Колледж оказался — лучше не бывает. Старые здания, увитые плющом; красивые извилистые дорожки; ряды живых изгородей и слепившие меня под летним солнцем заросли шиповника. Над головой тяжелыми гроздьями висели цветы жимолости и пурпурной глицинии; под жужжанье пчел и белые магнолии примешивали свой запах к этим ароматам. Все это частенько вспоминается мне здесь, в моей нынешней берлоге: как весной пробивалась зеленеющая трава, как пели, поигрывая хвостами, пересмешники, как луна освещала все строения, как звонил колокол часовни, отмеряя драгоценное быстротечное время; как гуляли по зеленеющим газонам девушки в ярких летних платьях. Теперь в темноте я нередко закрываю глаза и шагаю по запретной тропе, огибающей девичье общежитие, мимо административного корпуса с часовой башней, излучающей мягкий свет, мимо аккуратного побеленного коттеджа для практических занятий по домоводству, который под луной кажется еще белее, и дальше по дорожке с ее подъемами и поворотами вдоль черного здания электростанции, чей мерный гул впотьмах сотрясает землю, а в окнах играют красные отблески — туда, где дорожка переходит в мост над пересохшим руслом с зарослями низкорослого кустарника, препоясанного лозами; мост этот, из грубо отесанных бревен, создан для свиданий, но до сих пор не опробован любовными парочками; а за мостом дорога тянется мимо жилых домов с верандами, как принято на Юге, длиной в полквартала, к внезапной развилке, где нет ни строений, ни птиц, ни трав, но есть поворот к лечебнице для умалишенных.
Дойдя до этого места воспоминаний, я всякий раз открываю глаза. Грезы обрываются, и я силюсь вновь разглядеть совершенно ручных кроликов, не ведающих звука охотничьего выстрела: они резвились и в зарослях, и на обочине. Cреди перегретого щебня и битого стекла замечаю серебристо-пурпурный чертополох, нервную цепочку муравьев — и поворачиваю обратно по извилистой дорожке вдоль стен лечебницы, где по ночам в определенных палатах бойкие медсестры-практикантки исцеляли везунчиков-парней из числа посвященных не лекарственными, а куда более желанными средствами; у часовни я делаю остановку. А потом внезапно наступает зима, и луна смотрит с высоты, и с колокольни льется перезвон, и выводит святочный гимн звучный хор тромбонов; а поверх всего плывет смешанная с болью тишина, словно Вселенная превратилась в одиночество. Я стою под высоко парящей луной и слушаю «Твердыня наша — вечный Бог», величественную, обволакивающую мелодию, что струится из четырех тромбонов, а потом из органных труб. Мелодия эта плывет над миром, кристальная, как сама ночь, текучая, безмятежная, одинокая. А я замер, будто в ожидании ответа, и вижу мысленным взором хибары среди пустынных полей, разделенных красно-глинистыми дорогами, а за одной из дорог лениво тянется подернутая тиной река — скорее желтая, нежели зеленая в своей застойной неподвижности — мимо других полей, в сторону железнодорожного переезда, где увечные ветераны — кто на костылях, кто с палками — ковыляют в сторону ссохшихся под солнцем хижин, чтобы наведаться к шлюхам, а некоторые вдобавок толкают перед собой красные каталки с частично или полностью безногими. Порой я прислушиваюсь: доносится ли в такую даль музыка, но различаю только пьяный смех унылых-унылых проституток. И застываю на очерченном тремя дорогами ровном асфальтовом плацу, где мы каждое воскресенье маршировали вокруг памятника шеренгами по четыре, перестраивались и входили в часовню, каждый в отутюженной форме, в надраенных ботинках, с занавешенными мозгами и слепыми глазами — как механические фигуры, на которые с низкого побеленного подиума взирали прихожане и начальство.
Все это так далеко во времени и пространстве, что нынче я, невидимый, начинаю сомневаться: а было ли это взаправду? Потом перед моим мысленным взором возникает отлитый в бронзе Основатель колледжа, холодный отеческий символ, который впечатляющим жестом вытянутых рук приподнимает завесу, что прочными металлическими складками скрывает лицо коленопреклоненного раба; а я замираю в недоумении, силясь понять, будет ли сдернута эта завеса или же, наоборот, приспущена, дабы прочно прирасти к месту; и что здесь происходит: откровение через видение или бесповоротное ослепление? И пока я таращу глаза, раздается шорох крыльев и передо мной проносится стая драчливых скворцов, а когда я вглядываюсь сызнова, по бронзовому лицу, которое незнамо как смотрит на мир пустыми глазами, стекает белесая щелочь, порождая очередную загадку для моего пытливого ума: почему обгаженный птицами памятник внушительней чистого?
О, зеленые просторы кампуса; О, тихие песни в сумерках; О, луна, что лобзала шпиль колокольни, освещая благоуханные ночи; О, горн, трубивший зарю; О, барабан, по-армейски отбивавший ритм на плацу: что было реальностью, что твердью, что праздной и более чем приятной мечтой? Как могло это быть настоящим, если нынче я невидим глазу? Если это реальность, почему на всем том зеленом острове не вспоминается мне ни один фонтан, кроме неисправного, проржавевшего, иссякшего? И почему сквозь мои воспоминания не льется дождь, память мою не пронзает звук, а влага бессильна против твердой, сухой коросты совсем еще недавнего прошлого? Почему вместо запаха набухших по весне семян мне вспоминается только вонь желтых нечистот, выплеснутых на мертвую газонную траву? Почему? Как же так? Как же так и почему?
Но траве полагалось прорастать, деревьям — одеваться листвой, а дорожкам — погружаться в тень и прохладу так же исправно, как миллионерам — по весне приезжать с Севера на День Основателя. Это надо было видеть! Каждый появлялся с улыбкой, инспектировал, поощрял, вел приглушенные разговоры, произносил речь, которую ловили наши черные и желтые ушные раковины, — и каждый перед отъездом оставлял солидный чек. Я убежден: за всем этим стояла неуловимая магия, алхимия лунного света; кампус превращался в цветущий луг, валуны уходили под землю, суховеи прятались, а забытые сверчки стрекотом подзывали желтых бабочек.
И ох-ох-ох уж эти мне мультимиллионеры!
Все они настолько срослись с той, другой жизнью, которая теперь мертва, что я уже не могу восстановить их в памяти. (Время было таким же, как я, однако ни того времени, ни того «я» больше нет.) Вспоминается только один: в конце третьего курса мне поручили в течение недели возить его по кампусу. Лицо розовое, как у святого Николая, на макушке шелковисто-белый хохолок. Раскованные, непринужденные манеры, даже в общении со мной. Уроженец Бостона, любитель сигар, знаток безобидных негритянских анекдотов, успешный банкир, даровитый ученый, директор, филантроп, четыре десятка лет несущий бремя белых и шесть десятков лет — символ Великих Традиций.
Мы разъезжали по аллеям; мощный движок рокотал, наполняя меня гордостью и тревогой. В салоне пахло мятными пастилками и сигарным дымом. Студенты задирали головы и, признав меня, улыбались, а мы неспешно ехали дальше. Я только что пообедал и наклонился вперед, чтобы сдержать отрыжку, но случайно задел кнопку на руле — и отрыжку заглушил громкий, пронзительный вой клаксона. Все взгляды устремились на нас.
— Виноват, сэр, — сказал я, беспокоясь, как бы он не настучал президенту колледжа, доктору Бледсоу — тот мигом отстранил бы меня от вождения.
— Ничего страшного. Абсолютно ничего страшного.
— Куда вас доставить, сэр?
— Надо подумать…
Не отрываясь от зеркала заднего вида, я наблюдал, как он сверился с тонкими, словно вафля, часами и вернул их в карман клетчатого жилета. К сорочке из мягкого шелка отлично подходил синий галстук-бабочка в белый горошек. Мой пассажир держался аристократически, в каждом движении сквозила элегантность и обходительность.
— На очередное заседание еще рано, — сказал он. — Давайте просто покатаемся. Выберите маршрут на свое усмотрение.
— Вы уже знакомы с кампусом, сэр?
— Думаю, да. Знаете, я ведь был в числе отцов-основателей.
— Ого! Надо же, сэр. Тогда можно выехать на какую-нибудь из окрестных дорог.
Разумеется, я знал, что он был в числе основателей, но знал я и то, что богатому белому человеку не лишне польстить. Глядишь, отвалит чаевые, подарит мне костюм, а то и обеспечит стипендией на следующий год.
— На ваше усмотрение. Этот кампус — часть моей жизни: что-что, а свою жизнь я знаю досконально.
— Конечно, сэр.
С его лица не сходила улыбка.
В один миг зеленая территория с увитыми плющом строениями осталась позади. Автомобиль подбрасывало на ухабах. Интересно, в каком же смысле этот кампус — часть его жизни, думал я. И мыслимо ли «досконально» изучить свою жизнь?
— Вы, молодой человек, поступили в превосходное учебное заведение. Великая мечта стала реальностью…
— Да, сэр, — подтвердил я.
— Я горжусь своей причастностью к нему, и вы, несомненно, тоже. Впервые я оказался здесь много лет назад, когда на месте вашего замечательного кампуса простирался пустырь. Ни деревьев, ни цветов, ни плодородных угодий. И было это за много лет до вашего рождения…
Не отрывая взгляда от сплошной белой полосы, я увлеченно слушал и пытался мысленно перенестись в те времена, о которых он завел речь.
— Даже ваши родители были совсем юными. Рабство еще не изгладилось из памяти. Ваш народ не знал, в каком направлении двигаться, и, должен признать, многие представители моего народа тоже не знали, в какую сторону повернуть. Но ваш великий Основатель знал. Он был моим другом, и я верил в его дальновидность. Причем верил так истово, что порой сомневаюсь: была ли это его дальновидность или моя…
Он мягко хохотнул, и в углах его глаз собрались морщинки.
— Нет: конечно, его; я был только на подхвате. Приехал в эти края вместе с ним, увидел бесплодную землю и оказал посильную помощь. Мне выпала приятная участь возвращаться сюда каждую весну и наблюдать перемены, происходящие здесь с течением времени. Это приносит мне больше удовлетворения, нежели моя собственная работа. В самом деле: приятная участь.
В голосе его звучало добродушие вкупе с дополнительными смыслами, которые оставались за гранью моего понимания. В той поездке на экране моей памяти всплыли развешанные в студенческой библиотеке выцветшие, пожелтевшие фотографии, относящиеся к раннему этапу существования колледжа: снимки мужчин и женщин в повозках, запряженных мулами и быками; все ездоки — в запыленной черной одежде, почти лишенные индивидуальности: черная толпа с опустошенными лицами, которая, вероятно, чего-то ждет; эти снимки, как положено, соседствовали с изображениями белых мужчин и женщин: тут сплошные улыбки, четко очерченные лица, все красивы, элегантны, самоуверенны. Прежде, хотя я узнавал среди них и Основателя, и доктора Бледсоу, фигуры на снимках никогда не производили на меня впечатления реальных людей: они виделись мне, скорее, обозначениями или символами, какие можно найти на последней странице словаря… Но теперь, в этом тряском автомобиле, подвластном педали у меня под ногой, я ощутил свою причастность к великому созиданию и вообразил себя богачом, предающимся воспоминаниям на заднем сиденье…
— Приятная участь, — повторил он, — и, надеюсь, вам выпадет не менее приятная участь.
— Конечно, сэр. Спасибо, сэр. — Я обрадовался: мне пожелали хоть чего-то приятного.
Но в то же время это меня озадачило: как может участь быть приятной? Мне всегда казалось, что участь — это нечто до боли тяжелое. Никто из моего окружения не упоминал приятную участь, даже Вудридж, который заставлял нас читать древнегреческие пьесы.
Мы миновали самую дальнюю оконечность земель, принадлежащих колледжу, и мне почему-то взбрело в голову свернуть с шоссе на дорогу, показавшуюся незнакомой. Деревьев вдоль нее не было, в воздухе веяло свежестью. Вдалеке солнце беспощадно жгло какую-то жестяную вывеску, прибитую к стене амбара. На склоне холма одинокая фигура, опирающаяся на мотыгу, устало распрямилась и помахала рукой — скорее тень, нежели мужчина из плоти и крови.
— Какое расстояние мы проехали? — донеслось до меня из-за спины.
— Всего лишь с милю, сэр.
— Не припоминаю этого участка, — сказал он.
Я не ответил. Мои мысли занимал человек, который первым упомянул в моем присутствии нечто похожее на судьбу, — мой дед. В той давней беседе ничего приятного не было, и я пытался выбросить ее из головы. Но теперь, при управлении мощным авто с этим белым пассажиром, который радовался, по его выражению, собственной участи, меня охватил страх. Мой дед счел бы это предательством, но я так и не понял: а почему, собственно? Я вдруг почувствовал себя виноватым, осознав, что белого пассажира могла посетить схожая мысль. Что он себе думает? Знает ли, что негры, и в частности мой дед, получили свободу как раз в те дни, которые предшествовали основанию колледжа?
У поворота на какую-то второстепенную дорогу я заметил упряжку волов перед шаткой телегой, в которой под сенью купы деревьев дремал оборванец-погонщик.
— Вы это видели, сэр? — спросил я через плечо.
— А что там?
— Воловья упряжка, сэр.
— Неужели? Нет, за рощей ничего не видно, — крутя головой, ответил он. — Знатная древесина.
— Простите, сэр. Мне развернуться?
— Нет, оно того не стоит, — ответил он. — Поехали дальше.
Я продолжил путь; меня преследовало осунувшееся, голодное лицо спящего погонщика. Он был из тех белых, каких я остерегался. До самого горизонта тянулись бурые поля. С высоты спикировала птичья стая, покружила, взмыла вверх и скрылась из виду, будто связанная невидимыми нитями. На капоте автомобиля плясали волны жара. Над шоссе плыла песнь колес. В конце концов, поборов собственную робость, я спросил:
— Сэр, чем вас заинтересовал этот колледж?
— Наверное, тем, — задумчиво начал он, повышая голос, — что я уже в молодые годы чувствовал некую связь вашего народа с моей судьбой. Вы меня понимаете?
— Не вполне отчетливо, сэр, — признался я, сгорая со стыда.
— У вас в программе был Эмерсон, правда?
— Эмерсон, сэр?
— Ральф Уолдо Эмерсон.
Я смутился: это имя мне ничего не говорило.
— Нет еще, сэр. Мы его еще не проходили.
— Вот как? — удивился он. — Ну, ничего страшного. Я, как и Эмерсон, уроженец Новой Англии. Вам непременно надо ознакомиться с его произведениями, ведь они важны для вашего народа. Он сыграл определенную роль в вашей судьбе. Да, наверное, я это и имел в виду. Меня преследовало ощущение, будто ваш народ как-то связан с моей судьбой. Будто случившееся с вами могло случиться и со мной…
Пытаясь вникнуть в его слова, я сбросил скорость. Сквозь стеклянную перегородку мне было видно, как долго он разглядывал длинный стержень пепла на кончике своей сигары, изящно держа ее тонкими, ухоженными пальцами.
— Да, вы — мой рок, юноша. Только вы можете сказать, что меня ожидает. Понимаете?
— Кажется, понимаю, сэр.
— К чему я, собственно, веду: от вас зависит итог десятилетий, отданных мною вашему колледжу. Мое основное призвание — не банковское дело, не научные исследования, а непосредственное участие в организации человеческой жизни.
Теперь я видел, как он подался вперед; в голосе у него зазвучала убежденность, какой не чувствовалось прежде. Мне с трудом удавалось следить за дорогой, не оборачиваясь к нему.
— Есть и другая причина, еще более важная, более пассионарная и… да… более священная, чем все остальные, — говорил он и, похоже, не видел меня, а обращался исключительно к самому себе. — Да, более священная, чем все остальные. Девочка, моя дочь. Редкостное создание, более прекрасное и чистое, более идеальное и хрупкое, чем самая кристальная мечта поэта. Я не мог поверить, что это моя плоть от плоти. Ее красота была источником чистейшей влаги жизни, и смотреть на нее было все равно что раз за разом, раз за разом припадать к этому источнику… Редкостное, идеальное создание, шедевр чистейшего искусства. Хрупкий цветок, что расцветал в струящемся свете луны. Натура из другой вселенной, личность под стать библейской деве, грациозная, венценосная. Мне трудно было поверить, что это моя…
Тут он вдруг полез в карман жилета и на удивление мне перебросил какую-то вещицу через спинку моего сиденья.
— Итак, молодой человек, своей удачей обучения в этом колледже вы обязаны прежде всего ей.
Я рассмотрел подцвеченную миниатюру в гравированной платиновой рамке. И чуть не выронил ее из рук. На меня смотрела девушка с нежными, мечтательными чертами лица. Она, с моей точки зрения, была исключительно прекрасна, так прекрасна, что я даже не знал, как поступить: то ли выразить всю степень своего восхищения, то ли ограничиться проявлением вежливости. Но при этом мне казалось, что я ее помню, или помню какую-то девушку из прошлого, очень похожую на нее. Теперь-то я понимаю, что такое ощущение возникало благодаря ее наряду из мягкой, струящейся ткани. В наше время, одень ее в стильное, подогнанное по фигуре, угловатое, безликое, упрощенное, конвейерное, вентилируемое платье, какими пестрят дамские журналы, она бы смотрелась дорогой и безжизненной побрякушкой. Впрочем, я быстро проникся его родительским восторгом.
— Она была слишком чиста для этой жизни, — печально сказал ее отец, — слишком чиста, слишком добра и слишком прекрасна. Мы с нею вдвоем отправились в кругосветное путешествие, но в Италии она захворала. Тогда я не придал этому значения, и мы продолжили путь через Альпы. Когда мы достигли Мюнхена, ее угасание стало заметным. На приеме в посольстве она потеряла сознание. Высшие достижения медицины уже были бессильны. Обратный путь в одиночестве, горечь той поездки. Я так и не оправился от этого удара. До сих пор не могу себя простить. Все, чем я занимался впоследствии, делалось в ее память.
Он замолчал, устремив голубые глаза далеко за пределы бурых, иссушенных солнцем полей. Я вернул ему миниатюру, гадая, что же побудило его открыть свое сердце постороннему. Сам я никогда так не поступал: в этом таилась опасность. Во-первых, опасно испытывать подобное чувство и к одушевленной, и к неодушевленной сущности, ведь она может от тебя ускользнуть или быть отнятой; во-вторых, опасность заключается в том, что посторонний не сможет тебя понять: ты станешь посмешищем, а то и прослывешь безумцем.
— Так что сами видите, молодой человек: вы вплетены в мою жизнь на глубоко личном уровне, хотя прежде со мной не встречались. Вас ждут великие мечты и прекрасный монумент. Выйдет ли из вас или не выйдет хороший фермер, повар, проповедник, вокалист, механик, да кто угодно, вы все равно останетесь моей судьбой. Непременно пишите мне и сообщайте о своих достижениях.
К своему облегчению, в зеркале я увидел его улыбку. Меня раздирали смешанные чувства. Он что, подшучивает? Нарочно говорит, как по писаному, чтобы посмотреть на мою реакцию? Или — даже подумать страшно — у этого богача слегка едет крыша? Ну, как же я могу предсказать, что его ожидает? Он запрокинул голову, и наши глаза на миг встретились в зеркале, но я сразу опустил взгляд на разделительную белую полосу.
Вдоль дороги росли деревья, толстые, высокие. Мы описали дугу. Стайки перепелок взмыли в воздух и, коричневые, поплыли над коричневыми полями, а потом ниже и ниже, чтобы слиться воедино с землей.
— Вы обещаете предсказывать мою судьбу? — услышал я.
— Простите, сэр?
— Обещаете?
— Прямо сию минуту, сэр? — Я растерялся.
— Дело ваше. Хотите — сию минуту.
Я умолк. Голос его звучал серьезно, требовательно. Ответы не шли на ум. Рокотал двигатель. Какое-то насекомое расшиблось о лобовое стекло, оставив на нем липкую желтую кляксу.
— Даже не знаю, сэр. Я ведь только на третьем курсе…
— Но когда узнаете, вы же мне сообщите?
— Постараюсь, сэр.
— Хорошо.
Он вновь заулыбался, как показал мой беглый взгляд в зеркало. У меня на языке вертелся вопрос: разве ж недостаточно того, что он богат, знаменит, щедр — и за счет этого помог колледжу стать таким, как есть? Но я остерегся.
— Как вам моя идея, молодой человек? — поинтересовался он.
— Право, не знаю, сэр. Я только считаю, что у вас и так есть все, к чему вы стремитесь. Ведь если я провалю экзамены или вообще уйду из колледжа, в том, сдается мне, не будет вашей вины. Потому что вы помогли сделать колледж таким, каков он есть.
Он вновь заулыбался.
— По-вашему, этого достаточно?
— Да, сэр. Так учит нас президент колледжа. У вас, к примеру, есть то, что есть, и вы добились этого самостоятельно. Вот и нам нужно так же пробиться самим.
— Но это еще не все, молодой человек. У меня есть средства, репутация, положение — это так. Но у вашего великого Основателя было нечто большее: на нем лежала ответственность за десятки тысяч жизней, которые зависели как от его идей, так и от его действий. Его свершения затронули всех людей вашей расы. В некотором смысле он обладал могуществом короля, а то и бога. Это, как я убедился, куда важнее моей собственной деятельности, потому что от самого человека зависит больше. Важен ты сам по себе: если ты потерпишь неудачу, это будет означать, что меня подвела одна конкретная личность, одна неисправная шестеренка; прежде я мог этим пренебречь, но теперь, на склоне лет, это стало для меня крайне важным…
Да ты даже имени моего не знаешь, подумал я, пытаясь разобраться в этих словесах.
— …по всей видимости, вам нелегко понять, каким образом это касается меня. Но в период вашего становления необходимо помнить, что я зависим от вас в желании узнать свою судьбу. Через посредство вас и ваших соучеников я превращаюсь, условно говоря, в три сотни преподавателей, семь сотен механиков, восемь сотен умелых фермеров и так далее. Таким способом я получаю возможность оценивать на примере ныне здравствующих личностей степень успешности вложения моих средств, моего времени, моих надежд. А помимо этого, я возвожу живой мемориал своей дочери. Понимаете? Я вижу плоды, выросшие на той почве, которую ваш великий Основатель превратил из бесплодных пустошей в плодородные нивы.
Голос его умолк, и я увидел, как перед зеркалом поплыли струйки бледно-сизого дыма, а потом услышал, как электрическая зажигалка со щелчком заняла свое место за спинкой сиденья.
— Думаю, теперь мне стало понятней, сэр, — сказал я.
— Очень хорошо, мальчик мой.
— Следует ли мне двигаться в том же направлении?
— Всенепременно, — ответил он, разглядывая из окна сельскую местность. — Здесь я прежде не бывал. Открываю для себя новую территорию.
Я полубессознательно следил за белой полосой и обдумывал услышанное. Дорога пошла в гору, и нас обожгло волной раскаленного воздуха, будто впереди ждала пустыня. Чуть не задохнувшись, я наклонился вперед и включил неожиданно зарокотавший вентилятор.
— Вот спасибо, — сказал мой пассажир, когда по салону пролетел живительный ветерок.
Мы проезжали мимо скопления лачуг и хижин, выбеленных и искореженных погодой. Дранка лежала на крышах колодами намокших игральных карт, выложенных на просушку. Жилища состояли из двух квадратных комнат, соединенных общим полом, одной крышей и длинной верандой посредине. За поселком мы успели разглядеть поля. По взволнованному требованию пассажира я притормозил у дома, стоявшего на отшибе.
— Бревенчатая, кажется, постройка?
Старая хижина была прошпаклевана белой, как мел, глиной, а на крыше поблескивали заплаты из новехонькой дранки. Я сразу пожалел, что меня занесло на эту дорогу. Место я распознал при виде играющей у шаткого забора стайки детей в новых, еще крахмальных комбинезонах.
— Да, сэр. Бревенчатая, — ответил я.
Этот старый домишко принадлежал Джиму Трубладу, издольщику, который навлек позор на чернокожую общину. С полгода назад он вызвал вспышку возмущения в колледже, и теперь его имя произносили разве что шепотом. Еще раньше он редко появлялся близ кампуса, но пользовался общим расположением — и как труженик, не забывающий о нуждах своего семейства, и как знаток стародавних баек, которые рассказывал с юмором и с долей волшебства — так, что они оживали. К тому же у него был неплохой тенор, и порой его вместе с кантри-квартетом доставляли воскресными вечерами в колледж для исполнения, как выражалось начальство, «их примитивных спиричуэлс» перед собравшимися в часовне. Нас смущали эти земные гармонии, но насмехаться мы не решались, видя благоговение гостей при первых же заунывных, животных звуках, которые издавал Трублад, руководитель ансамбля. После разгоревшегося скандала все это кануло в прошлое, и отношение администрации, в котором ранее сквозило презрение, смягченное терпимостью, теперь сменилось презрением, усугубленным ненавистью. До наступления своей невидимости я не понимал, что ненависть начальства, да и моя тоже, заряжена страхом. До какой же степени в ту пору весь колледж ненавидел жителей черного пояса, «деревенщин». Ведь мы пытались их возвысить, а они, и в первую очередь Трублад, всеми силами старались нас опустить.
— Постройка с виду очень старая, — изрек мистер Нортон, окидывая взглядом голый, утоптанный двор, где две женщины в новеньких сине-белых клетчатых платьях кипятили белье в железном котле. Котел, черный от копоти, лизали с боков слабые бледно-розовые языки пламени с черной, будто траурной каймой. Женщины двигались устало; их животы выдавали поздние сроки беременности.
— Так и есть, сэр, — ответил я. — И эта постройка, и две сходных с ней, по соседству, появились здесь еще до отмены рабства.
— Вот как?! Не ожидал, что они столь прочны. До отмены рабства!
— Это правда, сэр. И семья белых, чьи предки владели этой землей, когда здесь еще была обширная плантация, по сей день проживает в городе.
— Да-да, — откликнулся мистер Нортон, — мне известно, что многие семьи — потомки старинных родов — живы и поныне. Равно как и отдельные лица: род людской не прерывается, хотя и деградирует. Но эти постройки! — Он, по всей видимости, был удивлен и сбит с толку.
— Как по-вашему: этим женщинам известно что-нибудь о возрасте и истории здешних поселений? Та, что постарше, судя по ее виду, вполне может что-нибудь знать.
— Едва ли, сэр. Они… они, похоже, не слишком умны.
— Не слишком умны? — переспросил он, вынимая изо рта сигару. — Хотите сказать, они даже разговаривать со мной не станут? — Он заподозрил неладное.
— Да, сэр. Именно так.
— Отчего же?
Мне не хотелось вдаваться в подробности. Было стыдно, но он уловил мои недомолвки и стоял на своем.
— Это не принято, сэр. Я почти уверен, что женщины не станут с нами беседовать.
— А мы скажем, что нас сюда направил колледж. Тогда они, безусловно, пойдут нам навстречу. Особенно если вы скажете им, кто я.
— Наверное, сэр, — ответил я, — но они ненавидят всех, кто связан с колледжем. Чураются их…
— Как?!
— Именно так, сэр.
— А ребятишки, что играют вот там, у забора?
— Аналогично, сэр.
— Но почему?
— Точно не знаю, сэр. Здесь многие не хотят иметь ничего общего с колледжем. Думаю, по невежеству. Их ничто не интересует.
— Не верю своим ушам.
Дети прекратили игру, молча уставились на автомобиль, заложив руки за спину, и, как беременные, выпятили свои круглые животики под приобретенными на вырост комбинезонами.
— А мужчины?
Я заколебался. Чему тут удивляться?
— Он нас терпеть не может, сэр, — выдавил я.
— Почему «он»? Разве не у каждой из женщин есть муж?
У меня перехватило дыхание. Я совершил оплошность.
— Только у пожилой, — неохотно пояснил я.
— А что случилось с мужем той, что моложе?
— У нее нет… То есть… Я…
— В чем дело, молодой человек? Эти люди вам знакомы?
— Лишь поверхностно, сэр. Некоторое время тому назад о них судачили в колледже.
— Как это судачили?
— Ну… дело в том, что молодая женщина приходится дочерью пожилой…
— И?..
— Как вам сказать, сэр, они утверждают… понимаете… что у дочери мужа нет.
— Так-так, ясно. Впрочем, никакой особой странности я в этом не усматриваю. Мне думается, люди вашей расы… Ладно, не важно! И это все?
— Дело в том, сэр…
— Ну, в чем именно?
— Поговаривают, сэр, что за это в ответе отец.
— То есть?
— Ну… это он сделал ей ребенка.
Послышался резкий вдох — как будто из воздушного шарика разом выпустили воздух. Лицо моего пассажира побагровело. Я растерялся, сгорая со стыда за обеих женщин, и забеспокоился, что, сболтнув лишнее, оскорбил его чувства.
— Неужели представители колледжа не расследовали это дело? — после долгой паузы спросил он.
— Расследовали, сэр, — ответил я.
— И что в итоге?
— В итоге было установлено, что это правда… все так считают.
— Но как он объясняет такой… м-м-м… такой чудовищный поступок?
Откинувшись на спинку сиденья, он вцепился руками в колени; костяшки пальцев побелели. Я перевел взгляд на раскаленное шоссе и подумал, как хорошо было бы сейчас оказаться по другую сторону белой полосы и направиться в обратный путь, к мирным, зеленеющим просторам кампуса.
— Значит, глава семьи, по слухам, имеет сношения и с женой, и с дочерью?
— Да, сэр.
— И является отцом обоих младенцев?
— Да, сэр.
— Нет-нет-нет!
Голос его выдавал нестерпимую боль. Я встревожился. Что стряслось? Что я такого наговорил?
— Быть не может! Нет… — Его, как видно, обуял ужас.
По отблеску солнца на гладком синем комбинезоне с иголочки я заметил, как из-за дома появился хозяин. На ногах у него были новые бежевые туфли, в которых он легко ступал по горячей земле. Этот коротышка пересек двор с такой уверенностью, которая показывала: он и сквозь кромешную тьму прошел бы точно так же. Обмахиваясь синим платком-банданой, он сказал что-то старшей из женщин. Но обе хранили мрачность, переплевывали ответы через губу и старались не смотреть в его сторону.
— Это тот самый? — спросил мистер Нортон.
— Да, сэр, кажется, да.
— Выходим! — вскричал он. — Я должен с ним переговорить.
Я не мог пошевелиться. Меня сковало удивление, смешанное с ужасом и досадой, когда я попытался представить, что он скажет Трубладу и его женщинам, какие задаст вопросы. Зачем на них наседать?!
— Живо!
Я вылез из автомобиля и открыл заднюю дверь. Мистер Нортон тоже выбрался и почти бегом устремился через дорогу во двор, будто гонимый какой-то непонятной мне срочностью. А потом у меня на глазах обе женщины вдруг вперевалку, тяжело поспешили за дом. Я рванул вслед за своим пассажиром и увидел, что он остановился подле хозяина и детворы. Все умолкли и замкнулись; лица затуманились, черты растворились в неприятии, глаза стреляли вкрадчивостью и обманом. Дети будто съежились за своими глазницами, выжидая, чтобы разговор начал чужак; меня — за моими глазницами — затрясло. Вблизи я разглядел то, чего не видел из автомобиля. Через правую щеку хозяина тянулся шрам, точно от удара топором. Рана была совсем свежей и влажной; он то и дело отгонял платком комаров.
— Мне… мне… — стал заикаться мистер Нортон, — мне надо с вами переговорить!
— Лады, са-а-ар, — без тени удивления согласился Джим Трублад и тоже стал выжидать.
— Это правда, что… То есть это вы?..
— Чего, са-а-ар? — переспросил Трублад; я отвел глаза.
— Вы остались в живых, — выпалил мистер Нортон. — Но правда ли то, что?..
— Чего, са-а-ар? — повторил фермер, недоуменно наморщив лоб.
— Простите, сэр, — вмешался я, — но мне кажется, он вас не понимает.
Не удостоив меня ответом, мистер Нортон смотрел Трубладу прямо в лицо, словно читая недоступное мне послание.
— И сотворив такое, вы не поплатились! — выкрикнул он, зыркая на черное лицо голубыми глазами, в которых сверкало нечто похожее и на зависть, и на гнев. Трублад беспомощно уставился на меня. Понимая не больше, чем он, я снова отвел взгляд.
— Вы взирали на хаос — и не провалились сквозь землю!
— Нет, са-а-ар. Здоровье мое крепкое.
— Неужели? Вас не терзают душевные муки, у вас нет потребности вырвать блудливый глаз?
— Чего, са-а-ар?
— Отвечайте, когда вас спрашивают!
— Хворей у меня нету, са-а-ар, — забеспокоился Трублад. — Да и глаза не подводят. А изжога накатит — чутка соды выпью, и как рукой сымает.
— Не то, не то, не то! Давайте перейдем в тенек, — потребовал мистер Нортон, взволнованно огляделся и зашагал в сторону открытой веранды, которая отбрасывала короткую тень. Мы последовали за ним. Фермер положил руку мне на плечо, но я ее стряхнул, зная, что ничего объяснить не смогу. На веранде мы уселись на расставленные полукругом стулья; я оказался между издольщиком и миллионером. Веранду окружала утрамбованная земля, белесая в том месте, куда годами выплескивали мыльную воду.
— Как сейчас идут ваши дела? — спросил мистер Нортон. — Возможно, я смогу оказать вам помощь.
— Дела идут, са-а-ар. Пока нам кости перемывать не стали, я ни от кого помощи добиться не мог. А нынче многие любопытствуют и прям из кожи вон лезут, чтоб только нам помочь. Даже эти, с гонором, из колледжа на горушке, да только там одна загвоздка приключилась! Они что предложили: мол, вышлют нас вчистую из страны, дорогу оплатят и все такое, да еще мне сотню баксов на обзаведение дадут. А нам и тут неплохо, ну я возьми да и откажись. Тогда подослали они к нам здоровенного бугая, и он такой: уматывайте отсюдова подобру-поздорову, не то мы белых на вас натравим. Ну, я прям озверел, да еще и струхнул. А струхнул оттого, что эти-то, из колледжа, с белыми и впрямь заодно. Но когда они по первости сюда приперлись, я решил: вот, дескать, одумались — я ведь сам когда-то к ним сунулся: искал, где б подучиться землю обрабатывать. У меня тогда еще хозяйство свое было. Вот, думаю, и помощь пришла: у меня ж две бабы на сносях, обеим, считай, вот-вот рожать. А как узнал, что от нас хотят избавиться — вишь ли, мы всю округу позорим, — так и вовсе с катушек сорвался. Верите, нет: осатанел просто. Отправился на прием к мистеру Бьюкенену, это начальник тутошний, рассказал ему, что да как, и он мне дал записку — ступай, говорит, с ней к шерифу. Так я и сделал. Прихожу в тюрягу, протягиваю шерифу Барбуру эту писанину, а он такой: ты своими словами расскажи. Ну, рассказал я, а он вызывает еще каких-то мужиков, и те тоже — снова-здорово. Главное дело — все про старшенькую хотели послушать, да не по одному разу, но зато накормили-напоили, табаку отсыпали. Я, право слово, удивился: ждал-то совсем другого, да и перетрусил. Сдается мне, в округе не сыщешь ни одного черного, с кем белые стали бы столько времени валандаться. Ну, в конце концов посоветовали мне не брать в голову: они, мол, в колледж цидульку пошлют, чтоб под меня не копали и с насиженного места не сгоняли. И местные тоже меня больше не трогали, ни-ни. Вот и прикиньте: как бы нигер высоко ни сидел, а белые завсегда на него управу найдут. Белые за меня вписались. И повадились сюда приезжать — на нас поглядеть да языки почесать. Средь них шибко умные попадались, из колледжа или еще какого заведения на другом краю штата. Все дознавались: что я думаю про одно-другое, пятое-десятое, насчет родни моей и ребятишек спрашивали, а сами каждое словечко на карандаш брали. Но самое-то главное, са-а-ар: делов у меня теперь — по горло и выше, отродясь столько не было…
Теперь он говорил охотно, даже с каким-то удовлетворением, без колебаний и без стыда. Старик-попечитель слушал его в озадаченном недоумении, сжимая в изящных пальцах незажженную сигару.
— Совсем другая жизнь настала, — продолжал фермер. — Вспоминаю, как терпели мы холод и голод, — прям оторопь берет.
У меня на глазах он бросил в рот кругляш прессованного табака. Какой-то предмет, звякнув, отскочил от веранды; я его поднял — это было твердое красное жестяное яблоко, вырезанное из консервной банки.
— Понимаете, са-а-ар, колотун был жуткий, а нам топить нечем. Дровишек с гулькин буй осталось, угля не было. Куда только ни кидался я за помощью, — никто нам не подсобил, а у меня ни работы, ничего. В такую холодину только и спасались тем, что спали вповалку: я, старуха моя и старшенькая. Не от хорошей жизни это началось, са-а-ар.
Он прокашлялся, сверкнул глазами и заговорил глубоким, певучим голосом, как будто многократно выступал с этим рассказом. Вокруг его раны вились мухи и мелкие белые кровососы.
— Дело было так, — завел он. — Я — с одного краю, старуха — с другого, а девка наша — посередке. Темень такая — что чернослива ягода. Или дегтя ведро. Ребятишки все в одной кровати, в углу. Тоже вповалку. Я поздней всех спать пошел: сидел, мозговал, чем завтра семью кормить да как парнягу отвадить, который вокруг девки нашей увиваться стал. Не нравился он мне, из головы у меня не шел, вот я и придумал, как его отпугнуть. В доме тьма — хоть глаз выколи. Кто-то из малы́х, слышу, ноет во сне; в печурке последние щепки потрескивают, мясом жирным еще пахнет, да только запах этот вроде остывает уже и густеет в воздухе, как на тарелке холодная патока. А у меня все мысли об этом парняге да о нашей девке; руки выпростала — аж до меня дотрагивается, старуха моя на другом краю то храпит, то стонет, то посапывает. Меня тревога гложет: чем семью кормить, то, се, и вспомнилось мне: когда девка наша еще под стол пешком ходила, вот как нынче последыши наши, что в углу спят, она ведь больше ко мне тянулась, а не к матери. Лежим, дышим все вместе в потемках. А я их в уме разглядываю, одного за одним. Девка-то — вылитая мать, только в молодости, когда еще женихались мы, даже еще красивше. Вы, может, знаете: наша раса с годами красивше становится… Ну да ладно: сна у меня — ни в одном глазу, прислушиваюсь я к их дыханию, даже разморило меня. И тут вдруг слышу, как девка наша шепчет, тихонько так, ласково: «Папочка». А что я могу… лежу, вдыхаю запах ее, чувствую легкое дыханье на своей руке — погладить ее хотел. И так она тихонько это сказала, что я уж сумлеваться начал: лежу, прислушиваюсь. Словно это призрак блуждающий, огонь святого Шельма меня позвал. И думаю себе так: «А ну-ка прочь отсюдова: поймаю этого Шельма — задам ему жару, мало не покажется». И тут слышу, часы в колледже четыре раза пробили, одиноко, тоскливо.
А потом мысли мои перекинулась в прошлое, когда я с фермы ушел в город, в Мобайл, и там с молодкой с одной замутил. Зелен еще был, как этот парняга. Поселились мы в двухэтажном доме у реки, летними ночами лежали — не могли наговориться, а как она заснет, я еще долго глядел на речные блики и слушал, как пароходы мимо проплывают. А на пароходах музыканты лабали; бывало, разбужу ее, чтоб она тоже музыку не пропустила. Я-то в тишине лежал — из самого далёка их слыхал. Когда на перепелок охотишься и тьма спускается, слышно порой, как вожак ихний тихонько посвистывает, чтоб стаю созвать, — он-то знает, что ты в кустах с дробовиком засел. Но у него порядок такой: не умолкать, покуда все вкруг него не соберутся. Вожак ихний — мужик правильный: как заведено, так и делает.
Вот и пароходы так же голос подавали. Шли издалека, подкрадывались близко. Первый приближался, когда ты задремывал, и гудок у него был — словно медленный укол большим блестящим кайлом. Тебе видно, как острый конец исподволь к тебе близится, но увернуться не можешь, а когда тебе нанесен удар — соображаешь, что это не кайло вовсе, а где-то кто-то бутылочки бьет, причем все разных цветов. Ближе, ближе. И потом совсем рядом, как будто ты со своего чердака на телегу со спелыми сочными арбузами глядишь и видишь, как один лопается надвое поверх полосато-зеленых, широко распахивается, и мякоть там прохладная и сладкая, будто только тебя и зазывает, чтоб ты полюбовался, какая она красная, спелая, сочная, какие у нее блестящие черные семечки, да еще много чего. И тебе слышен тихий плеск пароходных колес, которые словно бы никого не хотят будить, а мы с молодкой моей нежимся, как богатеи, когда на пароходах заводят мелодию тягучую и сладкую, что твоя добрая персиковая наливка. А пароходы идут себе дальше, огни за окошком гаснут, музыка стихает. Похоже, как девчоночка в красном платье и широкополой соломенной шляпке проходит мимо тебя по тенистой аллее и знает, что ты на нее засмотрелся, а сама пухленькая, сочная и задом крутит, потому как знает, что ты на нее глазеешь и при этом знаешь, что она это знает, а все равно будешь стоять и глазеть, и вскоре на виду останется лишь тулья красной соломенной шляпки, но потом и эта верхушка исчезнет, потому как девчоночка скроется за пригорком — я однажды такую сам видел. Но в тот момент я только слышал, как та молодка из Мобайла — Маргарет ее звали — у меня под боком дышала, и вырвалось у нее: «Папочка, не спишь?», а я в ответ: «Не-а» — и уже себя не помнил… Да, джентльмены, — продолжал Джим Трублад, — приятно вспомнить те мобайлские деньки.
Вот и потом, как услышал я шепот Мэтти Лу: «Папочка» — тут сразу и подумал, что она, должно быть, грезит о своем, и заподозрил того парнягу. А она знай бормочет во сне. Ну, прислушался я в надежде, что у нее имя его с языка слетит, но ничуть не бывало, и тут я вспомнил, как в народе говорят: если кто бредит, опусти его ладонь в теплую воду — и человек все тебе выложит как на духу, но теплой воды в доме не было, только холодная, да я и суетиться бы не стал. А умом понимаю, что она женщиной успела стать, — и чувствую, как она ко мне поворачивается, выгибается рядышком, а потом еще обнимает за шею, куда одеяло не достает и холод проникает. Сказала что-то неразборчивое — ну, что там бабы в уши льют, когда любят сперва поиздеваться, а уж потом раздеваться. Тогда я окончательно убедился, что она уже взрослая, и стал прикидывать, сколько раз у нее это было с тем щенком. Сдвинул я ее теплую, мягкую руку, но от этого она не проснулась; позвал ее по имени — все равно не проснулась. Ворочусь я к ней задом, чтоб боками не тереться, хотя места на кровати в обрез, и я по-прежнему чувствую, как она ко мне подкатывается да жмется. И тут меня сон сморил, не иначе. А сон-то какой — сейчас расскажу, это надо слышать.
Посмотрел я на мистера Нортона и встал со стула — намекаю, что пора и честь знать; а он прямо заслушался, меня в упор не видит, ну, я снова сел, молча проклиная фермера. К черту эти его сны!
— Подробности уже запамятовал, но помню, стал искать мясо с жирком. Пошел в центр, где белые живут, ну и направили меня к Броднаксу — дескать, у него разживешься. А живет он на горке. Ну, карабкаюсь я вверх, чтоб его найти. Это, видать, был самый высоченный пупырь на свете. Карабкаюсь все выше, а дом мистера Броднакса вроде как удаляется. Но я все ж таки добрался до места. И так умаялся, так устал его поджидать, что поперся к парадному входу! И ведь знаю, что негоже, а поделать ничего не могу. Вхожу — и оказываюсь в огроменной зале, там свечи горят, мебеля сверкают, по стенам картины, под ногами что-то мягкое. И ни души. Кличу его по имени — никто не идет, не отзывается. Вижу дверь, я туда — попадаю в большую белую спальню: видал такую в детстве, когда матушка меня с собой в господский дом взяла. Все сплошь в этой спальне белое, а я стою как истукан и умом-то догоняю, что мне в этот дом ходу нет, а тем более в эту спальню. Причем спальня-то женская. Хотел уйти — а двери нету, и со всех сторон крадется ко мне запах женщины, все ближе и ближе подступает. Смотрю я в угол — и вижу на полу высоченные старинные часы, слышу ихний бой — и тут стеклянная дверца распахивается и выходит оттудова белая госпожа, на ней одна только ночная сорочка, мягкая, шелковистая, а под низом ничего, и смотрит на меня в упор. А я не знаю, что и делать. Хочу ноги унести, но единственная дверь, что мне видна, ведет внутрь часов, но там стоит эта, путь преграждает, а часы прям грохочут. Потом стала она кричать — и я подумал, что оглох: вижу, как она рот разевает — а звука нет. Но бой часов-то я слышу и пытаюсь ей втолковать, что разыскиваю мистера Броднакса, а она и ухом не ведет. И вдруг бросается ко мне, обхватывает за шею и не отпускает, от часов оттаскивает. Тут я совсем растерялся. Хочу ей объяснить, что да как, отпихиваю. Она меня к себе прижимает, а я притронуться к ней боюсь — она ж белая. Со страху опрокинулся с ней на кровать и стал вырываться. А она словно тонет — вот до чего кровать-то мягкая. Нас обоих затягивает, того и гляди придушит. А потом — вжух! — вылетает из перины стая маленьких белых гуськов: такие, говорят, могут привидеться, когда начинаешь клад откапывать. Боже ж ты мой! Только они упорхнули, как услыхал я скрип двери и голос мистера Броднакса: «Да это всего лишь нигеры, пусть их».
Как может Трублад, пронеслось у меня в голове, рассказывать такое белым, зная, что они будут говорить: дескать, все негры одинаковы? Уставился я в пол, а перед глазами красный туман, и сердце защемило.
— А мне уж не остановиться, хотя чувствую — неладно дело, — продолжал Трублад. — Вырвался я от женщины — и сиганул к часам. Дверца поначалу ни туда ни сюда: покрыл ее какой-то кучерявый слой, вроде стальной стружки. Сумел кое-как ее расшатать и прямиком внутрь, а там жарко, темно. Пробираюсь я вроде как по тоннелю, хоть глаз выколи, вдоль какой-то махины, что пыхтит да припекает. Наподобие энергоагрегата, какой в колледже установлен. Жаром так и пышет, будто весь дом пламенем охвачен, а я ускоряюсь, хочу выбраться. Ускоряюсь я, ускоряюсь, должен навроде бы сдуться, но нет: чем сильнее ускоряюсь, тем легче вперед продвигаться, и так мне хорошо — будто лечу, и плыву, и воспаряю. А сам ведь еще в этом тоннеле. Но завидел впереди яркую точку, будто в резной тыкве огонек зажжен над погостом. Все ярче и ярче разгорается, и я знаю, что должен его нагнать, а то несдобровать мне. И впрямь настиг я его, и он разгорелся у меня перед глазами мощной вспышкой, наподобие электрической, и всего меня опалил. Да только ожога не случилось: а случилось то, что стал я тонуть вроде как в озере, где сверху вода горячая, а внизу холодные, ледяные течения. А потом я разом освободился, и такая настала легкость, когда наружу выбрался, в дневную прохладу.
Просыпаюсь я с намереньем пересказать моей старухе этот дикий сон. За окном светает уже. И прямо подо мной — Мэтти Лу: она меня жаром обдает, и царапается, и дрожит, и плачет — все разом, как в припадке. Я от удивленья даже пошевелиться не могу. А она знай всхлипывает: «Папа, папочка, ой, папочка». Тут я вспомнил, что хотел со старухой поделиться. Она тут же, рядом с нами, храпит себе, а я двинуться не могу: втемяшилось мне, что двинуться грешно будет. И еще втемяшилось, что, если не двигаться, то и греха не будет: вся история-то во сне приключилась… хотя бывает такое, что мужик заглядится на девчушку с косичками, а привидится ему шлюха… да вы, поди, сами знаете? В общем, понял я, что если не слезу, то старуха меня увидит. А мне оно не надо. Вот где грех-то будет. Шепнул я Мэтти Лу, чтоб тихо лежала, а сам думаю, как мне выпутаться да без греха. Едва ее не задавил.
Но когда мужик попадает в такую переделку, выбор у него невелик. От него уже ничто не зависит. Изо всех сил стараюсь я высвободиться, но двигаться-то надо без движенья. Ну да, влетел я, как на крыльях, а теперь выбираться надо. Пришлось двигаться без движенья. После той оказии стал я крепко задумываться, а когда крепко задумываешься, ясно видишь, что с тобой вечно так. Вся моя жизнь такова. И только один способ есть с этим покончить: зарезаться. Только ножа никогда под рукой не бывает, но если случалось вам видеть, как по осени молодого боровка забивают, то поймете меня: слишком дорогая это была бы цена за безгрешность. У меня внутри целая битва разгорелась. А нынче, как вспомню ту оказию, она меня без ножа режет.
А Мэтти Лу, как назло, больше сдерживаться не смогла и зашевелилась. Сперва пыталась меня оттолкнуть, а я пытался ее от греха удержать. Потом откатился в сторону и зашикал на нее, чтоб помалкивала, не то мамашу разбудит, а она меня обхватила — и не отпускает. Не давала мне откатиться, да я, право слово, и сам этого не хотел. Сдается мне, я тогда, в этот самый миг, испытал то же самое, что тот парень в Бирмингеме. Который заперся в доме и стрелял в легавых, покуда те не сожгли его вместе с домом. Я вконец растерялся. Чем больше мы извивались да пытались расцепиться, тем сильнее хотели продолжать. И я, как тот парень, продолжил, а значит, нужно было идти до конца. Пусть он Богу душу отдал, но, сдается мне, перед тем массу удовольствия себе доставил. Понятное дело, его случай моему случаю рознь, это даже словами не выразишь. Разве что сравнить с тем, как пьянчуга напивается вусмерть, или как безгрешная набожная тетка до того возбуждается, что из платья выпрыгивает, или как заядлый картежник ставки делает, покуда все деньги не спустит. Коль скоро тебя понесло, остановиться уже не светит.
— Мистер Нортон, сэр, — сдавленно позвал я. — Пора возвращаться в кампус. Там у вас встречи назначены, не пропустить бы…
А он на меня даже не смотрит. «Не сейчас», — говорит и с досадой отмахивается.
У Трублада позади глаз вроде как улыбочка промелькнула, когда он перевел взгляд с белого человека на меня и продолжил:
— Даже когда Кейт завопила, я не смог остановиться. От ее воплей кровь стыла в жилах. Так вопит молодая мать, когда на ее дитятко несется табун мустангов, а она к месту приросла. У Кейт волосы дыбом встали, ворот сорочки распахнулся, на шее вены вздулись — того и гляди лопнут. А глаза-то, глаза! Господи, эти глаза. Смотрю на нее с тюфяка, где мы с Мэтти Лу лежим, и чувствую, что лишился сил. А старуха верещит, хватает все, что под руку попадется, и в меня запускает. То промажет, то попадет — раз на раз не приходится. То легонько зацепит, то будь здоров. Какая-то посудина, холодная и вонючая, угодила мне в башку и обдала какой-то жижей. Что-то от стены срикошетило — бум-бум-бум — как пушечное ядро, только успевай прикрываться. А Кейт знай несет какую-то тарабарщину, ну чисто дикарка.
«Постой, — говорю, — Кейт. Прекрати!»
Слышу — на миг умолкла и зашлепала по половицам. Я изогнулся, смотрю — боже! — она мою двустволку тащит, а у самой изо рта пена! Двустволку вскинула и внятно заговорила.
«Вставай! — требует. — Вставай!»
«НО-НО! ПОЛЕГЧЕ! КЕЙТ!» — кричу ей.
«Гореть тебе в аду! Слазь с моей дочки!»
«Эй, женщина, послушай».
«Молчать. ШЕВЕЛИСЬ!»
«Опусти эту штуку, Кейт!»
«Еще чего!»
«Там картечь, женщина, КАРТЕЧЬ!»
«Знамо дело!»
«Опусти, кому сказано!»
«Сперва отправлю твою душонку в ад!»
«Ты застрелишь Мэтти Лу!»
«Не Мэтти Лу — ТЕБЯ!»
«Картечь разлетится, Кейт! Мэтти Лу!»
А старуха моя ходит кругами — в меня метит.
«Я тебя предупредила, Джим…»
«Кейт, это был сон. Да послушай же ты…»
«Нет, это ты меня послушай… ВСТАВАЙ!»
Вскинула дробовик — я зажмурился. Но заместо грома и молний ударил мне в уши вопль Мэтти Лу:
«Мама! Уууууу, МАМА!»
Тут я с нее почти что полностью скатился, и Кейт помедлила. На ружье глянула, на нас глянула, а потом с минуту тряслась, как в падучей. И вдруг ружье бросила — ПРЫГ! — как кошка, развернулась и схватила что-то с плиты. Меня будто острой пикой пропороли. Аж дыханье сперло. А она знай кидается на меня и что-то бормочет.
А как я глаза поднял — батюшки! У ней в руке утюг!
Я ору:
«Не надо крови, Кейт! Не проливай кровь!»
«Пес шелудивый, — не унимается она. — Кровь лучше пролить, чем испоганить!»
«Нет, Кейт. Чтой-то ты удумала, право слово! Не бери грех на душу из-за какого-то сна!»
«Заткнись, нигер. Паскуда!»
Вижу — разговаривать с ней бесполезно. И решил я принять то, что она мне уготовила. Решил принять кару. И говорю себе: может, если ты поплатишься, оно и к лучшему будет. Может, судьба твоя такая — пасть от старухиной руки. Не понять ей, что на тебе вины нет. Ты не хочешь, чтоб тебя прикончили, а она считает, что обязана тебя прикончить. Ты и хотел бы встать, да сил нету двигаться.
И впрямь. Примерз я к месту, как мальчишка, зимой железяку лизнувший. Застыл, как дурак, искусанный до паралича шершнями, — хотя живой еще, но отогнать их рой не может и ждет, когда его до смерти зажалят.
Мыслями я перенесся далеко назад, и глаза пеленой заволокло, будто в шторм за ветробоем стоял. Выглянул оттуда — и вижу: Кейт в мою сторону несется и за собой что-то тянет. Меня любопытство разобрало, пригляделся и вижу: сорочкой зацепилась за плиту, а сама что-то крепко держит. Я себе думаю: рукоять, что ль, какая? Только от чего?! Смотрю, а эта штуковина прямо на меня нацелена, здоровенная. Кейт руками машет, что мужик — кувалдой, рука вся в ссадинах, костяшки пальцев кровоточат, и штуковина эта у ней в подоле запуталась, сорочка задралась так, что бедра видать, и я заметил, какая кожа у ней стала от холодов — ржаво-серая. Наклонилась, потом распрямилась, отдувается, и вижу я — замахивается, чую, как от нее потом несет, и только теперь понимаю, чем она в меня целится. Боже! Эта штуковина одеяло зацепила и с кровати на пол сдернула. А потом вижу — да у нее ж топор! Блестящий-блестящий, недавно мною заточенный, и говорю ей издаля, из-за того ветробоя говорю:
«НЕЕЕТ! Кейт, побойся Бога! НЕТ!!!»
Тут голос Трублада сорвался на пронзительный визг — я даже вздрогнул. Остекленелыми глазами он пронзил мистера Нортона. Дети, уставившись на отца, с виноватым видом прервали свою игру.
— С таким же успехом можно было молить о пощаде маневровый паровоз, — продолжал Трублад. — Вижу, как он близится. Вижу его огни, вижу злобное лицо Кейт — и втягиваю голову в плечи, и напрягаю шею, и жду: жду, сдается мне, десять миллионов каторжных лет. Жду так долго, что успеваю вспомнить все свои подлости; жду так долго, что закрываю глаза и снова открываю, и вижу, как топор начинает падать. Падает он медленно, будто навозная лепешка — из могучего быка, а я все жду. И чувствую, как внутренности мои закручиваются и превращаются в воду. Я его вижу, боже, да! Я его вижу и сворачиваю голову набок. Ничего не могу поделать; Кейт как следует прицеливается, но я, невзирая на это, двигаюсь. Собирался застыть, а двигаюсь! Тут любой бы задергался, кроме разве что самого Иисуса Христа. Чувствую, мне полморды снесло вчистую. Ударило меня будто горячим свинцом, таким горячим, что он меня даже не обжигает, а замораживает. Валяюсь я на полу, а внутри себя бегаю кругами, как собака с переломанным хребтом, и возвращаюсь в это бесчувствие, поджав хвост. Чувствую, на лице больше кожи нет — только голые кости. Но вот что непонятно: боль дикая, морда окоченела, а прям полегчало. А чтоб отлегло у меня по полной, вроде как выбегаю из-за ветробоя снова — туда, где поджидает Кейт с топором, и открываю глаза. И жду. Вот она, правда-матка. Хочу большего и жду. Вижу, старуха топором размахивает, глядя на меня сверху вниз, вижу лезвие в воздухе и задерживаю дыхание, и вдруг… топор замирает, словно кто-то протянул руку сквозь крышу и его остановил, потом вижу, как лицо ее искажает судорога и как падает топор — на сей раз у нее за спиной — и ударяется об пол, и Кейт мою выворачивает, а я закрываю глаза и жду. Слышу, как она стонет, и ковыляет за дверь, и валится с веранды во двор. Теперь выворачивает ее так, словно кто-то все кишки вырывает из нее с корнем. Потом опускаю глаза и вижу: Мэтти Лу вся залита кровью. А кровь-то на ней моя — у меня лицо кровит. Я кое-как расшевелился, поднимаюсь и нога за ногу иду искать Кейт — вот же она, вон там, под хлопковым деревом, стоит на коленях и стонет.
«Господи, что я натворила! Что я натворила!»
И рвет ее какой-то зеленью, а когда я подхожу, чтоб ее успокоить, она аж корчится. Стою рядом, сжимаю свое лицо, чтоб кровь унять, и думаю: что же дальше-то будет? Подымаю голову к рассветному солнцу и почему-то жду, что вот-вот грянет гром. Но кругом уже ясно и прозрачно, и восходит солнце, и птицы щебечут, а мне до жути страшно, что в меня сейчас молния шандарахнет. Кричу: «Смилуйся, Господи! Господи, смилуйся!» — и жду. Но ничего не вижу, только ясный и прозрачный утренний свет.
И ничего не происходит, и я понимаю, что ждет меня нечто пострашнее всего известного. Стоял я истуканом с полчаса. Кейт уже поднялась с колен и вернулась в дом, а я все стою. Одежа в крови, мухи надо мной кружат, пришлось мне тоже в доме скрыться.
Вижу, Мэтти Лу лежит вытянувшись, и первая мысль: померла. Личико бескровное, дыханья как будто нет. Пытаюсь ее приподнять, но ничего у меня не выходит, а Кейт язык прикусила, даже не глядит в мою сторону. Не иначе как снова, думаю, смертоубийство мое замышляет, но нет. Сам застыл, как в тумане, и вижу: собирает она всех малы́х и ведет по дороге к Уиллу Николсу. Видеть-то вижу, да сделать ничего не могу.
Так и сижу, а она возвращается с какими-то бабами, чтоб перетереть насчет Мэтти Лу. Со мной — ни гу-гу, хотя и косятся в мою сторону, будто я им диковинный хлопкоуборочный комбайн. Мне совсем паршиво. Рассказываю им, как все это со мною во сне приключилось, а они только презреньем обливают меня. Ну, вышел я на улицу. Иду к проповеднику — но даже он мне не верит. Гонит меня прочь, таких, говорит, паскудников отродясь не видывал, и советует мне покаяться в грехе своем и предстать перед Господом. Ухожу я, пытаюсь молиться, да никак. Думаю, думаю — уже мозг прям взрывается — про свою вину и про то, что нету за мной вины. Не ем, не пью, ночами не сплю. В конце концов, как-то в предрассветный час смотрю я в небо, вижу звезды — и начинаю петь. И ведь не собирался, не думал даже, песня сама вырвалась — точно не скажу, но какая-то духовная вроде. Одно знаю точно: закончил я блюзом. В ту ночь затянул я блюз, которого прежде не пел, и покуда пою блюз, приходит мне в голову, что я — это я и никто другой, и сделать ничего не могу, разве только принять то, что суждено. Решил я вернуться домой и предстать пред ясны очи Кейт, ну да, и предстать пред ясны очи Мэтти Лу тоже.
Прихожу — а все думали, я в бега ударился. Вокруг Кейт и Мэтти Лу туча каких-то теток вьется — ну, я их всех выставил. А когда их выставил, своих малы́х тоже отправил во дворе поиграть, двери запер и поведал Кейт и Мэтти Лу тот сон, прощенья попросил, но что сделано, того не воротишь.
«Уходи куда глаза глядят, оставь нас в покое, — только и сказала мне Кейт. — Мало, что ли, зла ты причинил мне и нашей девочке?»
«Не могу я вас бросить, — отвечаю. — Я мужик, а мужик свою семью не бросает».
А она мне:
«Да какой из тебя мужик? Ни один мужик не сотворил бы того, что ты наделал».
«Все равно, — говорю, — я мужик».
«И что ты будешь делать, когда это случится?»
«Когда, — переспрашиваю, — что случится?»
«Когда выродится твое черное исчадье, чтоб явить твой грех пред очи Господни!» (Не иначе как от проповедника таких слов нахваталась.)
«Выродится? — говорю. — Кто тут родить собирается?»
«Мы обе. Я и Мэтти Лу. Обе, пес ты шелудивый, грязный потаскун!»
Это меня пришибло. Понял я, почему Мэтти Лу на меня не смотрит и ото всех замыкается.
«Если ты останешься, я тетку Хлою приведу, — говорит мне Кейт. — Я, мол, не допущу до того, чтоб греховное отродье на свет появилось и люди бы на него всю жизнь пальцем тыкали, и Мэтти Лу тоже до такого не допустит».
Тетка Хлоя — это, чтоб вы знали, повитуха местная. Хоть у меня от таких вестей ноги подогнулись, мне точно не надо, чтоб она моих баб потрошила. Еще не хватало один грех на другой громоздить. Я так и сказал: нет, дудки, — пусть только посмеет тетка Хлоя к этому дому подойти — прибью, не посмотрю, что старуха. Вот и все дела. Уйду из дому, а их оставлю друг с дружкой горе мыкать. Сперва хотел опять в одиночку уйти, да только куда ж это годится: от беды вот так убегать? Куда ни подашься, беда за тобой по пятам ходить будет. А если уж начистоту: куда мне идти-то? Да и в кармане — вошь на аркане!
События раскрутились немедля. По мою душу явились нигеры из колледжа — тут я разъярился. Побежал к белым за помощью. В голове не укладывается. Хуже того, что я в своей семье наворотил, и не придумаешь, а белые не только из страны меня не стали гнать, но и сделали для меня больше, чем для любого другого черного, даже самого примерного. Хотя жена и дочь со мной знаться не желают, я нынче ни в чем нужды не испытываю. Кейт, даром что от меня отвернулась, принимает обновки, которые я ей из города привожу, а теперь вот очки себе заказала — зрение-то у ней давно садится. И все же в голове не укладывается: хоть я в своей семье таких дел наворотил — хуже не придумаешь, зато жизнь моя стала налаживаться. Нигеры из колледжа меня на дух не переносят, а белые ко мне — со всей душой.
Вот таков был фермер. Слушал я его — и разрывался между унижением и любопытством, а чтобы заглушить стыд, изучал его напряженное лицо. По крайней мере, это давало мне возможность не встречаться взглядом с мистером Нортоном. Но теперь, когда этот голос умолк, я сидел и смотрел на туфли мистера Нортона. Во дворе хриплое женское контральто выводило какой-то псалом. Детские голоса переросли в дурашливую трескотню. Ссутулившись под жарким солнцем, я втягивал резкий запах горящих дров. У меня перед глазами были две пары обуви. Белые с черной окантовкой — туфли мистера Нортона. Ручной работы, элегантные, они сидели на ногах как влитые — не то что фермеровы дешевые броги цвета беж. В конце концов кто-то прокашлялся, я поднял взгляд и увидел, что мистер Нортон молча смотрит в глаза Джиму Трубладу. Я поразился. От его лица отхлынула кровь. А сам он, прожигающий взглядом черное лицо Трублада, стал похож на привидение. Трублад вопросительно посмотрел на меня.
— Вы только послушайте моих малявок, — смущенно сказал он. — Под свою же песенку играют в «Лондонский мост».
Я перестал понимать, что происходит. Нужно было уводить мистера Нортона.
— Вам нехорошо, сэр? — спросил я.
Он посмотрел на меня невидящим взглядом и переспросил:
— Нехорошо? Мне?
— Если позволите: близится время вечернего заседания, — поторопил я.
На меня смотрели пустые глаза.
Я подошел ближе.
— С вами точно все в порядке, сэр?
— Как видно, жара действует, — встрял Трублад. — Чтоб такую жару выдерживать, нужно в тутошнем краю родиться.
— Возможно, — отозвался мистер Нортон, — так действует жара. Надо ехать.
Нетвердо встав на ноги, он впился в лицо Трублада. Потом у меня на глазах достал из кармана пиджака дорогой кожаный бумажник. Вместе с ним из кармана появился и миниатюрный портрет в платиновой рамке, но теперь владелец даже не удостоил его взглядом.
— Вот, примите, пожалуйста, — сказал он, протягивая банкноту хозяину дома. — Это от меня детям на игрушки.
У Трублада отвисла челюсть, глаза расширились и наполнились влагой; двумя дрожащими пальцами он взял деньги. Это была стодолларовая купюра.
— Я готов, молодой человек, — сказал мистер Нортон, понизив голос до шепота.
Обогнав его, я открыл дверцу авто. При посадке он слегка споткнулся, и я подставил ему руку. Лицо его было мертвенно-бледным.
— Увезите меня отсюда, — с внезапным исступлением проговорил он.
— Конечно, сэр.
Я увидел, что Джим Трублад нам машет, и включил зажигание.
— Вот ублюдок, — выдохнул я. — Гнусный ублюдок. И тебе еще досталась сотенная!
Развернув машину и отъехав, я оглянулся: он стоял на том же месте.
Мистер Нортон неожиданно коснулся моего плеча.
— Надо это дело запить, молодой человек. Немного виски.
— Конечно, сэр. Как вы себя чувствуете, сэр?
— Небольшая слабость, но виски…
Голос его сорвался. У меня в груди рос холодный ком. Если с ним что-нибудь случится, доктор Бледсоу обвинит меня. Я втопил педаль газа, соображая, где бы раздобыть для него виски. Ясное дело, не в городе — туда битый час добираться. А поблизости было только одно злачное место: «Золотой день».
— Сейчас все устроим, сэр, — заверил я.
— Поторопитесь, — ответил он.