Глава двенадцатая НОВОСИБИРСК. ТОМСК. КРИВОШЕИНО

Одну ночь мы провели в дороге и 16 июня прибыли в Новосибирск. Если Свердловская пересыльная тюрьма, как и Московская, представляла собой замкнутый четырехугольник корпусов с внутренним двором, где были устроены загончики для прогулки заключенных, то Новосибирская тюрьма — как бы систему отдельных коттеджей. Мы сдали вещи, и нас провели в баню, тут не было душа, и пришлось пользоваться шайками; такая же баня была и в Томской тюрьме. После бани, или до бани, уже не помню, нас повели в ларек; отовариваться в ларьке можно было только по прибытии и при отбытии из тюрьмы. Там, впрочем, ничего не было, кроме черного хлеба, сахара, папирос и шоколада. Когда мы выбывали из тюрьмы, не было уже ни папирос, ни шоколада. Затем начался развод по камерам. Сначала произошла путаница: надзиратель, который вел нас, по ошибке захватил документы каких-то несовершеннолетних и долго не мог разобраться с нами, хотя видно было, что самому молодому из нас больше двадцати, а есть и просто сорокалетние. Когда это недоразумение разъяснилось, возникла новая трудность: нас, москвичей, стали разводить по разным камерам, а четверо из нас, как я говорил, объединили свои припасы и вместе покупали продукты в ларьке, но на их протесты не обратили внимание и не дали как следует разделить продукты, так что одним достался весь сахар, а другим все масло. Меня с самого начала немного удивила суровость сибирских надзирателей: они не говорили, а гаркали, лица у всех были насупленные, команды отрывистые. Вскоре я понял, что это просто напускной стиль, и надзиратели здесь не хуже и не лучше, чем в других тюрьмах.

В камере, куда меня ввели вместе с татарином и шулером, оказалось несколько старых знакомых, в том числе Генка и наркоман, которых раньше дернули из Свердловска. Всего в камере было человек двенадцать; двое сразу обратили мое внимание. Один был лет пятидесяти с лишним, как я понял, бывший начальник, поскольку, как выяснилось в разговоре, даже у его заместителя был персональный автомобиль; по образованию он экономист. Он отсидел восемь лет в лагерях строгого режима за крупные махинации, причем это был уже второй его срок, и сейчас шел в Томскую область в ссылку, как говорили, бессрочную, в распоряжение Томского областного суда. Второй был лет сорока, восточного типа, весь татуированный, так что, по его словам, он стеснялся где-либо на людях купаться. Они с экономистом все время спорили: о философии, политике, литературе, искусстве, вообще обо всем, с большим жаром и бестолково. У обоих был задор людей, прикоснувшихся к каким-то знаниям, но экономист, как бывший начальник, пытался отнестись к восточному интеллигенту свысока, а тот, маленький и какой-то весь остроугольный, эти попытки яростно пресекал и обличал его в том, что тот в свое время был «плохим руководителем». Начальника это очень обижало. Остальные заключенные, люди преимущественно простые, над ними тихонько посмеивались. Как раз когда нас ввели, у них был жаркий спор о марксизме, и старик предложил мне тотчас же присоединиться «как человеку интеллигентному», однако я отказался, сказав, что не верю в марксизм и плохо с ним знаком. Бывший начальник очень огорчился. «Сколько же вам лет?» — спросил он меня. — «Быстро же вы, однако, — удивился он, узнав, что мне двадцать семь лет, я тоже не верю в марксизм, но я разуверился на пятидесятом году жизни». Еще он все расспрашивал меня о стихах Есенина-Вольпина, похожи ли они на стихи его отца, большим поклонником которого он был.

Шулер привез с собой купленную в дороге у конвоиров пачку чая, и я увидел, как варили чифирь. Чифирь, то есть исключительно крепко заваренный чай, в лагерях самый распространенный наркотик, и многие чифиристы так пристращаются к нему, что не могут обойтись без чифиря, тогда как водку совсем не пьют. В алюминиевую тюремную кружку с водой высыпали пятидесятиграммовую пачку чая, кружку укрепили на палке. Один, упершись ногами в унитаз, взгромоздился в углу камеры, так чтобы не видно было из глазка, и держал за палку кружку над унитазом, а другие сворачивали из газет узкие полосы и жгли их под кружкой, чтобы закипела вода. Когда газеты кончились, один из блатных, молодой еврей, тоже «тунеядец», отдал, по просьбе всех чифиристов, свои письма. Наконец, чифирь был готов, шестеро чифиристов уселись в кружок и по глотку по очереди пили из кружки, всё напоминало некое священнодействие. Такой чифирь называется первяк; если раз уже вываренный чай заварить вторично, это будет вторяк; в третий раз третьяк. Возможны и комбинации — первяк с вторяком, вторяк с третьяком и так далее.

Вечером у меня было небольшое столкновение с шулером. После обеда он с наркоманом сел играть в карты и проиграл ему сначала все деньги, потом выигранные в Свердловске рубашки и купленный у Левы костюм, на этот раз оцененный уже в шестьдесят рублей. Потом он пристал ко мне, чтобы я дал ему десять рублей, на которые он мог бы продолжать игру. Сначала он обещал отдать их, как только выиграет, потом говорил, что также отдаст те три рубля, что у меня выиграл Лева, потом предлагал войти с ним в долю, чтобы поделить его предполагаемый выигрыш пополам, однако от всего этого я категорически отказался и денег не взял, сколько он ни умолял меня и ни угрожал мне. Видимо, он почему-то решил, что я человек скромный и добрый и постесняюсь или побоюсь отказать ему, но ошибся и был этим очень удивлен. Несколько раз он с укором повторял: «Я думал, что ты пацан…» Утром он все же продал наркоману свою последнюю рубашку за десять рублей и проиграл и их, так что я не знаю, какой он бильярдный игрок, но шулером он оказался неважным. На мой взгляд, это был один из самых неприятных людей, виденных мной в тюрьме.

Уже на следующий день нескольких человек, в том числе и меня, дернули в этапную камеру. Тут опять увидел я старых знакомых, «деда», Сашку и других. По камере все время возбужденно ходил человек в красной рубашке, пританцовывая и напевая какие-то испанские мелодии. Это он впоследствии просил у Зинки трусики. Вид у него был одержимый. Он отсидел в лагере шесть лет и сейчас шел тоже в Томскую область в ссылку. На следующее утро нас поодиночке вызывали и возвращали вещи; часы мне не вернули, а дали только квитанцию, по которой я должен был получить их на месте поселения. Часы эти шли туда ровно год. Затем всех нас выстроили в коридоре, посадили на корточки и устроили перекличку. По одному мы подходили к конторке, за которой сидело тюремное начальство, снимали шапку, отвечали на те же вопросы: фамилия? год рождения? срок? — и садились на корточки у другой стены. Всем выдали по буханке хлеба, селедке и крошечному пакетику с сахарным песком, который я тут же съел, так как сильно проголодался. Вообще же в Новосибирске кормили лучше, чем в других тюрьмах: в первый же день мне в супе попался кусок мяса — случай для тюрьмы просто невероятный, а после обеда дали настоящий чай, хоть и жидко заваренный.

После этих процедур нас поместили в маленькую камеру, и началось ожидание «черного ворона». Старые лагерники, коротая время, вспоминали, как на золотых приисках при переводе в другой лагерь всех выстроили и предупредили, что тех, кто попытается вынести на себе золото, ждет суровое наказание; когда заключенных повели на шмон, вся площадка, где они стояли, оказалась усыпанной золотом: они в страхе побросали свои запасы. Еще я запомнил рассказ о двух последовательно сменявших друг друга начальниках лагеря: начальнике, которому был нужен план, и начальнике, которому нужна была мука. Первый начальник, чтобы достичь наибольшей выработки на лесоповале, вывозил в горячие дни в лес бочонок водки и ящик пряников и говорил: пейте, ребята, ешьте, но давайте план! В эти дни даже больные и увечные шли из лагеря на лесоповал. Вскоре этого начальника сняли. Следующий начальник сказал: мне план не нужен, вы преступники — мне нужна ваша мука! И пришлось посидеть на сухом пайке.

Только вечером нас погрузили в вагон. На этот раз это был действительно вагон, в котором заключенных возили еще при Петре Аркадьевиче Столыпине, а может быть, даже во времена Ярошенко, чья картина так понравилась судье Яковлеву. В нескольких купе сидели несовершеннолетние правонарушители, так называемые «малолетки». Завидев меня, в очках и черном берете, который я купил когда-то в Риге, они с криком: «Музыкант! Музыкант!» — бросились к решеткам. «Да нет, это геолог!» — возражали им другие. Шум стоял невообразимый. «Дай закурить! Денег дай!» — кричали все вместе. Я сказал, что не курю и у меня нет денег, но следом за мной идет человек с большим мешком, и он даст каждому по куску сала. Под недоверчивые крики малолеток конвоиры повели меня дальше. Мы попали в узенькое трехместное купе вчетвером: я, Лева, старик плотник с Кубани и человек в красной рубашке, которого Лева даже угостил салом, так как вообще несколько заискивал перед блатными. Довольно любопытна история старика с Кубани. Он инвалид отечественной войны, тем не менее, вопреки всем законам, его сослали как «тунеядца». Когда мы прибыли на место, удивленный комендант сказал, что не имеет права его здесь держать, но все же направил в колхоз. Там его поставили сторожить коровник и не отпускали несколько месяцев в районную больницу. Наконец, следующей весной, он съездил все же туда, оформил свои инвалидные документы и был отпущен домой. Я его случайно встретил перед его отъездом, и он рассказал мне эту историю.

Почти всю дорогу до Томска я проспал, забравшись на самую верхнюю полку. Было нестерпимо жарко. Утром 19 июня мы прибыли в Томскую тюрьму; здесь нам предстояло узнать, в какие районы нас отправляют. Встретили нас очень дружелюбно, чуть ли не как гостей долгожданных, даже, кажется, говорили: «Отдохните с дороги». Мы свалили вещи во дворе тюрьмы и немного погуляли по травке.

После бани нас повели по камерам, наша камера опять почему-то оказалась в женском флигеле, на самом краю тюрьмы; опять, как первый раз на новом месте, меня охватила сильная тоска. Камера была довольно большая, выбеленная, окна с решетками, но без стекол, по-летнему. Уставлена она была своеобразными двухэтажными железными кроватками, такие же точно были и в Новосибирске. Они были столь шаткими, что стоило пошевелиться спящему внизу или вверху, как все сооружение начинало трястись и между верхним и нижним этажом начинались пререкания. Унитаза в камере не было, и мне однажды стало так плохо, что надзирательница сжалилась и выпустила меня раньше срока.

Гулять нас выводили в довольно милый дворик, где даже росло одно дерево, а на стене висело два плаката. На одном унылая женщина, одетая в длинное платье по моде сороковых годов, сидела, приложив платок к глазам, посреди бедной и кем-то развороченной комнаты, над этим было написано: «Вор несет горе трудящимся». На другом такая же примерно женщина в такой же позе сидела за столом, только вместо платка держала письмо, а рядом с ней стоял худосочный мальчик. Это называлось: «Твоя семья ждет тебя». Второй плакат почему-то очень раздражал заключенных.

Кормили исключительно скверно: в Томске, как я понял, не было круп, и утром, днем и вечером нам давали только суп, по вечерам он был цвета мыльной воды, в которой долго стирали белье, так что я отказывался его есть. Я потерял в дороге свой хлеб, и первый вечер мне пришлось бы плохо, если бы один старый лагерник, заметив мой голодный взгляд, не дал мне немного печенья. На следующий день я сам купил в ларьке сахар, масло и печенье и уже не зависел от тюремной пищи. После мыльного ужина Толя, тот, у кого была отобрана комната в Москве, идиллически вспоминал, как хорошо их в свое время кормили в детской колонии, даже давали котлетку на обед. Вообще многие по вечерам начинали вспоминать что-нибудь. Один старый ссыльный, который раньше был в ссылке в Якутии, рассказывал, как якуты любят своих собак. Один якут застрелил русского за то, что тот выбросил из машины его собаку, застрелил не сразу, а через год. Вообще, по его словам, русские ведут себя там грубо и заносчиво, а якуты довольно трусоваты. Еще он рассказывал, как якутки отучают своих младенцев кричать: едва младенец раскричится, якутка берет его за ногу и швыряет в снег, ребенок поплачет немного и замолчит, тогда она достает его из снега и относит в дом, но стоит ребенку снова заплакать, повторяется та же история; так маленькие якуты отучаются плакать.

Постепенно ощущение тоски проходило, я привык к нашей камере и вспоминаю о трех днях в Томске как не о самых худших днях моего пребывания в тюрьме. Пока я шел по этапу, тюремная тоска иногда схватывала очень сильно, и казалось, что будет невыносим пусть один еще только день в тюрьме, но потом это ощущение проходило, и можно было как-то жить дальше. На второй день в Томске вечером к нашему окну подошло двое коней, которые паслись на дворе тюрьмы, и тоже остро напомнили мне свободу. Я покормил их через решетку черным хлебом.

21 июня нам объявили, кого в какой район направляют. «Тунеядцев» майора, Леву, Бориса, Толю, старика-плотника, еще одного кубанца помоложе, по профессии комбайнера, и меня — направляли в Кривошеинский район, ближайший к Томску; туда же направляли Нинку, Зинку и еще двух женщин-«тунеядок», обе лет сорока. Большинство блатных — в районы ниже по Оби. Им сказали, что дня через два их доставят туда на самолете, и некоторые, как Генка, радовались, как маленькие дети, что полетят на самолете.

Днем всех «тунеядцев» собрали у начальника тюрьмы, устроили поверку, которая скорее носила характер школьной церемонии раздачи почетных грамот: начальник вскрывал конверты, просматривал дела и дружелюбно кивал каждому, затем раздали паек, на этот раз последний. Через час «черный ворон» отвез нас к пристани: нам предстояло спускаться на пароходе по Томи, а затем по Оби до села Кривошеина, в 150 км ниже Томска, на южной границе бывшего Нарымского края.

В трюме, рядом с машинным отделением, было огорожено нечто вроде загона. Там было две камеры под углом друг к другу, отделенные от загона железными решетками, в одну поместили мужчин, в другую женщин; в проходе, сменяя друг друга, стояли конвоиры. Уцепившись за решетку, сквозь иллюминатор под потолком нашей камеры можно было видеть низкие берега Оби, поросшие кустарником. Всю почти камеру занимали сплошные нары, куда мы сложили вещи и сели сами. Из соседней камеры, чтобы освободить место для женщин, к нам подсадили мужичка небольшого роста, очень забитого; его везли на суд. Шел он по 206-й статье, как он сказал, «из-за бабы». В углу на стене я обнаружил след от пули, тут же на потолке кто-то карандашом сделал надпись, что в мае «здесь от пули конвоира погиб Саша Королев из города Александрова, 22-х лет». Я спросил конвоиров, в чем дело — может быть, он пытался бежать? Но они сказали, что дело было совсем не так. Вся камера была забита заключенными, а молоденький конвойный в шутку баловался с пистолетом, тот случайно выстрелил, и Королева убило наповал. Я спросил, что стало с этим конвоиром, предали ли его суду? Наши конвоиры ответили, что не знают, но что видели его на днях в полку на свободе.

На пароходе нам был устроен последний обыск, самый бессмысленный и унизительный. Обыск этот потребовал начальник конвоя, старший лейтенант с исключительно службистским и одновременно скотским выражением лица; как я заметил, его не любили и боялись сами конвоиры. Мы выходили поодиночке с вещами, и конвоиры у сапог начальника небрежно просматривали наше барахло; их очень заинтересовала моя американская шариковая ручка, но они ее не тронули. Бессмысленность этого обыска была в том, что мы с вещами возвращались в ту же камеру и вполне можно было не выносить те вещи, которые не хотели показывать. Так, я не вынес свой большой тюк, не потому, что там было что-либо криминальное, а просто мне не хотелось возиться развязывать и вновь завязывать его.

Под вечер, часов около десяти, мы прибыли в Кривошеино. Под любопытными взглядами пассажиров мы сходили на пристань, я увидел высокий песчаный косогор и маленькие домики наверху. Нас уже ждала машина открытый грузовик; нас встречал молоденький старший лейтенант, с приветливым выражением почти детского лица. Отделение милиции находилось недалеко от пристани, мы сложили вещи в коридоре, нас напоили невкусным цветочным чаем и начали разводить по камерам на ночь, последний раз.

В маленькой КПЗ, куда меня поместили, было очень душно и тесно, пахло обжитым человеческим жильем. Нас ввели туда, кажется, троих или четверых, и местных там было человек пять, так что улеглись мы на нарах, как сельди в бочке, а Леве даже пришлось лечь на полу. Тут меня несколько удивила местная патриархальность нравов. «Саша! — крикнул один из арестантов, погаси-ка свет!» И дежурный милиционер погасил свет в камере, хотя по инструкции он должен гореть всю ночь. Вещь в больших городах, конечно, совершенно невозможная. С нами в камере были местные «суточники», или «декабристы», то есть осужденные на несколько суток за мелкое хулиганство. «Местными» их можно назвать только условно, так как всё это оказались тоже «тунеядцы», но высланные уже много лет назад. Я поинтересовался, по скольку лет живут здесь «тунеядцы», легко ли получить «половинку», отбыть только предусмотренную указом половину срока. Мой собеседник сказал, чтоб об этом я не у него спрашивал. Он из Ярославля, его в 1960 году осудили на три года высылки, с тех пор прошло пять лет, он не только не вернулся, но и не знает, когда вернется, наоборот, к нему сюда уже жена приехала, потому что невозможно столько лет жить врозь. Я спросил, знает ли он кого-нибудь, кто ушел «по половинке», но он ответил, что нет. Остальные «тунеядцы» тоже таких не знали. Кое-как я заснул в эту ночь, мечтая о свежем воздухе, а утром был разбужен истошным женским визгом. В соседней камере ругались две местные бабы: одна обвинила другую, что ту «е… под гитару», а той это показалось обидно.

Утром нас всех выпустили на зеленый дворик, вышел молодой младший лейтенант, не вчерашний, а другой, с рассеченной губой и важным выражением лица, и представился нам, как «оперуполномоченный по ссыльным», или, как обычно говорилось, «комендант», то есть наше прямое начальство. Затем он стал поодиночке вызывать нас в свой кабинет, что заняло почти целый день. В ожидании вызова все гуляли по двору, ходили в столовую и по магазинам, я пошел на реку и искупался. В конце концов я вышел из тюрьмы, но, бродя по пыльным кривошеинским улицам, не чувствовал особой радости.

Кривошеино — довольно большое село, в жару пыльное, а в дождь, как я потом убедился, невероятно грязное, с деревянными тротуарами и чахлыми деревцами на двух главных улицах. До начала коллективизации, которая в Сибири началась на пять лет позже, чем в России, Кривошеино было маленькой деревней, но затем, особенно после войны, когда здесь был сделан районный центр, его население очень выросло: сюда хлынул народ из соседних деревень, не желая работать в колхозах. Сейчас здесь три предприятия: маслозавод, льнозавод и промысловый комбинат. Дома в селе все деревянные, преимущественно одноэтажные, хотя встречаются и в два этажа, кирпичное здание только райкома. На главной улице находятся одноэтажный универмаг, где продается все, начиная от меховых полушубков и кончая грампластинками, почта, сберкасса, аптека, фотоателье, парикмахерская, три продовольственных магазина, булочная и столовая. В столовой я довольно прилично, хотя и дорого пообедал и выпил стакан вина. Мои товарищи не проявили такую же умеренность, и уже к середине дня многие были довольно пьяны.

Часам к четырем комендант вызвал меня, перед ним лежало мое вскрытое дело. Разговор был довольно короткий. Комендант спросил примерно так: как же я дошел до того, что меня сослали? Я ответил довольно сухо, что, мол, сослали, ничего не поделаешь. «Ну ничего, — сказал комендант, — будешь работать — уйдешь по половинке, не будешь — добавим еще». Он прибавил, что у него в районе вообще хорошие показатели. «Хорошие показатели» были, по его словам, такие: более трети ссыльных бежало или совершило еще какие-то проступки, за которые попало в лагеря, около половины отбыли «от звонка до звонка» и остальные ушли «по половинке». В других районах, как я мог его понять, соотношение было еще хуже. К этой статистической выкладке живой иллюстрацией был мой разговор в камере. Комендант дал мне подписать две бумажки. Первый бланк был предупреждением, что без разрешения милиции мне запрещен выезд за пределы района и что я понесу за это ответственность по такой-то статье Уголовного Кодекса; во втором я предупреждался, что в случае отказа работать понесу ответственность по другой статье УК.

Нам сообщили, что всех мужчин отправляют в колхоз имени Калинина — не плохой и не хороший, как говорили — а женщин в рыболовецкий колхоз в село Никольское на Оби. К вечеру за нами из колхоза должна была прийти машина. Не все, впрочем, дождались вечера. Лева сильно напился и подрался во дворе милиции с каким-то мужиком. Пьяный Борис чуть не опрокинул одну из «тунеядок» на задремавшего старшину и начал ругаться с ним. Толя и комбайнер с Кубани тоже затеяли скандал. Наши женщины, вдрызг пьяные, ходили по улицам, пели песни и вымогали деньги у прохожих. Так что комендант распорядился опять посадить их всех в КПЗ. На свободе остались только майор, старик-инвалид и я.

Часов в семь к отделению подошла колхозная машина с мешками комбикорма. В кузов забрались старик, майор, я и выпущенный из камеры Лева; остальные остались до следующего утра. В самый последний момент комендант заметил высовывающуюся у майора из кармана бутылку коньяка, выхватил ее и разбил о столб. То же днем случилось и с купленной Левой бутылкой спирта.

Вообще же я хочу сказать, что сибирская милиция произвела на меня гораздо более приятное впечатление, чем московская — в Сибири милиция все же вежливей и человечней. Это, я думаю, происходит потому, что милиция вербуется здесь из местных, пользуется уважением у населения и это уважение старается заслужить. В Москве же милиция в значительной степени состоит из провинциалов, пошедших в милицию после службы в армии или во внутренних войсках; они в чужеродной среде, чувствуют к себе плохое отношение и отвечают тем же.


Загрузка...