Глава двадцать первая ГУРЬЕВКА

Перед своим отъездом обе группы студентов прибили к наружной стороне моего дома старые ботинки, брюки и кепки, так что нам с Гюзель дом издали напомнил какое-то произведение американского попарта. Внутри было пусто и холодно. Едва мы сложили вещи, как появилась Аксинья, та самая, у которой жил Лева. Аксинья эта была вроде деревенской газеты и первая узнавала и разносила новости. Она сказала, что Лева ушел от нее, и настойчиво приглашала нас жить к себе, говоря: как же вы будете зимовать в гнилой избе, да еще без дров? Гюзель, которая от непривычки растерялась и испугалась холодной избы, хотела было пойти жить к Аксинье. Однако я уже твердо решил ни к кому не идти на квартиру, а жить самостоятельно. Вслед за Аксиньей зашла наша соседка, Сонька, и пригласила нас поесть с дороги. Раньше я своих соседей совсем не знал.

У кладовщицы мы забрали свои вещи, которые она свезла в кладовую после моего отъезда, и начали устраиваться в доме. Я разобрал студенческие нары, затопил печь, Гюзель подмела пол и постелила на кровать клетчатый плед. Наша изба приобрела даже уютный вид. Я развел глину, обмазал и укрепил потрескавшуюся печку, потом замазал кое-где щели в стенах и оконные рамы, но толку от этого было мало. И впоследствии, когда начались сильные морозы, нам приходилось затыкать щели соломой, тряпками, замазывать глиной и даже залеплять вареными макаронами. Вскоре мы набили соломой сшитый из мешков матрас, и могли спать уже не на голых досках. Гюзель вымыла окна. Несмотря на октябрь, стояли солнечные дни. Сквозь окно мы видели лошадей, медленно идущих по коричневато-зеленой от жухлой травы земле.

В первый же день я зашел представиться бригадиру. Тот доложил мне, вроде как районному начальству, что все полевые работы закончены. Меня гораздо больше волновало, что мы с Гюзель будем есть. Так как томичи уехали, в кладовой не было уже ни мяса, ни яиц. Был еще сахар, подсолнечное масло, пшенная крупа и макароны. Я спросил бригадира, не могут ли мне, раз нет ни яиц, ни мяса, давать вместо одного два литра молока. Бригадир сказал, что сам он решить не может, надо запрашивать правление, но едва ли разрешат — я и без того колхозу много должен. Так я это и оставил. Зато он сказал, что я могу, пока не засыпали на зиму хранилище, взять картошку. На второй или на третий день мы с Гюзель набрали десять мешков картошки, отвезли на телеге домой и засыпали себе в подполье. Благодаря этой картошке мы зимой и не умерли с голоду. Хлеба в кладовой уже не было, и я взял муку, из которой нам согласилась печь хлеб наша старая соседка, свекровь Соньки. Когда отношения с соседями испортились, Гюзель сама пекла хлеб на соде. Духовки у нас не было, и приходилось печь маленькие пышки прямо в топке.

Первое время к нам часто заходили гости: посмотреть на Гюзель и вообще на то, как живут москвичи. Молча, без стука входили, садились на порог, долго чесали в затылке и с трудом развязывали языки, потому что сказать было нечего. Мы так же молча смотрели на них со скамьи за столом. Одним из первых зашел Лева, который теперь вместо меня пас коров с Санькой. Лева тоже был молодожен. По приезде в Гурьевку он все время осуждал Саньку и Леньку, что они сошлись с женщинами почти на десять лет их старше, повторяя: какой позор, как-де это можно терпеть! Но по мере того, как надвигалась голодная зима, Лева забеспокоился. В мое уже отсутствие он сошелся с горбатенькой Полей, старше его лет на двадцать, и перешел жить к ней. Правда, Аксинья была немногим старше Поли, но у нее не было ни свиньи, ни коровы. Чувствовал себя Лева превосходно: вместо тощего летнего рациона из колхозной кладовой он ел сало, запивая его бражкой, и, будучи от природы человеком непосредственным, пьяным ходил по деревне и рассказывал: вот как я живу — сало ем, мясом закусываю, бражкой запиваю, в Москве я так не жил. А чтобы как-то скрасить брачные развлечения со своей престарелой подругой, он по пьяной лавочке устраивал такие спектакли: приглашал к определенному часу к окнам мужиков со всей деревни, зажигал в доме свет и показывал со своей Полей разные незамысловатые фокусы.

Заходил еще Санька, почти всегда пьяный, за ним иногда приходила его подруга Надя, костистая, с вислыми губами и необыкновенно громким крикливым голосом. Она объясняла свой голос тем, что у нее мать глухая и всем детям приходилось с детства кричать. Она была женщина решительная и неплохая, к Саньке же относилась как к маленькому ребенку у нее на попечении. Заходили два брата-старика: дядя Гриша, контуженный на войне, с постоянно трясущейся рукой и заикающийся дядя Петя. У них я потом часто мылся в бане. Зимой дядя Гриша заходил чуть не каждый день, как он говорил, «в карты гулять». До карточной игры он был большой охотник, хотя из-за контузии не мог удержать карты в руке и они рассыпались по всей избе. И многие еще заходили.

Первое время часто у нас бывали наши соседи: маленькая краснощекая Сонька и ее муж тракторист Митька, очень похожий на Чарли Чаплина, только с рыжими усами, или, еще лучше сказать, на Иванушку-дурачка. У них было три дочери, самой старшей около пяти лет, жили они вместе с Митькиным младшим братом и их матерью, которая пекла нам хлеб. Митькин брат, Гоша, тоже работал трактористом, он отслужил уже в армии и к остальным деревенским относился немного свысока, паспорт свой в контору не отдавал и говорил, что скоро уедет отсюда. Митька с Сонькой хотели в ноябре отмечать день рождения одной из дочерей, заварили бражку и попросили, нельзя ли спрятать ее пока у нас. Летом Сонька подралась со своей старшей сестрой Катей, той самой, которая жила с «тунеядцем» Федей, и пожаловалась на нее в милицию. Нагрянула милиция, а Катя как раз гонит самогон. Ее оштрафовали на сто рублей, и Катя поклялась отомстить сестре. Вот Сонька с Митькой и боялись держать брагу у себя дома, два больших бидона простояли у нас до ноября за печкой. Один бидон распили на гулянке, а другой довольно еще долго стоял у нас в подполье, и мы с Гюзель несколько раз совершали преступление: отливали себе бражки и доливали простой воды, пока Митька не забрал бидоны. В благодарность за хранение бражки Сонька пригласила нас на день рождения. Гости расселись за составленными в ряд столами, было человек двадцать. Сначала почти в молчании пили самогон, потом бражку, закусывали холодной бараниной, студнем и печеными пирожками с мясом, все в очень небольших количествах. Некоторое разнообразие вносил только пьяный Лева, приглашенный вместе с Полей, он шумел, пытался произносить тосты и все время попрекал остальных гостей: вы-де колхозники сиволапые, не умеете двух слов правильно сказать, то ли дело мы, москвичи! Потом женщины запели хором, довольно красиво, но усталый после работы и от непривычки пить бражку я вскоре уснул прямо за столом. Гулянка продолжалась и на следующий день.

17 октября мы приехали в Гурьевку, а 19-го я начал работать. Бригадир послал меня на сушилку, где пересушивали льняное семя. Лён — основной источник дохода для колхоза, как и вообще для многих сибирских колхозов. Между тем колхоз недостаточно хорошо просушил льняное семя, и Кривошеинский льнозавод отказался его принять, семя просушили вторично-и снова плохо, теперь его сушили уже третий раз. Сушил молчаливый и рассудительный кузнец Иван, моей обязанностью было подтаскивать мешки с семенем, высыпать и подгребать семя к вытяжной трубе. Если семя рано или поздно все же приняли, то гораздо хуже получилось с льносоломкой. Соломку нужно теребить, а теребить ее некому. Потом бригадиру удалось все же набирать в день по пять-шесть баб, которые вручную теребили соломку в конюховке; часть этой соломки, которая хранилась в сушилке, зимой разметали выпущенные на прогулку коровы, а большая часть вообще не теребленая сгнила на полях. Единственный, по-видимому, выход — чтобы завод принимал лен в сыром виде по пониженным ценам и сам его механически обрабатывал, иначе при низкокачественной ручной обработке в колхозах потери очень велики.

На сушилке я проработал несколько дней, и бригадир послал меня подвозить корма коровам. Оба стада еще пасли, но дойных коров решили подкармливать силосом, потому что на осенней траве стали резко падать надои. Мне дали старого саврасого мерина Сокола, когда-то самого сильного коня в деревне, но теперь от старости едва живого: когда он шел в оглоблях, то покачивался от дряхлости из стороны в сторону. Было ему лет двадцать, и вокруг него уже начала складываться легенда: что якобы жеребеночком он бежал из соседней деревни от татар, которые его хотели резать на мясо, и так появился в Гурьевке. Я узнал потом, что легенда эта неверна: Сокол родился в Гурьевке от кобылы Кадушки и с детства отличался той же флегматичностью и неторопливостью, что и в старости, заставить бежать его рысью было невозможно, а обычно он шел, еле перебирая ногами и грустно помахивая своей старой головой. Теперь мне предстояло запрячь его; не умея запрягать, я провозился около часа: несколько раз Сокол удивленно оглядывался на меня, пока я возился с гужами, но терпеливо стоял на месте. Тут я порадовался, что мне дали такого смирного коня. Наконец я как-то запряг его и поехал за силосом.

Кукурузный силос надо было брать в бурте за коровником, куда я сам засыпал его когда-то. Морозы еще не наступили, силос не замерз, и мне не трудно было выковыривать его вилами и накладывать в железное корыто на телеге. Накладывая понемногу, я делал всего четыре рейса за день. Дня через три пошел снег, пастьба кончилась, дойных коров и часть нетелей поставили в коровник, или, как его называли, в базу, а остальных — пока в большой загон на открытом воздухе, где они стояли, прижавшись друг к другу, все покрытые белым инеем. Ездить было уже нужно не на телеге, а на санях.

Возить корма поставили теперь еще двух человек, я должен был подвозить ежедневно двум дояркам 10 центнеров силоса и еще два воза соломы, а также часть силоса нетелям в загоне. На своем медленном Соколе я въезжал в бурту: рубить мерзлый силос было тяжело, яма всё углублялась, и выбрасывать силос наверх становилось трудно, нагружать воз как следует я тоже не умел, да и то, что мне удавалось нагрузить, Сокол тащил еле-еле. Вытягивая воз из бурты, он несколько раз падал и, задыхаясь в хомуте, тяжело хрипел, лежа на боку. Мучился я с ним изрядно. Потом надо было тащиться метров пятьсот до базы, где меня уже встречали матом и проклятиями мои доярки, что скотина до сих пор не кормлена, а им еще надо домой сходить со своими домашними делами управиться. С саней я переваливал силос на весы, потом с весов сбрасывал на пол, доярки начинали вручную в бачке разносить его своим коровам, а я ехал за следующим возом. Когда же я вез солому, то от моей неумелости воз едва не разваливался в дороге, вдобавок я привозил меньше, чем другие. Привычные деревенские мужики управлялись с этой работой гораздо лучше, мои доярки ругали меня, и бригадир перевел меня возить корма только нетелям.

Но с нетелями было еще труднее. Если дойные коровы стояли на привязи, то нетеля свободно бродили в своем загоне. Едва я въезжал туда с возом, как они окружали меня со всех сторон и хватали силос прямо с саней. Давка стояла невообразимая, я лупил их вилами по спинам, чтобы как-то доехать до двух больших деревянных корыт и скинуть туда силос. Некоторые от возбуждения чуть на Сокола не влезали.

Меня опять очень удивляла крайняя нерациональность подвозки кормов. Две бурты были прямо за коровником. Не проще ли было, говорил я колхозникам, по прямой врыть столбы, протянуть по ним железный рельс с подвешенной на него большой тачкой, нагружать тачку на бурте и с помощью электромотора быстро перебрасывать силос в коровник. Отняло бы все это сооружение меньше сил и средств, чем бессмысленная установка пасынков. Остальные бурты с силосом были расположены километрах в трех-четырех от деревни, а некоторые вообще в десяти, зимой туда ездила каждый день бригада на больших тракторных санях, грузила силос на сани, и трактор подволакивал их к базе, где возчики перегружали его на конские сани и развозили своим дояркам. Ездить далеко было очень трудно, особенно же в пургу и мороз. Опять же, говорил я, не проще ли все бурты рыть возле коровника: дешевле и удобнее сразу подвозить силос при его уборке по летним дорогам, когда в колхозе много машин, чем с таким трудом доставлять его зимой. Колхозники на меня только рукой махали: так, мол, всегда было, какой умный приехал нас учить! Нежелание колхозников облегчить свой труд происходит, по-моему, от воспитанного в них сознания, что их дело — делать, что им велят, а улучшать что-либо в работе или ухудшать — об этом начальство подумает. Если же мы что-то полезное и сделаем, рассуждают колхозники, мы за это все равно ничего не получим, только попадет еще за самоуправство. Я не хочу тут во всем обвинить власти, дело еще в вековой крестьянской косности.

Работа на ферме меня очень изматывала, вдобавок есть было почти нечего. По ночам я несколько раз просыпался: мне все снилось, что я везу силос и надо торопиться. Поэтому я очень обрадовался, когда 30 октября бригадир перевел меня на новую работу: чистить телятник. Телятник располагался параллельно коровнику, в длину метров пятьдесят с лишним, в обоих концах были ворота, между ними посредине шел проход, а по краям загончики для телят. В одной половине стояли маленькие телята, а в другой, по обеим сторонам прохода, потом привязали остальных нетелей. В октябре и ноябре телятник энергично достраивали лишившиеся на зиму работы трактористы: накрывали крышу шифером, застилали пол, делали загончики и кормушки, кое-как навесили ворота, приехал печник и сложил печь с вмазаным туда котлом — поить телят. Тем не менее все стены и потолок были в дырах, кое-где их заткнули соломой, в морозы с потолка свисали белые клочья соломы на подобие сталактитов, а спины коров покрывались инеем. Потом в середине телятника сделали еще ворота, и маленьким телятам от печки было теплее.

За нетелями смотрела скотница, крикливая Аксинья, от которой уехал Ленька и которая от злобы на меня набрасывалась, что я поздно вычищаю ее участок. За телятами смотрели две телятницы поспокойней. Я работал сначала на Соколе, потом на Резвом, или, как его еще звали, Спиридоне, потому что на нем когда-то ездил ветеринарный врач по имени Спиридон. Спиридон был старый конь, старше Сокола, но гораздо резвей, потому его так звали. И характер у него был не такой флегматичный. Когда я запрягал его, он каждый раз норовил меня укусить, не столько чтобы сделать мне больно, а чтобы показать свое отношение к той работе, которую я заставляю его делать. В его походке было что-то кошачье, а своей седой гривой и умными старыми глазами он напоминал мне Эйнштейна. Еще я работал на здоровенном коне Лысом, о котором расскажу дальше.

Между стойлами и проездом были устроены канавки, куда скотницы и телятницы соскребали навоз, а я должен был выгребать оттуда, нагружать на сани и вывозить на поле за телятником, где были уже горы навоза. Навоз этот так и пропадал, никто его как удобрение не использовал. Вывозил я отсюда в день примерно шесть возов и еще воз мокрой соломы из пристройки к коровнику, где стояли совсем маленькие телята, получая за это полтора трудодня в день. Мерзлый навоз выковыривать из канавок и нагружать на сани было очень трудно, заведующая фермой Стешка Боровинская дала мне какую-то игрушечную лопатку, которая тут же сломалась, она дала другую — еще хуже. Сама же она ходила по телятнику, приговаривая: «Ну и работника к нам прислали, целый день г… чистит — вычистить не может». Когда и эта лопатка сломалась, я пошел к бригадиру, и тот сказал мне, что хорошую лопату Стешка забрала себе домой. Я пошел к ней домой, взял хорошую совковую лопату — и дело пошло быстрей; потом я канавки заложил досками, чтобы не выковыривать навоз, а чистить по ровному полу.

Мне приходилось плохо еще вот почему. Сапог мне колхоз так и не дал, я работал в летних ботинках, а морозы в ноябре стояли уже свыше 20 °C; мои замшевые перчатки, которые я привез из Москвы, очень быстро порвались, и я работал голыми руками, от этого у меня всю зиму по ночам так сводило пальцы, что я утром не мог их разогнуть сразу и не в силах был даже крючок с двери откинуть. Денег никаких в колхозе я не получал, купит ничего не мог и просил председателя, парторга и бригадира, чтобы колхоз выдал мне авансом рукавицы и сапоги или валенки, но ничего не добился. Ветеринарный врач увидел проездом, как я чищу телятник в ботинках, пожалел меня и подарил свои старые рваные кирзовые сапоги. Я проносил их всю почти зиму, обматывая ноги мешковиной; когда морозы доходили до 30–50 градусов, мешковина примерзала к сапогам, так что оторвать было трудно. В феврале они развалились у меня прямо на ногах, но тогда у нас было немного денег, и Гюзель купила мне новые за двенадцать рублей. К середине ноября в кладовой кончилась мука, мы оказались без хлеба, а хлеб, наряду с картошкой, был основной нашей пищей. Когда тут Стешка заныла опять, что я плохо работаю, я не выдержал, кинул в нее лопатой, сказал, что работать больше не буду, пусть телята в г…. утонут, распряг коня и пошел домой. Это был единственный случай, когда я сорвался. Вообще же сколько раз до этого и после этого мне хотелось бросить все к чертовой матери, но я крепился, чтоб уйти скорее «по половинке», а не завязнуть здесь еще глубже.

Часа через два ко мне зашел бригадир, держался очень миролюбиво. Принес свои старые заплатанные рукавицы и сказал, что сегодня едет в Ивановку, так захватит с собой мешок зерна, чтобы смолоть мне там на мельнице муку. Эти рукавицы я носил до весны; они все время рвались, и Гюзель обшивала их мешковиной, так что в конце концов они приобрели размеры и вес боксерских перчаток. От холода нам с Гюзель вообще пришлось помучаться. У нас была одна пара старых валенок, которые носила Гюзель, но они очень скоро продырявились, потом сестра прислала ей валенки из Москвы, тоже, впрочем, мало приспособленные к сибирским морозам. Митька оставил нам рваный бараний тулуп, которым накрывали бражку; Гюзель зашила его и в нем ходила, а ночью мы им укрывались. Я ходил в ватнике и старых лыжных брюках. Гюзель собиралась в такой спешке и отличалась столь малой долей практичности, что на зиму в Сибирь взяла почему-то купальный костюм, зато почти ни одной теплой вещи.

С самого начала большой проблемой для нас стали дрова. После строительства яслей осталось много чурок, и в конце августа, пока я пас коров, бригадир попросил одного из шоферов подвезти к моему дому машину этих обрезков. Частью их сожгли студенты в сентябре, а остальными топили мы с Гюзель. Летом поблизости от Гурьевки заготовляли дрова для Кровошеинского промкомбината, можно было нанять рабочих и машину, напилить и привезти дрова, но у меня не было денег. Я просил друзей прислать мне двадцать пять рублей; однако эти деньги пришли, когда сам я уже уехал в Москву. По возвращении я смог их получить, но все пильщики уже разъехались. На эти же деньги нам нужно было просто есть, а также мы купили разные хозяйственные принадлежности — будильник, чайник, материю для занавесок и т. д. Короче говоря, умно или глупо, но эти деньги мы растратили в первые же дни после приезда. Занавески на окна, например, были просто необходимы, потому что утром я иногда находил чьи-то следы под нашими окнами, в деревне народ очень любопытен, и потом даже продавщица предупреждала меня, что некоторые подслушивают и подсматривают под нашими окнами.

Недалеко от деревни в тайге лежали сваленные стволы с обрубленными уже сучьями: там в позапрошлом году заготовляли дрова для промкомбината. Когда кончились наши обрубки, я подумал, что мы с Гюзель можем там напилить себе дров. В один из дней я освободился пораньше, и мы поехали туда на верном Соколе. Снегу еще выпало мало, и лежащие стволы было хорошо видно. Мы начали пилить, но либо пилить мы не умели, либо пила была плохая, но дело двигалось с трудом. Насилу отпилили мы несколько двухметровых бревен и сложили на сани, а ведь дома еще предстояло пилить их на небольшие чурки. Мы, действительно, не умели пилить, но все же, как выяснилось потом, дело было в пиле: пилу мне дали в кладовой короткую, совершенно тупую и без нескольких зубьев. К тому же козел у нас не было. Так что у нас хватило сил напилить себе чурок дня на два, а потом снова надо было пилить. К тому же под снегом нам все труднее становилось находить сваленные деревья.

Недалеко от того места, где мы обычно пилили, я заметил в лесу уже распиленные и расколотые поленья, сложенные в ровные поленицы. Я решил, что это тоже заготовленные для промкомбината дрова, и было бы неплохо, пользуясь тем, что промкомбинат далеко, свезти домой часть этих дров. Ближе к вечеру, когда стало темнеть, я подъехал туда на Соколе и начал накладывать дрова на сани. Я наложил полные сани, но они зацепились за пенек под снегом. Я нагнулся, чтобы поправить их, а когда поднял голову, неожиданно увидел, что в нескольких метрах от меня стоит какой-то старик и молча целится в меня из ружья. Я опешил. Старик, увидев, кто я, тоже. Оказалось, что это Говязов, старик из нашей деревни, и дрова эти его. Он охотился поблизости, и услышал, как кто-то возится возле его дров. Подойдя поближе, он с крестьянской жестокостью решил уложить вора на месте, благо в тайге потом улик не найти. К счастью, я поднял голову, и он узнал меня. Я сказал, что не знал, чьи это дрова, и, чтобы как-то уладить дело, согласился отвезти уже нагруженные сани к нему домой. Я боялся очень, что теперь по деревне пойдет молва, что я вор, однако, хотя Говязов, изрядно приукрасив, и рассказал про это всей деревне, колхозники отнеслись ко всему скорее юмористически и отношение ко мне не изменилось. С дровами у нас было по-прежнему тяжело.

Еще тяжелее у нас было с едой. Очень скоро в кладовой кончился сахар, потом макароны и подсолнечное масло, на котором мы жарили картошку. Так что у нас оставался только литр молока в день на двоих, пшенная крупа и картошка, которую мы, к счастью, запасли в изобилии. По нескольку дней, как я уже говорил, нам пришлось сидеть без хлеба. Без мяса было очень тяжело, а без сахара еще тяжелее. Мы продали потом мою рубашку за рубль и плащ за три рубля и купили сахару; за плащ мы получили еще кусок сала. Еще раньше небольшой кусочек сала дал мне Лева взамен рубля, который был должен с лета. Мы этому салу обрадовались, как дети. Лева иногда заходил к нам, всегда пьяный, довольный сытой жизнью, и говорил мне: «Извини, Андрей, что я живу лучше тебя». Вообще же он считал, что я нарочно прибедняюсь, что у меня много денег. Зная, что сослали меня не за пьянку, как его, и что я сидел в тюрьме, он почему-то решил, что я спекулировал золотом, рассказывал колхозникам, что якобы у меня золотые клады припрятаны в Москве, а когда Гюзель проходила к колодцу мимо его дома, в чужом тулупе, рваных валенках и моей шапке, Лева, стоя на крыльце, громко кричал: «Не верю! Не верю!» — то есть не верю этому маскараду, доставайте ваше золото из кубышки и покупайте меховые шубы.

Я несколько раз говорил колхозному начальству, чтобы в кладовую завезли какие-нибудь продукты, что надо же меня чем-то кормить, раз хотят, чтоб я работал, но толку было не больше, чем в случае с рукавицами и сапогами. А колхозники, видя мой истощенный вид, весело подшучивали: «Вот что значит жить с молодой женой, одни кожа да кости остались». Некоторые нам, впрочем, немного помогали: кузнец Иван дал несколько кочанов капусты, которую мы поквасили и ели с картошкой, а дядя Гриша всю зиму давал лук. Я им за это писал письма.

Когда в Гурьевку в начале декабря неожиданно приехал районный прокурор, я решил ему пожаловаться, что колхоз оставил меня без продуктов. Прокурор, здоровенный седой мужчина, с жирным лицом и тонким голосом от заплывшего жиром горла, сказал мне на это, что колхоз, мол, платит мне деньги, на них я могу покупать все, что хочу в магазине, он удивляется, что вообще колхоз взял на себя такую миссию — «кормить тунеядцев». Я возразил, что колхоз не платит денег полностью, а только авансирует и потому предоставляет продукты через кладовую, за что я рассчитываюсь в конце года; пока же я хочу есть.

— Ну, колхоз не Морозовская фабрика, — сказал прокурор, вспомнив уроки политграмоты. В политграмоте фабрика Морозовых всегда приводилась как пример тяжелой эксплуатации рабочих при царизме: рабочие брали в фабричной лавочке продукты до выплаты жалованья, а при расчете оказывались еще должны фабриканту.

— Колхоз в десять раз хуже морозовской фабрики, — сказал я, — раз я работаю, я должен есть.

На это прокурор мне ответил: «С вашим братом вот как надо поступать: дать вам лопату потяжелей, да грунт померзлей, да норму повыше, выполнил норму — тогда и поешь черного хлеба». Так моя жалоба, к большому удовольствию кладовщицы, осталась безрезультатной.

Прокурор же приезжал в Гурьевку вовсе не для того, чтобы слушать мои жалобы. Я расскажу подробно о деле, которое его привело, это хорошая иллюстрация к тому, что я говорил раньше о положении пастухов.

После моего отъезда нетелей пас один Санька. Пьяный он налетел на сук, разбил в кровь голову и остался лежать дома. Бригадир тогда велел, пока Санька болен, пасти моему соседу, Митьке, так как трактор его был в ремонте. Митька пас один день, а на второй отказался и вместо этого, по указанию бригадира тракторной бригады, начал ремонтировать молотилку. Голодные нетеля, которым надоело стоять в загоне, стали пролезать сквозь металлические трубы, которыми были заложены ворота. На свою беду мимо проходил пастух дойного стада, уже известный Крицкий, тоже пьяный. Увидев, что одна нетель защемилась между труб, он все трубы вынул, коровы выбежали и разбрелись кто куда, в тот же день две из них по неизвестной причине сдохли. Как говорили, объелись на ржи, но вскрытия никто не делал. Правление колхоза само не смогло разобраться во всем этом и передало дело в суд, с тем чтобы взыскать с виновных шестьсот с лишним рублей, в какую сумму были оценены павшие коровы. Вот прокурор, представляя интересы колхоза, и приехал в Гурьевку выяснять обстоятельства дела. Допросив Митьку, Саньку, Крицкого, бригадира, Стешку, зоотехника и бригадира тракторной бригады, он уехал. Теперь оставалось ждать суда. Меня удивило, как гурьевцы пытались очернить друг друга перед прокурором, даже если это и не помогало им выгородить себя. Особенно усердствовала Стешка Боровинская, всячески оговаривая Крицкого, хотя ей самой ничего не угрожало. Я же благодарил Бога, что меня в это время в Гурьевке не было.

Обычно наш день с Гюзель проходил так. Утром Гюзель топила печь и готовила завтрак — чаще всего жареную картошку. Я уходил на работу, Гюзель приносила воду и обычно садилась рисовать, потом опять топила печь и готовила обед. Я приходил часов в пять, мы обедали толченой картошкой и начинали пилить дрова. Перед ужином мы иногда занимались французским языком: сразу оговорюсь, что успехи наши были ничтожны. Несколько зимних вечеров я писал письмо начальнику Московского управления КГБ Светличному с просьбой не препятствовать моему освобождению, но посылать его раздумал, покаянного письма я не хотел, а в другом смысла не было. На ночь мы опять топили печь, ели картошку и ложились спать на шаткую деревянную кровать. Хотя я и пишу все время «топили печь», но ночью в доме было очень холодно, в углу и на двери был снег; потом я навешал на двери мешковину и набил соломы, а окна загородил вторыми стеклами, которые взял в коровнике.

По ночам раздавались громкий писк и шуршанье: по комнате бегали мыши, их было так много, казалось, они водят хороводы вокруг стола. Мыши нас раздражали, вдобавок они прогрызли мешок с мукой, который мы неосторожно оставили на полу. У Гюзель было с собой две пары чулок: светлые и черные, и мыши утащили и обгрызли по одному чулку от каждой пары, так что всю зиму Гюзель ходила в разноцветных чулках. Это истощило наше терпение, и мы решили завести кота.

Я взял у кладовщицы маленького черного котеночка, которого мы назвали Димой в честь Димы Плавинского. Котенок был тощенький, дохленький, с больными глазами, он все время лежал сжавшись на кровати и не интересовался мышами. Вдобавок он гадил где придется. Я хотел приучить его ходить на улицу: ткнув его носом в сделанную им кучку, я выкинул его за дверь. Котенок стал проситься обратно, полез наверх, забрался на чердак и пищал там. Сколько я его ни звал, он боялся спуститься вниз и бегал по чердаку, жалко мяуча. Тогда я обошел дом с другой стороны, где было отверстие под крышей, и, цепляясь за обледенелые бревна, с трудом забрался на чердак. Но кот в это время вылез на крышу. Мне пришлось карабкаться по крыше; а так как спускаться с котом мне было бы очень неудобно, я бросил его вниз прямо в снег. Пока я спускался вниз, он лежал в снегу не шевелясь и громко кричал. Дома я положил его на печку, он насилу отогрелся — и продолжал гадить в комнате. Борьба между нами продолжалась, с жестокостью с моей стороны и с безнадежным отчаяньем со стороны кота, так что мне это стало напоминать борьбу власти с беглецами-ссыльными. Тогда я уступил и снял одну доску, закрывающую люк в подполье, чтоб кот мог ходить туда. Кот согласился на этот компромисс, но иногда продолжал безобразничать, тут же скрываясь в подполье, откуда кричал то угрожающим, то просительным и жалобным голосом. Постепенно он привык к порядку, однако беда была в том, что мы по неосторожности могли провалиться под пол, однажды Гюзель так и провалилась, больно ушибив ногу.

Котенок немного оживился, первый раз попробовав принесенного Левой сала. Постепенно он начал играть, потом поймал мышонка, который настолько обнаглел, что вылез даже днем, потом еще нескольких, и мыши из нашего дома исчезли. Вообще он стал котом очень отчаянным и самостоятельным, даже на собак бросался летом, не говоря уже о других кошках, но особенно не вырос, будучи гораздо меньше других деревенских котов. Хотя я и больно наказывал его, он почему-то привязался ко мне гораздо больше, чем к Гюзель, и особенно любил сидеть у меня на плече. Гюзель даже начала писать мой портрет с котенком на плече.

Гюзель стала работать примерно в середине ноября, когда нам удалось достать большую доску, на которую мы смогли укреплять бумагу. Гюзель писала сухой кистью на больших листах шероховатой бумаги, потому что холста у нас не было. В солнечные дни в доме было довольно светло от снега, хотя одно окно было заделано фанерой, а два других покрыты толстым слоем инея. За все время Гюзель сделала только три законченных работы: мой портрет, автопортрет и двойной портрет, где она писала себя обнаженной, что было настоящим подвигом, потому что холод в доме стоял адский. Некоторые колхозники хотели сначала заказать ей свои портреты, но техника сухой кисти им мало нравилась, им хотелось, чтоб портреты были поярче и с блеском, вдобавок они хотели платить за портрет не больше пяти рублей, так что из этой затеи ничего не вышло.

Тогда деревенские бабы стали поговаривать, что вот-де она живет у них в деревне, а в колхозе не работает, да еще неизвестно, «законная» ли она мне жена. Чтобы зарегистрировать брак, нам нужно было ехать в Кривошеино, получить для этого мой паспорт, который хранился в милиции. Недели через две по приезде я пораньше кончил работу, запряг вместо Сокола рыженькую кобылу Кошку, и мы с Гюзель поехали в Кривошеино. Но дорога оказалась слишком долгой, комендант уже ушел домой, и мы ни с чем поехали назад сквозь черную сибирскую ночь. Неспешно бежала наша усталая Кошка, а мы поочередно бежали рядом с ней, чтобы немного согреться. Потом мы все откладывали и откладывали эту поездку, потому что времени не было, и жили «во грехе».

В начале декабря, когда я получил первый выходной и как раз Гюзель начала мой портрет с котом на плече, на пороге неожиданно появился Митька и с глупым лицом торжественно сказал: «Вас требует милиция». В избушке при коровнике сидел участковый уполномоченный и человек в штатском, о котором я подумал, что это районный уполномоченный КГБ. На лавках вдоль стен сидели любопытные бабы в ожидании суда над нами. Участковый попросил паспорт у Гюзель и сразу же передал его штатскому, который переписал все данные. Затем участковый сказал, что если она хочет здесь жить, нужно прописаться и работать в колхозе. Прописаться здесь значило бы выписаться из Москвы — и тем самым навсегда потерять и для Гюзель надежду вернуться в Москву. Поэтому я ответил, что Гюзель приехала сюда на короткий срок, только с тем, чтобы мы зарегистрировали наш брак, и после этого она уедет. Участковый сказал, что в таком случае нам нужно ехать к коменданту за паспортом. Я ответил, что мы уже ездили и снова поедем в ближайшее время. Человек в штатском усомнился, зарегистрируют ли нас, если Гюзель здесь не прописана, но я ответил, что это было бы уж слишком, если власти разрешали бы только браки между жителями одного района. После этого нас отпустили, но было ясно, что медлить дальше нельзя.

Мы отправились в Кривошеино 16 декабря, едва я кончил работать. Зимой через Гурьевку раз в день после обеда ходил автобус, и мы хотели доехать на нем, чтобы переночевать в Кривошеине на автобусной станции и утром идти к коменданту. Автобуса почему-то в тот день не было, и мы добрались на попутной машине. Оказалось, что зал ожидания на автобусной станции уже в восемь часов закрывается. Мы поужинали в столовой и гуляли по улицам. Тем временем надвигалась ночь, становилось все холоднее. Мы пошли на почту и сидели на скамье в уголке, в надежде, что нам разрешат провести здесь ночь. Но нас прогнали. Идти проситься переночевать в милицию я не хотел, потому что Гюзель уже два месяца жила без прописки. Мы вновь дошли до автобусной станции и повернули назад. Мы хотели, было, гулять так всю ночь, но тут я вспомнил, что в селе есть гостиница. При свете фонаря мы подсчитали наши деньги — было около рубля. Гостиница была в большом деревянном доме в переулке недалеко от главной улицы. Дежурная встретила нас очень дружелюбно; оказалось, что постельное место стоит всего 78 копеек. Гюзель она отвела в номер, а мне, так как денег у нас хватило только на одно место, разрешила переночевать в прихожей на скамье и даже дала одеяло. Утром мы с Гюзель пошли в милицию.

Здесь ждала неприятность: оказалось, что комендант в командировке. Оставив Гюзель ждать в коридоре, я пошел к начальнику отдела. Подполковник Коротких, который помнил меня, принял меня очень любезно, расспросил, как я живу в колхозе, посочувствовал, что нечего есть, а насчет паспорта сказал, что все дела в сейфе у коменданта, а ключ он увез с собой. Однако наше положение, видимо, тронуло его, и он сказал: «Вот что. Вы поезжайте в ваш сельсовет и попросите секретаря, чтобы мне позвонил, а я скажу, чтобы вас без паспорта зарегистрировали. А уж потом поставят штамп на паспорте».

К середине дня на попутной милицейской машине, с сержантом за рулем, который уже знал нас, мы с Гюзель добрались до Новокривошеинского сельсовета. Секретарь сельсовета, кстати жена нашего председателя колхоза, очень удивилась.

— Как же это я буду регистрировать без паспорта? — сказала она, но позвонила все же начальнику милиции. К счастью, тот был у себя.

— Регистрируйте без паспорта, — сказал начальник, — мы вам паспорт потом завезем.

— А если он уже женат? — возразила секретарь. — Мне нужно посмотреть, нет ли у него отметки в паспорте.

— Потом посмотрите, — сказал подполковник, — расписывайте их.

Секретарь начала выписывать брачное свидетельство, но тут выяснилось, что за регистрацию нужно платить полтора рубля, а у нас осталось всего несколько копеек. Я пошел в контору колхоза опять просить аванс.

— Большой ли у него долг? — спросил председатель бухгалтера, однако решил проявить широту натуры и сказал: — Ну, ради такого события можно дать аванс.

И мне торжественно вручили два рубля.

Теперь дело было за свидетелями. Как свидетельница жены расписалась случайно зашедшая в сельсовет местная учительница, а как мой свидетель председатель сельсовета, разговорчивый старик лет шестидесяти. Вслед за тем он вышел в другую комнату, изменил выражение лица и вышел к нам уже как представитель власти. Высокопарно поздравив нас, он вручил мне свидетельство о браке. Это была последняя церемония, в которой он участвовал — через несколько дней его сняли за денежную растрату.

Вечером мы вернулись домой, приветствуемые криками нашего проголодавшегося кота. На оставшиеся от аванса пятьдесят копеек мы еще в Новокривошеине купили сахару, и впервые за много дней выпили сладкого чаю. Так мы справили нашу свадьбу.


Загрузка...