Я человек невидимый… Нет, вовсе не из тех темных призраков, что тревожили Эдгара Аллана По; и к вашим голливудским эктоплазмам тоже себя не отношу. Я человек из плоти и крови, из волокон и жидкостей… можно даже сказать, наделенный разумом. А невидим я, извольте понимать, оттого, что люди отказываются меня видеть. Подобно бестелесным головам, которые изредка показывают в бродячих цирках, я вроде как окружен прочными кривыми зеркалами. Оказываясь рядом со мной, посторонние видят только то, что меня окружает, видят самих себя или плоды своего воображения — да все что душе угодно, только не меня.
Моя невидимость, строго говоря, не обусловлена какой-нибудь биохимической случайностью, приключившейся с моим эпидермисом. Та невидимость, о которой идет речь, является результатом характерного обмана зрения тех, с кем я вступаю в контакт. Так устроен их внутренний взор — тот фильтр, сквозь который они смотрят на мир своими обычными глазами. Я не жалуюсь и даже не протестую. У того, кто невидим, есть свои преимущества, хотя зачастую собственная невидимость сильно мешает жить. А кроме того, на тебя то и дело натыкаются эти слабовидящие. Ты уже начинаешь сомневаться: кто ж я таков именно? Задаешься вопросом: уж не фантом ли ты, рожденный чужим воображением? Какой-нибудь, скажем, противоположный элемент из ночного кошмара, тщетно, хотя и упорно изничтожаемый спящим. Когда тебя мучит подобное ощущение, ты со злости сам можешь стукнуться с другими. А мучит оно тебя, признаюсь, почти всегда. До конвульсий доводит необходимость внушать самому себе, что ты существуешь в реальном мире, что сросся с этим шумом и надрывом, и в результате ты начинаешь размахивать кулаками, ругаться и проклинать всё и вся, лишь бы только тебя узнали. Но увы, такое удается редко.
Раз поздним вечером я случайно натолкнулся на какого-то прохожего; вероятно, из-за того, что тьма сгустилась еще не полностью, он меня разглядел и бросил мне в лицо оскорбительную кличку. Я кинулся на него, схватил за лацканы и потребовал извинения. Прохожий, рослый блондин, оказался со мной лицом к лицу, нагло сверлил меня голубыми глазами, обзывался, стараясь вырваться, и обжигал мне щеку своим дыханием. Я резко нагнул ему башку и саданул макушкой в нижнюю челюсть. Такой прием я позаимствовал у пуэрториканцев и сейчас почувствовал, как на подбородке у незнакомца лопнула кожа и из раны хлынула кровь; я завопил: «Проси прощенья! Проси прощенья!» Но этот хам знай сыпал бранью и вырывался, а я наносил ему удар за ударом, пока он, весь в крови, не упал мешком на тротуар. Отбуцкал я его по первое число! Да еще в ярости вытащил складной нож, стал открывать его зубами и уже готов был перерезать незнакомцу глотку, прямо там, на безлюдной улице, под фонарем, но тут мне пришло в голову, что на самом-то деле он меня не видел, а просто решил, будто ему пригрезился ходячий ночной кошмар! И я отпустил лезвие — оно рассекло воздух — и оттолкнул этого придурка: пусть валялся бы на улице. Я вперился в него взглядом, и тут тьму вспороли фары проезжавшей машины. А он, лежа на асфальте, все стонал — человек, едва не убитый призраком. Я взбесился. Меня трясло от стыда и гадливости. Как пьяный, я с трудом держался на подкосившихся ногах. А потом развеселился: не иначе как из тупой башки этого типа оторвалась какая-то штуковина и чуть было его не укокошила. От этого безумного открытия меня разобрал хохот. Может, на пороге смерти ему довелось очнуться? Может, сама Смерть выпустила его в бессонную жизнь? Но медлить я не стал. Бросился в темноту, лопаясь от гогота. А на другой день увидел его фото в «Дейли ньюс» в рубрике «Жертвы уличной преступности». «Болван несчастный, несчастный слепой болван, — думал я с искренним состраданием, — угораздило же тебя стать жертвой уличного невидимки!»
Теперь я почти всегда (хотя никоим образом не отрицаю своих былых выходок) воздерживаюсь от неприкрытой жестокости. Держу в уме, что я — человек невидимый, и мягко ступаю по земле, дабы не тревожить спящих. Порой лучше их не будить: мало найдется опасностей хуже сомнамбул. Со временем до меня дошло, что можно вести с ними борьбу даже неосознанно. К примеру, я веду борьбу с энергетической компанией «Монополейтед лайт энд пауэр». Пользуюсь ее услугами, которые не оплачиваю, а работники об этом не ведают ни сном ни духом. Нет, подозревают, конечно, что есть утечка электроэнергии, но вопрос — где. Контрольный счетчик у них на станции показывает, что до фига электричества утекает в джунгли Гарлема. Вся штука, разумеется, в том, что живу я не в Гарлеме, а на границе соседнего района. Несколько лет назад (еще не открыв для себя всех преимуществ невидимости) я привычно пользовался коммунальными услугами и вносил за них неимоверные суммы. Но всему есть предел. От этой практики я отказался, равно как и от своего жилища, и от прежнего образа жизни. А прежний образ жизни базировался на ошибочном представлении о том, что меня, как и других людей, видно невооруженным глазом. Нынче, убедившись в своей невидимости, я не плачу ни шиша за жилплощадь в доме, населенном исключительно белыми, но занимаю ту часть подвала, которую заколотили и забыли еще в девятнадцатом веке; это подполье я обнаружил в тот вечер, когда спасался бегством от Раса-Крушителя. Но не стану опережать события, заглядывая почти в конец, хотя конец находится в начале и лежит далеко впереди.
Так вот, суть в том, что я нашел себе угол — или, если изволите, берлогу. Здесь не делайте поспешных выводов: мол, раз я называю свое жилище «берлогой», то там сырость и кладбищенский холод; бывают берлоги холодные, а бывают и теплые. Моя — теплая. Заметьте: под зиму медведь устраивается в берлоге и дрыхнет там до весны, а потом выходит на свет, как пасхальный цыпленок из скорлупы. Это я к тому, чтобы вы не заблуждались: если я говорю, что невидим глазу и залег в берлоге, это вовсе не значит, что я умер. Нет, я не умер, но и не утверждаю, что бодр и весел. Зовите меня Джек-Медведь, ибо я впал в продолжительную спячку.
Берлога у меня не только теплая, но и залита светом. Именно так: залита светом. Вряд ли во всем Нью-Йорке, включая Бродвей, найдется местечко светлее моей берлоги. Или, к примеру, включая Эмпайр-стейт-билдинг, ночную мечту фотографа. Но я злоупотребляю вашим вниманием. Эти два места — самые темные во всей нашей цивилизации… прощу прощения, в нашей культуре (говорят, различие весьма существенно): можно подумать, это уловка или противоречие, но как раз ими (то есть, я хочу сказать, противоречиями) движется мир. И не как стрела, а как бумеранг. (Остерегайтесь тех, кто говорит об историческом развитии по спирали: они прячут за спиной бумеранг. Держите под рукой стальной шлем!) Уж я-то знаю: столько раз получал по голове бумерангом, что теперь вижу мрак света. А я люблю просто свет. Наверное, вам покажется странным, что человек невидимый жаждет света, тянется к свету, любит свет. Но, быть может, это как раз оттого, что я и вправду человек невидимый. Свет подтверждает мое существование, порождает мой облик. Как-то я услышал от одной красивой девушки, что ее преследует страшный сон: будто бы она, лежа в центре большой темной комнаты, чувствует, как расширяется ее лицо и заполняет собой все свободное пространство; сама она тем временем превращается в бесформенную массу, а глаза, как два студенистых комка, вылетают в дымоход. Со мной происходит нечто подобное. Без света я не только невидим, но и бестелесен, а не ощущать свое тело — все равно что жить смертью. Сам я существовал двадцать лет и, лишь обнаружив свою невидимость, ожил.
Вот почему я враждую с «Монополейтед лайт энд пауэр». Чем глубже причина, я считаю, тем сильней вражда: это дает мне возможность прочувствовать свою живучесть. А еще потому я враждую с этой конторой, что она отняла у меня уйму денег, пока я не научился защищаться. У меня в подполье ровным счетом тысяча триста шестьдесят девять лампочек. Весь потолок покрыт сетью электропроводки, каждый дюйм. Причем лампочки у меня не энергосберегающие, а старого образца, мощные, с нитью накаливания. Как акт саботажа, понимаете, да? Я уже и по стенам начал тянуть проводку. Есть у меня знакомый старьевщик, человек запасливый — подогнал мне и провода, и розетки. Никакие бедствия — ни ураганы, ни потопы — не должны лишать нас света, и пусть он разгорается все сильней и ярче. Ведь истина есть свет, а свет есть истина. Вот оборудую все четыре стены — и примусь за пол. Как это провернуть, еще не придумал. Но кто с мое поживет невидимкой, у того прорежется определенная сообразительность. Решу и этот вопрос. Возможно, изобрету такую приспособу, которая будет мне кофе варить, пока я в постели лежу, наподобие той, что видел на картинке в одном журнале: там умелец себе смастерил устройство для согрева башмаков! Я, даром что человек невидимый, мастер что надо, продолжатель великой американской плеяды умельцев. Это ставит меня в один ряд с Фордом, Эдисоном и Франклином. Поскольку вооружен я и теорией, и практикой, можете звать меня «мастеровой с головой». Да, и башмаки себе буду согревать, им это не помешает, они давно каши просят. И еще много чего придумаю.
Но пока что у меня из электроприборов — один патефон; планирую установить пять штук. В моей берлоге веет какой-то акустической мертвечиной, а когда обзаведусь аппаратурой, смогу улавливать вибрацию музыки — не только ушами, но и всем телом. Хотелось бы на всех пяти слушать запись Луи Армстронга «Моя ль вина, что кожа, как тоска, черна?» — причем одновременно. Покамест я ставлю Луи только под любимый десерт: ванильное мороженое с терновым джином. Поливаю белый шарик бордовой жидкостью, смотрю, как она поблескивает, как над шариком поднимается пар, а рядом Луи извлекает из военного инструмента луч лирического звука. Луи Армстронг, вероятно, полюбился мне тем, что поэзию создает из своей невидимости. Наверное, у него потому так классно получается, что о своей невидимости он даже не подозревает. А мое личное понимание невидимости помогает мне понять его музыку. Однажды я на улице стрельнул покурить, но тот шутник подсунул мне косяк; принес я его домой, затянулся и сидел, слушал патефон. Странный выдался вечер. Невидимость — вы этого, наверно, не изволите понимать — слегка меняет ощущение времени. Ты то забегаешь вперед, то запаздываешь. Вместо быстрого и незаметного течения времени получаешь его узловые моменты, те точки, где оно останавливается или делает скачок вперед. А ты вклиниваешься в паузы и озираешься. Вот что смутно слышится в музыке Луи.
Раз я видел, как боксер-тяжеловес дрался с каким-то «чайником». Боксер показал себя быстрым и потрясающе техничным. Его тело превратилось в один сплошной поток стремительных, ритмичных движений. Он нанес «чайнику» сотню ударов, а тот, подняв руки, застыл в обалдении. Но внезапно этот «чайник», шатавшийся под мельтешением боксерских перчаток, нанес один-единственный удар, который сокрушил профессионалу и технику, и скорость, и разножку с таким хладнокровием, будто попал пониже спины землекопу. Чемпион рухнул на ринг. Случилось небывалое. «Чайник» просто заступил в ощущение времени своего противника. Так и я, подкурив, открыл новый для себя аналитический способ приобщения к музыке. До меня доносились неслышные звуки, и каждая мелодическая строка существовала независимо, совершенно отличная от других, произносила свою реплику и терпеливо ждала вступления других голосов. В тот вечер я обнаружил, что слышу не только во времени, но и в пространстве. Я не только вошел в музыку, но и спустился в ее преисподнюю, как Данте. И под стремительностью горячего темпа открылся темп замедленный и разверзлась пещера, куда я вошел, огляделся и услышал, как незнакомая старуха поет спиричуэлс, исполненный вселенской скорби фламенко, а внизу открывался еще один уступ, где сидела прекрасная девушка цвета слоновой кости, молившая о чем-то голосом, совсем как у моей матери, кучку рабовладельцев, которые торговались за ее нагое тело, а еще ниже был другой уступ, и ускоренный темп, и кто-то прокричал…
— Братья и сестры, нынче утром тема проповеди — «Чернота черноты».
И голоса паствы отозвались:
— Та чернота — ее чернее нет, брат, ее чернее нет…
— В начале…
— В самом начале, — подхватили голоса.
— …была чернота…
— Проповедуй сие…
— …и было солнце…
— Солнце, Господи Боже…
— …красно, точно кровь…
— Красно…
— А черное — оно… — выкрикнул проповедник.
— Кроваво…
— Я сказал: черное — оно…
— Проповедуй сие, брат…
— …и черное не есть…
— Красно, Господи, красно: Он сказал: красно!
— Аминь, брат…
— Чернота тебя скроет…
— Да, быть посему…
— Да, быть посему…
— … но чернота не скроет…
— Нет, не скроет!
— Она ведь…
— Она ведь, Боже…
— … но еще нет.
— Аллилуйя…
— … Она тебя приведет — славься, славься, Господь — в китово чрево…
— Проповедуй сие, добрый брат…
— … и глянется тебе…
— Господи помилуй!
— Даже старая дева!
— Чернота тебя сотворит…
— Черным…
— …или тебя растворит.
— Истинно так, верно, Боже?
И в этот миг на меня рявкнул чей-то голос-тромбон:
— Ступай отсюда, болван! Измену замыслил?
И я поспешил отойти, заслышав стенания все той же старухи, что пела спиричуэлс:
— Похули Бога, малой, и умри.
Я прирос к месту и обратился к ней с вопросом: что, дескать, стряслось?
— Уж как я крепко любила хозяина своего, малой, — ответила она.
— Вместо того чтобы ненавидеть, — заметил я.
— Он сыновей мне подарил, — сказала она, — и я, любя сыновей, научилась любить их отца, хотя по-прежнему его ненавидела.
— Мне тоже знакома амбивалентность, — сказал я. — Она меня сюда и привела.
— И что это за птица?
— Да ничего, всего лишь слово, которое не проясняет сути. Отчего ты горюешь?
— Как же мне не горевать, коли он помер, — сказала она.
— Тогда ответь: кто это хохочет там, наверху?
— Да сынки мои. Рады-радешеньки.
— Что ж, их тоже можно понять, — сказал я.
— Я и сама смеюсь, только с горя. Сулил он свободу нам дать, но так и не сподобился. А все ж любила я его…
— Любила? Ты хочешь сказать?..
— Вот-вот, однако еще дороже мне было другое.
— И что же?
— Свобода.
— Свобода, — повторил я. — Наверное, свобода проявляется через ненависть.
— Ан нет, малой: через любовь. Я любила — и яду ему подсыпала, вот он и скукожился, будто яблоко, морозом побитое. А иначе сыновья мои покрошили б его заточками.
— Где-то здесь неувязка, — сказал я. — У меня даже мысли путаются.
И хотел еще кое-что добавить, но хохот наверху сделался, на мой слух, чересчур громким и горьким; я попытался было от него сбежать, да не смог. На выходе меня охватило неодолимое желание расспросить, что же такое свобода, и я вернулся. Старая певица сидела, обхватив голову ладонями; лицо ее, коричнево-замшевого цвета, было исполнено печали.
— Скажи-ка, мать: а что такое вообще эта свобода, которая так сильно тебе полюбилась? — опрометчиво полюбопытствовал я.
Она удивилась, потом призадумалась, потом растерялась.
— Запамятовала, малой. Мысли путаются. То одно мнится, то другое. Голова кругом идет. Сдается мне, это оттого, что в мозгах уйма всего скопилась, а как высказать — не знаю. Но жить с этим ох как нелегко, малой. Слишком уж много всякого на мою долю выпало, а срок мой слишком короток. Хвори, что ль, какие меня губят. Перед глазами плывет: шаг сделаю — и хлоп оземь. А если не хвори меня доконают, так сынки мои: им лишь бы хохотать да замышлять, как весь белый люд извести. Ожесточились, вот ведь какая штука…
— А что там насчет свободы?
— Отстань, малой, уходи, голова раскалывается!
Оставил я ее в покое — у меня у самого уже в голове помутилось. Но ушел недалеко.
Откуда ни возьмись появился один из сынков, здоровенный, шести футов ростом детина, и врезал мне кулачищем.
— Что за дела, мэн? — вскричал я.
— Ты маму до слез довел!
— Это чем же? — Я увернулся от нового тумака.
— Расспросами своими, чем же еще? Вали отсюда и держись подальше, а будут еще какие вопросы — сам себя поспрошай!
Его пальцы сдавили мне горло холодной железной хваткой, да так, что я уж думал, задохнусь, но в конце концов он меня отпустил. Шатался я, как одурелый, а музыка истерически била по ушам. На улице стемнело. Когда в голове прояснилось, я побрел по узкому неосвещенному переулку; сзади мерещился стук торопливых шагов. Боль не отступала, и все мое существо пронизывала глубинная жажда безмятежности, покоя и тишины — недостижимого, как я чувствовал, состояния.
Начать с того, что труба ревела как оглашенная, и ритм был чересчур тревожен. Потом трубу стал перекрывать бит ударных, подобный биению сердца: от этого заложило уши. Невыносимо хотелось пить, а вода шумно бурлила в холодном водоводе: пробираясь на ощупь, я касался его пальцами, но сделать остановку и оглядеться не давали преследовавшие меня шаги.
— Эй, Рас, — окликнул я. — Это ты, Крушитель? Райнхарт?
Никакого ответа; только эти размеренные шаги за спиной. В какой-то момент я решил перейти на другую сторону, но меня чуть не сбила ревущая автомашина — промчалась мимо и кожу мне с голени содрала.
Торопливо устремляясь ввысь, каким-то чудом я вырвался из этой оглушительной преисподней и лишь услыхал, как Луи Армстронг бесхитростно вопрошает:
«Моя ль вина,
Что кожа, как тоска, черна?»
Вначале мне стало боязно: эта знакомая музыка требовала действий, причем таких, которые мне недоступны, но еще помедлив там, в подземелье, я, быть может, и набрался бы смелости действовать. Впрочем, теперь я знаю, что на самом деле мало кто слушает такую музыку. Сидя на краешке стула, я обливался потом, как будто каждая из тысячи трехсот шестидесяти девяти моих лампочек превратилась в киношный «солнечный» прожектор на уникальной съемочной площадке, где Рас и Райнхарт снимают сцену допроса с особым пристрастием. Меня покидали силы; можно было подумать, я битый час задерживал дыхание, пребывая в состоянии ужасающей безмятежности, какая приходит после острого многодневного голода. И все же для человека невидимого такой опыт был до странности ценен: слышать молчание звука. Я открыл в себе непознанные доселе принуждения своего естества, хотя и не мог ответить им «да». Однако впоследствии я больше не прикладывался к марихуане, причем не потому, что она вне закона, а потому, что обрел способность видеть, что творится за углом (для того, кто невидим, это не редкость). Но слышать то, что творится за углом, — это чересчур: ты лишаешься способности к действию. Однако, вопреки Брату Джеку и всему грустному, утраченному периоду Братства, единственное, во что я верю, — это действие.
Нужна дефиниция — извольте: спячка есть тайная подготовка к более явному действию.
А кроме того, наркота полностью разрушает ощущение времени. Случись такое со мной, я бы, наверное, однажды спозаранку не успел увернуться от желто-рыжего трамвая или от желчного автобуса! Или, чего доброго, позабыл бы выползти из своей берлоги и упустил момент действия.
Покамест я доволен своей жизнью под лучами «Монополейтед лайт энд пауэр». Коль скоро вы меня нипочем не узнаете даже в случае самого близкого контакта и всяко не поверите в мое существование, могу от вас не таиться: я подключился к электросети многоэтажного дома и нырнул к себе в подполье. До той поры жил я во мраке, куда меня загнали, а нынче прозрел. Я осветил черноту своей невидимости — и наоборот. И включил себе невидимую музыку изоляции. Последняя фраза странновато звучит, да? Но ошибки в ней нет просто потому, что музыка обычно слышна и редко бывает зримой — ну, быть может, для музыкантов. Не может ли это побуждение записать незримость черным по белому свидетельствовать о стремлении создать музыку из незримости? Но ведь я оратор, возмутитель спокойствия… Даже сейчас? Нет, был и, вероятно, снова буду. Как знать? Не всякая болезнь к смерти, и невидимость — не к смерти.
Так и слышу, как вы изрекаете: «Вот ведь жуткий, безответственный подонок!» Спешу с вами согласиться: так оно и есть. Я такой безответственный тип, каких свет не видывал. Безответственность — составная часть моей невидимости: откуда ни глянь, увидишь только отрицание. Но перед кем надлежит мне отвечать, да и с какой стати, раз вы меня в упор не видите? Погодите, вы еще не знаете истинных масштабов моей безответственности. Ответственность базируется на признании, а признание — одна из форм согласия. Взять хотя бы того субъекта, которого я едва не прибил: на ком лежит ответственность за это чудом не состоявшееся убийство — на мне? Я так не думаю — и отказываюсь так думать. На это я не подпишусь. Вы на меня это не повесите. Он на меня натолкнулся, он меня оскорбил. Разве не следовало ему, ради своей же личной безопасности, признать мою истерию, мой «потенциал опасности»? Он, скажем так, заблудился в мире грез. Но разве не сам он управлял этим миром грез (который, увы, до боли реален!), разве не сам он меня оттуда вычеркнул? И если б он докричался до полицейских, разве не меня повязали бы как правонарушителя? Да, да, да! Позвольте с вами согласиться, это я проявил безответственность, ибо готов был пустить в дело нож для защиты высших интересов общества. Когда-нибудь такое недомыслие ввергнет нас в трагическую пучину. Все мечтатели и сомнамбулы должны расплачиваться, и даже невидимая жертва ответственна за судьбы других. Но я стряхнул с себя эту ответственность, запутавшись в несовместимых понятиях, что жужжали в мозгу. Струсил…
Но моя ль вина, что всем тоска видна? Уж потерпите.