Заготовив на зиму дрова, я решил под каким-нибудь предлогом отказаться от чистки коровни-ка. Во-первых, мне была уже невыносима сама эта работа; во-вторых, надоело пререкаться с Федей и Катей. В феврале я стал проситься у Шаповалова в бригаду, говоря, что стало теплей, но он был против: это-де посылать меня на верную смерть, я на открытых санях в легком ватнике быстро обморожусь. Вскоре на ферме освободилось место водовоза: прежний водовоз отказался, потому что работа отнимала весь день; поставили было возить воду женщину, но та запросилась обратно в бригаду и, узнав, что бригадир ищет мне работу, охотно уступила свое место. С 17 февраля я начал возить воду.
Вообще все радовались случаю уйти с фермы, и трудно было заставить кого-нибудь идти туда работать, хотя заработки там, как я говорил, были раза в четыре выше, чем в бригаде. Помимо водовоза, на ферму была нужна телятница, зимой много коров телилось, и дояркам некому было сдавать подросших телят. Кроме того, нужна была еще сменная доярка, чтобы доярки могли отдыхать по очереди раз в неделю, но всерьез на такую роскошь никто не надеялся. Сначала на место телятницы хотели поставить женщину с двумя маленькими детьми, у которой прошлым летом утонул муж. Она категорически отказалась, несмотря на все уговоры и угрозы, сказав, что на ферме нужно работать с утра до вечера, а ей не на кого бросить детей. «И так колхоз мне после смерти мужа обещал помочь, а ничего не сделал, — сказала она, — вон мой дом весь развалился, при первой возможности уеду отсюда». «Скатертью дорожка, — закричал председатель, — что ж ты думала, мы молиться на тебя будем, что у тебя муж умер!» Потом хотели поставить телятницей жену учетчика. Та тоже отказалась, сославшись на двух маленьких детей; ей на счет отнесли двух подохших телят, но все равно она не пошла. Не удалось заставить пойти на ферму и жену бригадира трактористов, у которой тоже был маленький ребенок. Те, кто уже работал на ферме телятницами и доярками, всячески поносили и укоряли тех, кто от этого уклонялся: «Суки вы такие, вот мы и с детьми работаем, у нас детей побольше вашего!» На что те им отвечали: «Не надо было мужику п… подставлять, так было бы поменьше!» Председатель с бригадиром только глазами хлопали на эту перебранку.
В деревне бабы еще раньше ворчали, что вот моя жена сколько месяцев живет уже без прописки и в колхозе работать не хочет. Наиболее же вредные, вроде возненавидевшей нас Соньки, грозили позвонить в милицию и донести. Теперь же все в один голос стали требовать, чтобы Гюзель или уезжала или шла работать на ферму. Действительно, создавалось парадоксальное положение: жена человека, сосланного за то, что он не работал, сама жила с ним четыре месяца без официальной работы и без прописки. В начале января приезжал в Гурьевну участковый уполномоченный и спрашивал, работает ли Гюзель в колхозе. Я сказал, что она чистит со мной вместе коровник и на днях уезжает; с тех пор прошло более месяца, и он мог приехать снова в любой момент. Поскольку я ничем не испортил отношений с бригадиром, с председателем и с милицией, Гюзель пока не трогали, но в любой момент ей могли дать предупреждение о выезде в двадцать четыре часа. После двух таких предупреждений, как я хорошо знал, могло уже быть возбуждено уголовное дело по 198 статье УК, по обвинению в нарушении паспортного режима.
Конечно, если бы Гюзель пошла работать телятницей или дояркой, на какой-то срок ее бы оставили в покое, потому что в малонаселенной Сибири паспортный режим не так строг, как в больших городах. Но я был категорически против этого, я говорил, что я работаю здесь подневольно, а жена моя свободная и в колхозе задаром работать не будет. Был еще другой вариант. В декабре Гюзель предлагали стать заведующей Новокривошеинского клуба и жить со мной до окончания срока ссылки, но для этого опять же нужно было здесь приписаться, а значит выписаться из Москвы и тем самым навсегда оставить надежду туда вернуться. Поэтому мы с Гюзель от этого предложения отказались. Дело было еще и в том, что как бы ни отнеслись к Гюзель местные власти, по тем же соображениям прописки она не могла отсутствовать в Москве более шести месяцев, иначе ее могли выписать. Тогда мы не смогли бы прописаться не только в Москве, но и вообще в любом другом большом городе.
Самой Гюзель очень не хотелось уезжать, да, кстати, не на что было ехать: в феврале я получил только семь рублей за январь, и это были все наши деньги. Чтобы предупреждение милиции не застигло нас внезапно, я написал о нашем отчаянном положении старому другу своего отца; пока же мы с Гюзель решили, что при первой тревоге она пойдет работать дояркой. Ответа на мое письмо долго не было, мы нервничали. Тем временем мне сообщили, что из отдела милиции звонили в сельсовет и велели передать мне, чтобы жена немедленно уезжала или прописывалась здесь и работала в колхозе. Положение наше было отчаянное, я послал письмо еще одному знакомому с просьбой выслать деньги, пока же отвечал бригадиру на его напоминания, что завтра-послезавтра Гюзель уедет или же что она вот-вот пойдет на ферму сменной дояркой — всех телят уже пришлось перевести на ферму в Ивановку. Какова же была наша радость, когда мы, уже потеряв надежду, внезапно получили телеграфный перевод на пятьдесят рублей, а затем дружеское письмо товарища моего отца. Не помня его домашний адрес, я послал ему письмо на работу, и он, оказывается, получил его только через две недели, отчего так долго и не было ответа. Теперь мы могли вздохнуть свободнее, однако Гюзель оттягивала свой отъезд, ссылаясь на начавшиеся бураны. Так прошла целая неделя. Все же, как ни тяни, пришлось ехать, и восьмого марта мы простились, не зная, когда увидимся вновь. Теперь я мог не бояться за Гюзель, но тяжело мне было возвращаться в опустевшую избу, где ждал меня в одиночестве черный котик Дима.
Через несколько дней приехал участковый и первым делом спросил, уехала ли моя жена. Потом меня при встрече и секретарь сельсовета спрашивала о том же.
После отъезда Гюзель я стал иногда выпивать в одиночестве, благо при новой системе мне и деньги стали какие-то платить. Очень меня беспокоила в это время мысль, где и как я буду жить после возвращения из ссылки. Я подумывал даже о том, чтобы переехать в какой-нибудь из прибалтийских городов, поступив там в университет: на возвращение в Москву я почти не надеялся. В это время мне часто стали сниться сны, будто я в Москве, ищу какую-нибудь комнату, где бы я мог остановиться, но ничего не могу найти и со смутным ощущением тревоги я просыпался. Один такой сон я помню очень хорошо, да и приснился он мне со всеми реальными подробностями. Будто бы моя тетя еще жива, и я у нее в квартире на улице Алексея Толстого, но почему-то мне нельзя жить у нее и я спешу скорее к себе домой на Суворовский бульвар, в надежде, что времени после моего отъезда прошло еще не так много и мою комнату, может быть, еще не заняли. И вот я иду по улице, отчетливо я помню каждый дом и зеленые ветки деревьев, смотрю на часы у Никитских ворот (я как бы повторяю свой путь из тюрьмы), вот, наконец, и мой дом. Но поздно, комната уже занята, занята какой-то молодой рабочей парой — я отчетливо вижу комнату, не такой, какой она была последние годы, а какой она была в моем детстве — и у них много гостей, тоже по виду молодых рабочих, может быть, есть и студенты, они справляют новоселье. И среди них почему-то немолодая уже женщина, которую я раньше часто встречал во всяких богемных компаниях, она очень толстая, в черном платье с голыми руками. Я понимаю, что ей очень неловко передо мной, что она попала в такую неподходящую для нее компанию, которая захватила уже мою комнату. Здесь сон оборвался. Еще мне часто снился один и тот же сон, будто я тайком, в надежде, что никто не знает, на несколько дней уехал из ссылки в Москву и тут узнаю, что ссылку мне отменили и должны официально известить меня об этом, и потому мне скорее нужно ехать назад, потому что если меня не застанут на месте и узнают, что я самовольно уехал, то решение это отменят и мне и дальше придется отбывать свой срок. И вот я тороплюсь, еду в каком-то поезде, и тут все опять смешивается. Подобный сон снился мне много раз, и иногда я тут видел живого отца и даже мать и опять нашу комнату, какой она была в моем раннем детстве.
Дом, где я жил, как я уже рассказывал, стоял на отшибе и пользовался дурной славой. И вот как-то среди ночи возле дома раздался громкий вой, затем кто-то постучал в окно. Спросонок натянув штаны, я кинулся к окну и спросил, кто там, однако никто мне не ответил и ничего не было видно. Я лег, но через несколько минут стук и вой повторились снова, и снова никто не ответил. Тогда я взял топор и затаился в сенях. Когда я услышал, что кто-то снова стучит в окно, я неожиданно с топором выскочил наружу, и три фигуры шарахнулись от меня, увязая в снегу. Оказалось, впрочем, что это просто деревенские шутники решили «попугать» меня.
Моя новая работа — возить воду — была не такая тяжелая, но отнимала почти целый день. Начинал я часов в одиннадцать, запрягал коня в сани, на которых были установлены две двенадцативедерных бочки, наливал воду из водокачки и вез в телятник, где ведром переливал воду в заделанный в печи котел, иногда приходилось сделать два рейса. Также я наливал воду в котел в коровнике. Потом у меня был небольшой перерыв, пока доярки доили коров. Затем начиналось самое трудное: я по очереди должен был развозить воду шести дояркам в коровнике и двум в телятнике, где стояла часть моих бывших нетелей, в большинстве уже телившаяся. Всего напоить мне предстояло около двухсот голов. Я въезжал на санях в коровник, останавливал их, и доярка сама начинала черпать ведром воду из бочек и поочередно обносить ею коров; самое большее у нее было ведра три-четыре, и дело шло очень медленно. В коровнике была сделана когда-то механическая пойка, проведены трубы от водокачки и устроены автопоилки, но система эта давно вышла из строя, трубы замерзли, заржавели, и никто не думал их налаживать. Я предлагал хотя бы установить несколько бочек в коровнике и подавать в них воду длинным резиновым шлангом из стоящей рядом водокачки, а затем каждый раз выливать из шланга воду и сворачивать его, чтоб он не замерз. Тогда пойка отнимала бы час, а не целый день, и подходящий шланг был в колхозе, но дело опять же столкнулось с общей косностью. Я и сам особенно не настаивал, так как за каждую завезенную бочку воды мне платили 10 копеек, а за идею ничего не заплатили бы и опять послали бы чистить навоз. Когда одна доярка кончала поить свое стадо — обычно на это уходило две бочки воды — я выезжал из коровника, снова наполнял бочки и вез следующей доярке. Поскольку все не могли напоить коров сразу и одной приходилось ждать другую, происходили непрерывные пререкания и скандалы. То одна требовала, чтоб я вез сначала ей, а потом другой, другая же чуть не насильно пыталась вырвать у меня вожжи, то вообще все отказывались поить коров сейчас и ждали, пока привезут им муку, а я вообще сидел без дела. Бывало и так, что я какой-либо доярке вообще не привозил воду в наказание или же бросал свои бочки и шел домой, матерно ругая доярок и говоря: «Возите сами!» Еще скандалы бывали из-за того, что зимой воду носить издалека трудно, а в своем хозяйстве тоже нужно много воды, и некоторые брали моего коня возить себе домой воду из водокачки. Я не возражал против этого, если только не хватали коня без моего ведома. Когда мне нужно было везти воду в телятник или коровник, а кто-то взял коня без спроса, я ни слова не говоря уходил домой; так мне с большим трудом все же удалось приучить всех к порядку. Наибольшую борьбу мне пришлось выдержать с моей соседкой Сонькой, которая кричала: «Ты тунеядец, а я колхозница! Что я воды себе не могу привезти?!» — и в доказательство своей правоты задрала юбку и предложила мне полюбоваться на голый зад. Я хотел было дать ей в зад пинок, но побоялся, что потом не оберешься неприятностей, что «тунеядец избил колхозницу». Сонька эта и раньше меня на базе задирала, однако я отмалчивался, потому что Гюзель ходила в ее драном тулупе и она всегда могла тулуп отобрать; когда же она тулуп этот действительно отобрала, а сама Гюзель уехала, то я Соньке дал почувствовать, что криком она много не возьмет.
Вечером я опять должен был завезти два раза воду в телятник, и только часов в восемь-девять мог распрягать коня и идти домой. Возил воду я сначала на кобыле Серой, на той же, что и прежний водовоз. Она была не серая, а почти совершенно белая, и мне всегда напоминала цирковую лошадь. Была она кобыла очень умная, спокойная и выносливая, а тащить сани с двумя полными бочками по осклизлому деревянному полу коровника некованным коням было очень тяжело. Я же следил, чтобы полоз не провалился в канавку: тогда вообще страшное дело. Иногда в телятнике мы полчаса мучались, чтобы протащить сани два метра.
Иной раз уставшая Серая пыталась убежать от меня с двумя бочками вместе. Подведя ее к водокачке и сунув в бочку резиновый шланг, я шел внутрь включить воду, а когда выходил, видел, что кобылы моей и след простыл, а вода из шланга бьет прямо на лед. Обычно Серая пряталась от меня за телятник, довольно наивная лошадиная хитрость. Чтобы она не убегала, я стал класть перед ней клок сена, чтобы она жевала, пока течет вода. Как-то раз работа затянулась особенно долго; уже сильно темнело, когда я повез последние две бочки в телятник и запер водокачку. Я раскрыл ворота и пошел отворить еще ворота посредине телятника, когда же вышел, то увидел, что Серая круто повернула, так что обе бочки опрокинулись, и скорее бежит прочь. Я бросился за ней, от страха она не разобрала дороги, и сани застряли в сваленных возле базы дровах. С утра я не ел, очень устал, теперь я живо представил, как мне вытаскивать сани, снова устанавливать бочки, ехать к водокачке, вновь отпирать ее и прикручивать шланг и так далее. Совершенно озверев, я схватил первое полено под ногами и бросился на Серую, чтобы размозжить ей голову и разом со всем покончить. Хорошо, из коровника выскочила доярка Надя Кабанова, суровая сожительница Саньки, образумила меня и помогла вытащить сани. Но это исключительный случай, вообще же с Серой отношения у меня были очень хорошие, как никогда раньше и потом с другими лошадьми, и я всегда о ней очень заботился. Также все лошади, на которых я работал, были сытые и раскормленные, не в пример другим колхозным коням, потому что я постоянно таскал для них предназначенное коровам сено, а потом и муку. Колхозники же коней совершенно не жалели, особенно когда себе что-нибудь везли на них.
Из-за сена тоже были на ферме постоянные скандалы, начиналась весна, кормов стало не хватать, сена выдавали по килограмму в день на корову. Между тем ограда сеновала, куда затаскивали стога, была разрушена, и туда частенько заходили выпущенные на прогулку коровы, а иногда заскакивали кони. Стешка многократно ругалась с конюхом, даже составляла какие-то акты и докладные на него — отчего сена не прибавилось — пыталась и меня обвинить, что я кормлю коней, но ограду в сеновале ни она ни кто другой так и не поправили. Коням же вообще было плохо, овса они совсем зимой не видели, а иной раз стояли сутками без сена.
На Серой я работал более месяца, она была жеребой, и такая нагрузка стала ей уже тяжела; тогда мне дали мерина Бурого, не молодого, на котором я начинал пасти, а старого, слепого на один глаз, еще его звали Шикан, потому что на нем когда-то ездил бригадир тракторной бригады Шиканов. Был он конь послушный, но более глупый и слабосильный, чем Серая: его всегда было очень трудно остановить. Однажды на Пасху он так понес меня, что я вывалился из саней, бочки перевернулись и облили меня с ног до головы правда, я был немного выпивши.
В день мне записывали 20 бочек, выходило, что при оплате 10 копеек за бочку, в марте, работая без выходных, я получу более шестидесяти рублей. «Вон сколько Андрей получает, мы столько не получим, — загалдели тут колхозники. — А работа ерундовая: держи дудку в руках — а вода в бочку сама течет из водокачки». Я даже и не держал в руках шланг, а приделал из проволоки крючок и цеплял его за край железной бочки и сам рядом прогуливался, что колхозникам было еще обидней. Лева тоже очень переживал, потому что он заработал в бригаде всего лишь рублей двадцать, и уже не говорил мне: «Извини, Андрей, что я живу лучше тебя», — а намекал, что это не по-товарищески, чтобы один «тунеядец» зарабатывал втрое больше другого. Я всё удивлялся деревенской психологии. Даже те, кто, казалось бы, неплохо ко мне относился, и те с сожалением говорили о заработанных мною шестидесяти рублях.
Больше всех негодовала и кричала Сонька: мой-де Митька — колхозник, и то столько не заработал! Впрочем, ее с Митькой дела были плохи.
В конце марта в Гурьевку приехал судья с двумя заседателями и прокурор, и в помещении школы состоялся суд. Перед судом по обвинению в гибели двух павших осенью нетелей предстали Шаповалов, бригадир тракторной бригады Горбачев и пастухи Крицкий и Митька Шик. Здоровенный лысый судья, слегка похожий на Чигринова, вместе с заседателями уселся за учительским столом, слева за маленьким столиком сел прокурор, справа секретарь, на скамье перед ними — подсудимые, а за подсудимыми — зрители; собралась почти вся деревня, кроме доярок, которые были на ферме. Деревня вообще падка до зрелищ: за несколько дней до этого на поле за прудом сел самолет геологической экспедиции, так смотреть на самолет кинулась вся деревня, от престарелых бабок до грудных детей, на ферме коровы, которых забыли привязать потоптали сено, а водокачку залило водой, ее от возбуждения при виде самолета забыл выключить Филимон. А суд был зрелищем не менее интересным, чем самолет.
Прокурор в своей речи потребовал взыскать с обвиняемых в пользу колхоза шестьсот рублей, с каждого по сто пятьдесят. Шик обвинялся в том, что он отказался пасти коров, Крицкий — что он выпустил их из загона, Горбачев — что послал Шика ремонтировать молотилку, а Шаповалов — что раз он бригадир комплексной бригады, так должен за все отвечать. Затем судья начал допрашивать обвиняемых и свидетелей. Из обвиняемых никто себя виновным не признал, только Крицкий сказал сначала, что дело-де хитрое: с одной стороны он не виновен, а с другой все же виновен. Тогда судья спросил: ну, а во сколько бы рублей он сам примерно оценил свою вину? Когда речь зашла о рублях, тут Крицкий твердо сказал, что он невиновен. Как я думаю, он неверно поступил, судье частичное признание вины понравилось, и если бы Крицкий эту линию выдержал и какую-нибудь небольшую сумму назвал, столько бы он ему и дал за признание, теперь же мог поставить на счет гораздо больше. Шаповалов вообще не мог понять, как это он, бригадир, который как раз колхозные интересы и отстаивает, сам оказался на скамье подсудимых, и повторял все время, чтобы его судили «по закону». Бригадир трактористов Горбачев, который вообще никакого отношения к этому делу не имел и которого прокурор привлек только потому, что дескать «были примеры, когда бригадиры покрывали различные проступки трактористов, и надо положить этому конец», отвечал на вопросы отрывисто и мрачно.
Как свидетелей допросили Саньку, заместителя председателя, девицу-зоотехника, Стешку и ветеринара Сусликова, который подарил мне когда-то сапоги. И прокурор, и судья вели себя со всеми очень грубо, но особенно грубо разговаривали они с Сусликовым. Тот вскоре переходил на работу в Тюменскую область, где жили его родители, и должен был со дня на день уехать отсюда. «Вы у нас здесь в районе отъелись, оперились, а теперь сматываете удочки», — так дословно говорил прокурор. А судья вторил: «Мы о вас уже наслышаны, смотрите, как бы скоро не доиграться!» Так, может быть, учитель может распекать школьника, но не судья вести судебное следствие.
После опроса свидетелей, которые очень боялись, как бы и их не привлекли к ответственности, и валили все друг на друга и на обвиняемых, суд удалился на совещание. Прокурор же сказал, что в перерыве он прочтет лекцию о «советском законодательстве». Лекция вся свелась к тому, что вот-де какая-нибудь баба донесет на своего мужа, что он ее бьет, того года на три посадят, а уж через месяц жена приходит и говорит: выпустите его, пожалуйста, я его простила. Так вы заранее хорошо подумайте, прежде чем жаловаться на своих мужиков, потому что кого мы посадим, того уже раньше срока не выпустим. Еще прокурор сказал несколько слов о правовом положении колхозников. Вы, дескать, жалуетесь, что вас из колхоза не отпускают. И правильно делают: колхоз, как одна большая семья, захотят родичи отпустят, захотят — не отпустят. Живете вы богато, рабочие в городах столько сала не едят, сколько вы жрете, так что жаловаться вам нечего, а надо работать лучше. Вон в Америке один фермер больше продукции производит, чем вся ваша деревня. Тут я сказал в защиту колхозников, что в Америке механизация гораздо выше, но они, напуганные тем, что я прервал прокурора, зашикали на меня. Зато прокурор порадовал колхозников, что их не имеют права бить председатель или бригадир. Вот в Междуречине бригадир Пажиков бил колхозников, а одну бабу запер в конторе и два дня голодом морил, так его за это будут судить вскоре.
Из соседней комнаты вышел судья, все встали, и он зачитал приговор. Крицкий и Шик должны были уплатить по 225 рублей каждый, а Шаповалов и Горбачев — по 75; в таком же соотношении раскладывались и судебные издержки. Крицкий и Митька выслушали приговор с тупым недоумением на лицах, а Сонька с проклятиями и криком: «Не бойтесь, не обеднеем!» Судья сказал, что в пятидневный срок приговор может быть обжалован, но никто его обжаловать не стал из страха, что тогда еще добавят; 225 рублей — это полугодовой заработок колхозника.
Колхозники разбрелись по домам, почесывая затылки, а суд уехал в уверенности, что сделал хорошее дело и «трудовая дисциплина в бригаде теперь подтянется».
В школе было проведено при мне еще одно общественное мероприятие, не помню точно, до или после суда. Там был избирательный участок на очередных «выборах» в какой-то из советов. В Москве я никогда в голосовании не участвовал, не принимая «выборы» всерьез, но здесь испугался и пошел голосовать, изменив таким образом своей традиции ради все той же «половинки». Директор школы вручил мне избирательный бюллетень с фамилией одного кандидата, и я тут же бросил его в урну. В противоположном углу комнаты стояла завешенная материей кабина, где можно было проголосовать «тайно». По-моему, в нее так никто и не зашел. Меня немного удивила «двойная» психология колхозников: с одной стороны, они смотрели на «выборы» как на пустую формальность, от которой ничего не зависит, с другой, как на «праздник», такой же, как 1-е мая или 7-е ноября, когда надо крепко выпить и «погулять».
Наступил апрель. Кругом еще лежал снег, дул холодный ветер, таять еще не начинало. Дома у меня тоже было довольно холодно, дрова кончались, и я два раза завез себе распиленные дрова из коровника, накладывая их в бочки вместо воды. Продукты теперь я покупал в магазине и у колхозников, сам варил себе суп и каши, Гюзель часто присылала мне бандероли с пакетными супами, а хлеб пекла доярка Надя Кабанова. Всю первую половину марта, правда, мне пришлось опять сидеть без хлеба, но потом смололи в Новокривошеине полцентнера, и мне их хватило надолго. Я привез с собой из Москвы несколько популярных книг по математике, и когда у меня оставалось немного свободного времени, начал конспектировать книжку по теории вероятности, но изучение мое далеко не пошло, было времени очень мало, а главное так холодно, что руки коченели и невозможно было писать. Так же медленно двигались и эти мои воспоминания, которые я начал в то время. Работал над ними я все время урывками, и к июлю дошел только до того места, как я приезжаю к дипломату после налета опергруппы. Внезапно эти мои одинокие занятия были прерваны, образом довольно комичным.
Остальные ссыльные, часто ругаясь со своими сожительницами, грозились им: мы-де с вами жить не будем, уйдем к Андрею в «дом тунеядцев»; то же они и мне говорили. Я только посмеивался, зная, что никуда они от своих баб и от щей с куском сала не уйдут. Но вот в конце апреля Федя на смерть поругался с Катей, даже до драки, и сказал, что перейдет жить ко мне. Катя ему на это отвечала матерным пожеланием катиться на все четыре стороны. Когда Федя зашел ко мне рано утром и сказал, что сегодня же переедет ко мне, я думал, что через час он с Катей помирится, но каково же было мое удивление и огорчение, когда я увидел, как он подъезжает к моему дому на санях со старой деревянной кроватью, чемоданом и мешком картошки. Ну ничего, решил я, потерплю несколько дней и тебя, голубчика, в буквальном смысле слова выкурю отсюда. Дело в том, что моя печка пришла в совершенную негодность, где-то забились дымоходы, и когда я начинал ее топить, всю комнату застилал черный дым, так что мне приходилось ложиться на пол, чтоб не задохнуться. Федя просто взвыл, попробовал было поковыряться в печке, но еще хуже сделал. Он поставил себе кровать в противоположном углу и все больше лежал, грустно вздыхая. Однако и он, и Катя на людях поливали друг друга помоями и говорили, что никогда не примирятся. «А если я этого паразита еще пущу, то пусть мне каждый в глаза плюнет!» — кричала Катя на весь коровник. На третью ночь к нам в дверь неожиданно раздался громкий стук. «Открывайте, не бойтесь!» — громко кричал кто-то. Вошла вдрызг пьяная Катя вместе со своей двенадцатилетней дочерью и сказала: «Федя, вставай, пойдем домой». Обрадованный Федя минут пять покуражился и стал собирать чемодан. Радость примирения слегка омрачилась тем, что Катя по пьяной лавочке свалилась в подпол, который я держал открытым для кота. На следующий день я вынес в сени Федину кровать, и ее впоследствии унесла на себе Катя. Печку мне починили бригадир и муж кладовщицы, которым я поставил за это выпить.
Недели через три такую же штуку попытался проделать Лева. Он получил посылку из дома, продал все вещи, пропил, а тут как раз его престарелая подруга гнала самогон, чтоб угостить мужиков, которые ей будут пилить дрова. Лева тут же потребовал, чтобы до всяких мужиков она дала выпить ему. Поля отказалась, говоря, что это самогон на дрова. «Ах так, — закричал Лева, — не даешь мне выпить, ну так сейчас пойду позвоню в милицию, что ты гонишь самогон!» — и пошел из дому. Поля от страху вылила весь самогон, спрятала аппарат и сама скрылась. Лева вернулся, а на двери замок. Он тогда пошел, с горя набил морду своей прежней хозяйке Аксинье и приходит ко мне: «Поля меня выгнала, теперь я буду здесь жить». Но я проявил твердость и его не пустил, я сказал, что если только председатель или бригадир мне велят, тогда я пущу его, но сам отсюда уйду. Лева еще поматерился, погрозил мне, но ушел ни с чем, а чуть протрезвел — пошел мириться с Полей и просить прощенья у Аксиньи, чтоб та на него в милицию не пожаловалась.
Дрова в деревне на следующую зиму обычно заготовляют в мае, когда уже стаял снег в лесу, а горячие летние работы в колхозе еще не начались. Сами пилят мало, а нанимают обычно пильщиков из промкомбината, у которых есть механические бензопилы «Дружба». В деревне такая пила была у Филимона, а ему как дояру-механику без выходных приходилось работать на ферме. Вдруг без видимых причин в деревню прекратилась подача электричества, дояркам пришлось доить вручную, а освободившийся Филимон энергично пилил дрова себе и нанялся еще кому-то. На четвертый день приехал электрик, начал искать поломки в сети и обнаружил, что никаких поломок нет, а просто кто-то отключил рубильник на распределительном щите.
С 1 января в колхозе на фермах должна была вводиться новая система: к двум дояркам приставлялся один скотник, который вывозил навоз с их участка, а затем завозил им корма. К системе этой сначала отнеслись в Гурьевке с большим недоверием, говоря, что из этого ничего не получится, выходит, что на весь коровник останется трое рабочих, а у нас только трое навоз убирают, да заставь Андрея, например, вдобавок к тому, что он навоз чистит, еще корма возить, так скотина с голоду подохнет. Так особенно говорили те доярки, которым я когда-то возил корма. Все поэтому осталось по-старому, но тут началась путаница с начислением денег, потому что в конторе требовали, чтобы все ведомости оформлялись по-новому, и с марта в Гурьевке тоже перешли на новую систему. На шесть доярок, работающих в коровнике, дали трех скотников: Федю, Митьку и шестнадцатилетнего Толю Кабанова, который стал работать на ферме вместо обморозившегося Крицкого. Возить корма в телятник поставили Катю, отчего бедным телятам пришлось несладко. В деревне все были в родне, и вышло так, что Митька возил корма своей жене и тетке, а Толя тоже своей тетке и жене своего дяди, и между собой доярки вечно ругались, что родственники им больше сена завозят, чем нужно по норме, и потому Толя Кабанов в конце концов не выдержал и сказал, что больше он корма возить не будет, бросил ферму и пошел работать в бригаду. Несколько дней корма себе возили сами доярки, а навоз вообще никто не чистил, так что наросли порядочные горы, две же покинутые доярки — Надя и Маруся Кабановы — плакали и матерились, а Стешка только руками разводила и пела своим певучим голоском. Тогда бригадир, который всегда ставил меня на ту работу, которую никто другой не хотел делать, велел мне возить корма, а Толю Кабанова поставил водовозом.
16 апреля мы вместе с Толей вычистили его загаженный участок, и я приступил к своим новым обязанностям. Я взял себе коня, на котором возил корма Толя, Игреня. Это был конь самый лучший и самый резвый в Гурьевке, и догнать меня на нем никто не мог, только был он очень пуглив. С утра я начинал чистить свой участок коровника — теперь это было немного легче, потому что стало теплее и коров почти каждый день выгоняли на улицу, я мог даже заезжать в боковой проход и обходиться без ненавистной тачки. Трудность была в другом, с конца апреля начало понемногу подтаивать, и коню стало особенно тяжело вытаскивать сани из тамбура по размокшей земле. Я помню, как-то начался маленький дождик, намокли оглобли, и Игрень все время вырывал дугу, не стаскивая сани с места, раз двадцать я перетягивал гужи и снова засупонивал его, но ничего не помогало, я совершенно отчаялся, пока не обвязал оглоблю платком, дуга перестала скользить, и Игрень как-то вытащил сани. Затем я мыл сани возле водокачки и ехал за соломой, которую сваливали в загоне метрах в трехстах от коровника. Первый раз я наложил воз так, что по дороге он у меня рассыпался прямо посреди огромной лужи растаявшего снега; как я сидел на возу, так и сполз вместе с соломой в грязь, а лужа была такая, что чуть ли не все сани уходили под воду. Постепенно я научился хорошо накладывать воз, каждый день я возил воза два. Самое же главное — это был силос. К бурте за силосом на тракторных санях ездила бригада, и обычно нам приходилось ждать, пока, тяжело пыхтя, к базе не подъезжал трактор, волоча тяжело нагруженные сани. Иногда они так запаздывали, что на всю деревню стоял неумолчный рев голодных коров и телят. Грузчики спрыгивали с саней и шли по домам, а нам нужно было перегружать силос и завозить его в коровник; мне на 48 голов приходилось 9,6 центнера силоса. Тут нельзя было медлить, потому что силос не весь был хороший, а иногда его вообще на всех могло и не хватить, так что сразу надо было захватывать лучшие куски своим дояркам. Нагрузив сани, мы заезжали на весы, Стешка смотрела, чтоб каждое стадо не получило больше нормы. Я обычно делал три рейса, чтоб конь мог стащить сани по тающему снегу: первый раз одной доярке, второй — другой, а третий — пополам. Силос мы валили в коровнике прямо на проходе, и доярки сами разносили его по кормушкам, после чего начинали загонять и привязывать коров. Тут начиналась страшная кутерьма, особенно же трудно было загнать здорового быка Гришку; Стешка, которая ухаживала за быками, боялась его привязывать, потому что он несколько раз «покатал» ее, и обычно его привязывал я, хотя и меня он один раз зимой боднул, — к счастью, рог только скользнул по бедру. Чтоб этого Гришку задобрить, я кормил его иногда хлебом, и он уже настойчиво мычал, едва меня завидя. Еще все возчики по очереди должны были ездить за мукой в сушилку. Ворочать мешки килограммов по 60 было мне с больным сердцем тяжело, но я вообще ни разу в колхозе на свою справку «без поднятия тяжестей» не ссылался, потому что такой работы вообще не было, а начни я от работы уклоняться, я бы на «половинку» уже рассчитывать не мог. Сверх муки у меня была еще одна работа — возить сено и силос самым маленьким телятам, которые стояли в пристройке к коровнику.
К этому времени я научился работать довольно бойко, базу я вычищал самым первым, силос тоже почти всегда завозил первым, прямо из-под носа у других вытаскивая лучшие куски, а если Стешка не успевала уследить, то и сверх нормы накладывал, также и сена я всегда привозил лишнего, прикрывая его сверху соломой, чтоб никто не заметил. Поэтому мои доярки, которые раньше боялись, что я не справлюсь, были очень мной довольны, к тому же я из-за пьянки никогда не прогуливал, как Митька и Федя, так что их дояркам самим приходилось возить корма, и коровы стояли в навозе, а мои только посмеивались. Даже в «боевом листке» я заслужил похвалу.
Чем скорее таял снег, тем тяжелее становилось работать. В грязи размокали завертки, которыми прикручивались оглобли, и приходилось их заново привязывать по нескольку раз в день, а к концу зимы развалились почти все сани, в том числе и мои. Грязь вокруг базы была такая, особенно коровы намесили, что нельзя было понять, на чем ездить: на телеге еще рано, а на санях уже поздно. Бригадир же сани чинить отказывался, действуя по пословице: готовь сани летом, а телегу зимой, а сейчас ни зима, ни лето, так что нечего и возиться с этим. Пока что я забрал сани у Кати, потому что все равно она больше пьянствовала, чем работала. Катя на меня с вилами кидалась и бригадиру жаловалась, но саней я не отдал. Я вообще очень охамел и огрубел, и если я раньше на ругань отмалчивался, то теперь при каждом удобном случае покрывал всех фермерских матом, особенно Стешку, так что она на меня даже в милицию хотела жаловаться.
Зарплата мне начислялась с надоя: один рубль за центнер молока, при среднем надое на корову немногим более четырех литров в день; это выходило более 60 рублей в месяц, да рублей 15 я получал с привеса телят, которым возил корм. Мой заработок получался даже выше, чем у некоторых доярок, что опять очень взбудоражило общественное мнение. Общественное мнение стало требовать, что раз уж я зарабатываю такие колоссальные деньги, то пусть куплю себе новые брюки. Действительно, мои лыжные штаны, которые я привез из Москвы, за зиму совершенно изодрались, кой-где я поставил заплатки из мешковины, а кой-где просвечивало нижнее белье, вдобавок у меня не было ремня и я подвязывался веревочкой. Уступая единодушному требованию доярок, я пошел в магазин и купил себе довольно скверные брюки местного производства и ремешок.
6 мая Митьку с фермы перевели на ремонт тракторов, и нам с Федей пришлось взять по три стада, так что каждый чистил половину базы и подвозил корма трем дояркам, также и муку нам пришлось теперь возить через день. Самым же тяжелым для меня днем было 16 мая, когда Федя пошел опять пасти деревенских коров, и я остался на базе один. Базу я не чистил, но завезти корм мне нужно было шести дояркам. В грязи конь не мог вытащить телегу, копыта скользили по льду, оставшемуся под полуметровым слоем жидкого черного месива. Телега так основательно засела, что пришлось мне идти запрягать еще одного коня и часть силоса перекладывать. Хорошо, что у меня за плечами был уже почти год работы в колхозе, а выпади мне такой денек раньше, так я сам свалился бы в грязь под колеса.
На следующий день коров погнали на пастбища, и мне осталось только привозить в день пять центнеров муки и две бочки воды. Воду я даже не возил, а протянул шланг из водокачки, поставил бочки в коровнике и так наливал. Большую же часть дня я отдыхал дома или разъезжал верхом на косматой кобыле Маврочке, осматривая окрестности. Я отдохнул так дней пять, радуясь, что кончилась моя каторжная работа на ферме. Однако впереди меня ждала работа еще более тяжелая, чем я узнал до сих пор.