Верховного Совета РСФСР от 4 мая 1961 года «Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно-полезного труда и ведущими антиобщественный паразитический образ жизни» и дали мне срок для устройства на работу до 20 марта, после чего я буду привлечен к ответственности. Эту бумажку я подписал, то есть признал, что Указ и предоставленный мне для трудоустройства срок мне известен, но сказал, что из-за болезни отца ни на какую постоянную работу я устраиваться не буду.
— Не будешь, поедешь в Красноярский край, — сказал Киселев, который, впрочем, в отличие от Васильева держался миролюбиво. Тут между нами возник спор из-за трудовой книжки, который, кажется, начался еще с Васильевым. Я не хотел давать свою трудовую книжку, но Киселев и еще какой-то капитан меня уломали, и я занес ее на следующий день. Отнес я книжку из тех соображений, что все равно, мол, не спасешься, а только еще новые неприятности наживешь, но может быть, было бы лучше им мою трудовую книжку не давать. Они тщательно переписали все, что там было, подшили к «делу» и вернули книжку мне. Таким образом «дело» на меня как на «тунеядца» было «оформлено».
Срок, предоставленный мне милицией, был настолько мал, что ни на какую работу по специальности я бы устроиться, конечно, не мог, если бы и захотел. Речь могла идти только о работе дворником, грузчиком, истопником, чернорабочим, то есть о работе, которая не представляла бы для меня никакого интереса, была бы крайне тяжела для моего больного сердца и оставляла мало свободного времени и за которую я мог бы взяться только из страха перед милицией. Сначала я все-таки искал работу, но потом изменил свое мнение и твердо решил на работу не поступать.
Конечно, во всяком случае на первый взгляд, кажется, что было бы осторожнее с моей стороны поступить на работу. Однако даже осторожность должна иметь предел. Нужно отстаивать свое право на независимое существование, рассуждал я, почему я должен идти работать грузчиком или ночным сторожем, если считаю своей работой работу над пьесами и стихами, а также свои исторические и художественные штудии? Лояльность по отношению к государству не должна перерастать в рабскую покорность, думал я, и нужно, не поддаваясь страху, как-то отстаивать свое достоинство. Я тем более укреплялся в этом решении, что неприятные воспоминания о столкновении с милицией постепенно тускнели, а меня пока никто не беспокоил. Но это уже житейский комментарий к предыдущей патетике.
Была еще причина, почему мне трудно было устраиваться на работу, причем такая причина, как мне казалось, которую милиция должна принять во внимание. С января 1961 года, со дня смерти матери, я жил вдвоем с отцом, тяжело больным человеком, наполовину парализованным, почти лишенным речи, перенесшим несколько инсультов и инфаркт. Временами ему приходилось лежать совсем без движения, так что я даже кормил его с ложки, хотя большей частью он сам мог согреть себе обед и сам с трудом ходил по квартире, а иногда с моей помощью выходил посидеть на бульваре. Я не хочу сказать, что я безотлучно находился при отце, никуда не выходя из дому, но было совершенно очевидно, что без моего ухода отец прожить не сможет. После всех милицейских визитов ему, естественно, стало еще хуже.
Кроме отца, с начала этого года, мне пришлось еще заботиться о своей тете, родной сестре моей матери. В декабре 1964 года умер ее муж, и она осталась одна. Тоже была совсем больна, перенесла несколько кровоизлияний в мозг и почти ослепла, выходить из дому никуда не могла. Правда, ей помогали родственники мужа, но я заходил почти каждый день, ходил за продуктами и за лекарствами. Так что в этих условиях искать работу, которая вдобавок отняла бы у меня целый день, мне было очень трудно.
И еще одно обстоятельство. Поскольку обвинение в «тунеядстве», как я думал, было только предлогом, а не причиной для судебного преследования, устройство на работу не спасло бы меня, а только заставило бы моих преследователей искать новые юридические уловки для обвинения, и против меня, например, возбудили бы какое-нибудь уголовное дело, что было бы гораздо хуже. Как будет видно дальше, я здесь не совсем ошибался.
Хотя срок предупреждения о трудоустройстве истек 20 марта, меня пока никто не беспокоил. Правда, в начале апреля раза два в мое отсутствие заходил капитан Киселев и спрашивал отца, устроился ли я на работу. Отец отвечал, что нет, и Киселев вздыхал и разводил руками, говоря: что же, мол, он думает делать и на что надеется? Потом он пытался расспрашивать отца, что за иностранцы ко мне ходят. В другой раз он завел с ним разговор, что вот, мол, я не работаю, отцу не помогаю, ухаживаю за ним, вероятно, плохо, и предложил ему написать на меня заявление в милицию. Так что отец попросил его больше не приходить, сказав, что очень устает от его посещений.
Ясно было, что это временное затишье и что невидимая мне бюрократическая машина продолжает работать, пишутся бумаги, отдаются распоряжения и собираются сведения, вращаются гигантские колеса и шестеренки, которые в один прекрасный момент затянут меня без остатка. Может быть, я все же начал бы искать работу, но случилось еще одно тяжелое событие. В середине апреля у тети произошло кровоизлияние в мозг, и через несколько дней она умерла.
Тетя моя, Клавдия Григорьевна Теодорович, урожденная Шаблеева, оказалась последней в старом русском роду Шаблеевых. Фамилия эта происходит от слова шабля, что значит сабля. Мой дед, Григорий Фокич Шаблеев, единственный сын крупного чиновника русской администрации в Польше, в конце прошлого века женился на цыганке, дочери цыгана-конокрада. От этого брака родилось трое детей: в 1895 году сын, Евгений Григорьевич, в 1900 году дочь, Зоя Григорьевна, моя мать, и в 1903 году дочь, Клавдия Григорьевна, после чего дедушка с бабушкой разошлись. В семье дедушки этот брак считался «ужасным», и мама и дядя чуть ли не с рождения воспитывались у дедушкиной замужней сестры, а тетя осталась у бабушки и считалась кем-то вроде Золушки в семье, пока революция не стерла все эти нелепые различия. Дедушка погиб во время гражданской войны в Сибири, а бабушка умерла в 1942 году в эвакуации в Оренбурге. Хотя мне было тогда уже четыре года, у меня от нее ничего не осталось в памяти, кроме цветных стекол на террасе дома, где она жила перед смертью. Дядю расстреляли в 1937 году как «врага народа», мама умерла в 1961 году от рака мозга, и тетя, последняя из Шаблеевых, пережила ее всего на четыре года.
У тети был хороший голос, в молодости преподавательница пения говорила ей, что ее жизнь будет усыпана цветами. В тридцатых годах тетя пела в Тбилисской, затем в Саратовской опере, откуда во время войны перешла в оперетту, так как оперу в то время лишили государственных дотаций. После войны она выступала в Москве, и я помню ее в роли Сильвы с огромным страусовым пером на шляпке. Это перо — я вижу его в чемодане среди других тетиных театральных нарядов: черного платья с блестками и черного же веера — одно из сильных воспоминаний моего детства; вчера я совершенно случайно узнал, что перо попало к дальней родственнице моей тети, и ее маленькие внучки играют с ним в «театр». Тете пришлось бросить театр в 1951 году, когда арестовали ее мужа. В ордере на арест было сказано, что он «социально опасен как сын врага народа» (его отец был наркомом в первом правительстве Ленина после октябрьского переворота), а затем предъявлено обвинение в «клевете на социалистический реализм», за что он получил пять лет, что по тем временам считалось маленьким сроком. Чтобы как-то прожить, тетя занялась изготовлением искусственных цветов для шляп и платьев в духе советской моды начала пятидесятых годов, так что предсказание ее преподавательницы странным образом сбылось.
Смерть тети оставила тяжелое впечатлениие, и я решил ненадолго уехать из Москвы. Я договорился с домработницей соседки, что она три дня посмотрит за отцом, и уехал в Таллин, чтобы в одиночестве спокойно побродить по узким улочкам Старого города.
Вскоре после моего возвращения зашел капитан Киселев и сказал, что мне нужно проходить судебно-медицинскую экспертизу, для того чтобы установить, пригоден ли я к физическому труду. Сначала мы отправились в районную поликлинику, где меня осмотрели терапевт, окулист и ларинголог, взяли у меня анализы крови и мочи, просветили рентгеном и сделали электрокардиограмму. Так мы и ходили рядышком из кабинета в кабинет, на подобие двух неразлучных друзей, занятых общим делом, и капитан Киселев постепенно собрал целый ворох медицинских справок. Заняло это, впрочем, несколько дней. Я спросил Киселева, что будет после экспертизы. «Дадим еще одно предупреждение, — сказал он, — а если не устроишься, передадим дело в суд».
В ожидании результатов кардиаграммы мы пошли в психиатрический диспансер, это была моя первая встреча с психиатрами. Разговаривали со мной трое: двое женщин и один мужчина.
— Почему вы не работаете? — спросили они меня. К тому времени все врачебные процедуры, равно как и глупые вопросы, мне изрядно надоели.
— Хватает других дел, — ответил я.
— Что же вы делаете? — любезно спросили психиатры.
— Хожу в гости к друзьям, — сказал я.
— Но ваши друзья большую часть дня, вероятно, заняты какой-нибудь работой, — осторожно возразили психиатры.
— Почему же, сказал я, — у меня такие же друзья, как и я сам.
После чего психиатры переглянулись и сказали мне, что я свободен. Как я мог понять из дальнейшего, я был признан совершенно нормальным.
Дня через два я столкнулся с Киселевым у своего дома. «Лечиться тебе надо, — соболезнующе сказал Киселев, — сейчас получил кардиограмму, сердце у тебя совершенно никуда не годится, теперь о Красноярском крае и речи быть не может». У меня, если можно так скаламбурить, отлегло от сердца. Впрочем, ничего удивительного здесь не было: сердце у меня больное от рождения, из-за него я был освобожден от военной службы, а последнее время чувствовал себя совсем неважно.
После получения всех медицинских заключений и справок мы с Киселевым поехали в Бюро судебно-медицинской экспертизы, на окраину Москвы. Это было 30 апреля. Киселев долго выяснял что-то, наконец сказал, что комиссию придется подождать. Ждали мы тоже очень долго, в обществе нескольких женщин с синяками, пришедших для освидетельствования мужниных побоев, наконец нас вызвали, и я предстал перед «комиссией». Вся «комиссия» состояла из низкорослого, худенького человечка, невзрачного и курносого мышонка, в халате не белом, а таком же сером, как его лицо.
— Водочку пьете? — спросил он сладким голосом, небрежно прослушав мое сердце.
— Почти не пью, — сказал я.
— Ах, почти, — и он что-то быстро написал на бумажке, которую протянул Киселеву. Я думал, что меня еще осмотрит невропатолог, кабинет которого был рядом, но на этом экспертиза окончилась.
— Ну, что решила экспертиза? — спросил я, когда мы вышли.
— Ограниченно трудоспособен, без поднятия тяжестей, — ответил Киселев. — Теперь поедем в 5-е отделение, нужно поговорить с начальником.
Я не стал спорить, поняв из его слов, что это будет нечто вроде «отеческой» беседы, которой все дело и кончится. Однако в 5-ом отделении вместо ожидаемого начальника передо мной очутился опять Васильев. «Дело плохо», — подумал я.
— Ну, как жизнь? — спросил он светским тоном.
— Все так же, — ответил я.
— Так, да не так, — загадочно сказал Васильев и вновь предложил написать мне объяснение, где и когда я работал или учился, почему не работаю теперь и на какие средства живу. Пока я писал, он неожиданно спросил меня, какую группу инвалидности мне дали. Я сказал, что никакой. «Скоро дадут, — пообещал Васильев, — а вот с чего вам пенсию начислять, неизвестно, раз вы нигде не работаете». Забрав мое объяснение, он сказал, что я свободен, и любезно со мной попрощался. Уходя, я по рассеянности забыл у него свой паспорт.
Я ушел из милиции обрадованный, надеясь, что теперь все хорошо кончится, хотя и не вполне в этом уверенный. Может показаться противоестественным, что человек радуется тому, что у него больное сердце, но противоестественны, по-видимому, те условия, в которых мы живем. Инвалидность дала бы мне относительную свободу и вдобавок маленькую пенсию, что было не лишне при моих ничтожных заработках.
Начался май. На скорое получение пенсии пока еще ничто не указывало, между тем можно было догадаться, что милиция ни в коей мере не утратила ко мне интерес. Как я предполагал, опросили всех моих соседей; кроме того, Васильев сказал, что ему нужно зайти опросить моего отца. Правда, можно было думать, что это пустая формальность, связанная с прекращением дела и назначением мне пенсии. Я сам позвонил Васильеву и попросил его зайти скорее, так как отца пригласили на дачу и он должен был вот-вот недели на две уехать из Москвы.
Отца пригласила его старая приятельница, у которой он и раньше иногда жил на даче. Я знал, что один из ее родственников косвенно замешан в слежке за мной, но не придал этому значения. В то же примерно время мне предложили место библиотекаря в одной библиотеке, находящейся недалеко от моего дома. Поскольку такая работа меня более или менее устраивала, я договорился, что зайду в отдел кадров, как только отправлю отца на дачу.
За два дня до отъезда отца пришел Васильев, с ним был какой-то молодой человек в штатском, которого ни раньше, ни позже я не видел. Во время опроса я сидел в другой комнате и в него не вмешивался и вышел только в самом конце. Насколько я помню, Васильев спрашивал, ухаживаю ли я за отцом, на какие средства мы живем, работаю ли я и если нет, то почему, помогают ли отцу соседи. Отец отвечал с большим трудом, с длинными паузами между словами, но внятно и толково. Он показал, что я за ним все время ухаживаю, приношу и готовлю пищу, мою его и делаю все, что нужно, что живем мы на его пенсию и на мои случайные заработки, что я уже долгое время постоянно не работаю, чтобы ухаживать за ним. Тут Васильев подсказал отцу, что я постоянно не работаю еще, видимо, потому, что у меня больное сердце, и отец это подтвердил. Про соседей он сказал, что, за исключением одной соседки, они ему не только не помогают, но даже преследуют его.
Все это Васильев записал, прочитал вслух отцу, и тот левой рукой накарябал несколько букв внизу листа. Перед уходом Васильев спросил меня, как дела с работой. Я сказал, что, возможно, скоро поступлю на работу.
— Инвалидность, может быть, и дадут, но все же советую поступать скорее, — сказал Васильев, однако моего паспорта мне не вернул, хотя и понимал, что без него меня никуда не возьмут.
Я ответил, что уже один раз пытался поступить на работу, в журнал «Советская милиция», но оттуда, по-видимому, запросили обо мне местные органы милиции, то есть того же Васильева, и они обо мне дали такой отзыв, что меня на работу не взяли.
— Ну нет, — сказал Васильев, — у министерства для проверки есть свой аппарат, нас они спрашивать не будут. Мы, наоборот, помогаем в устройстве на работу.
В дверях он столкнулся с нашей соседкой, и они поздоровались как старые знакомые. Это подтвердило мою мысль, что показания соседей уже собраны.