Когда я вернулся на наш участок, меня встретила небольшая компания ребят из молодежной ячейки: они прекратили трепаться и поздоровались, но у меня не хватило духу сообщить им новости. Я прошел в офис, лишь кивнув, затворил дверь от голосов и стал смотреть вдаль сквозь деревья. Их недавно еще свежая зелень теперь пожухла и увядала; где-то внизу звякал своим колокольчиком и зазывал покупателей продавец бельевых веревок.
Вскоре, хотя я и боролся с этим, вернулась прежняя сцена: не смерти, а куклы. В голове крутилось: с какой стати я так психанул, что плюнул в эту куклу? Что почувствовал Клифтон, когда меня увидел? Наверняка под маской словоблудия он меня ненавидел, но даже бровью не повел. Да еще и посмеялся над моей политической тупостью. Я взорвался и выплеснул личные эмоции вместо того, чтобы разделать под орех этих кукол, его самого и всю эту похабную затею, а потом воспользоваться удобным случаем для просвещения толпы. Мы никогда не пренебрегали разъяснительной работой, а тут я сплоховал. И добился лишь того, что смех сделался еще громче… Сыграл на руку социальной косности… Сцена изменилась: он лежал на солнцепеке, и в этот раз я увидел письмена дыма, тянущиеся по небу за самолетом, а подле меня стояла грузная женщина в киноварно-зеленом платье, причитая: «Ох… Ох!»
Я повернулся к карте, достал из кармана куклу и швырнул на конторский стол. Желудок скрутила дурнота. Погибнуть за такой хлам! Я поднял ее с чувством гадливости, рассмотрел гофрированную бумагу. Картонные ступни свисали, растягивая бумажные ножки эластичными складками — бумажно-картонная клееная поделка. А вот поди ж ты: во мне всколыхнулась ненависть, словно к живой твари. Почему создавалось впечатление, будто она пляшет? Картонные ручонки были свернуты в кулачки, пальцы прочерчены оранжевой краской, и я заметил, что у этого создания два лица: по одному с каждой стороны картонного диска, и оба ухмыляются. Мне вспомнился голос Клифтона, каким он заставлял эту картонку плясать, и я, держа ее вверх тормашками, вытянул ей шею: поделка смялась и скользнула вперед. Я сделал еще одну попытку, повернув куклу другим лицом. Она устало напружинилась, дрогнула и упала кучкой.
— Ну же, давай, весели меня, — приказал я, растягивая бумажное тулово. — Ты же веселила толпу. — И развернул ее другой стороной. Ухмылка на одной физиономии была столь же широкой, как и на другой. Кукла ухмылялась Клифтону в ответ, как ухмылялась зевакам, и их забава стала его смертью. Она все еще ухмылялась, когда я сдуру в нее плюнул, и точно так же ухмылялась, когда Клифтон и бровью не повел в мою сторону. Потом я увидел тонкую черную нить и вытащил ее из гофрированной бумаги. На конце была завязана петля. Я надел ее на палец, стал натягивать. И тут кукла заплясала. В руках у Клифтона она плясала без остановки, но черная нить была невидима.
«Почему ты не двинул ему по морде?» — допрашивал я себя; почему не сделал попытки свернуть ему челюсть? Почему не покалечил, чтобы тем самым спасти? Мог бы ввязаться в драку — тогда вас обоих повязали бы без стрельбы… Но почему он оказал сопротивление? Арест был для него не внове; он знал, до каких пределов можно распускать руки. Что такого он услыхал от копа, если настолько разгорячился? И тут мне пришло в голову, что он, вполне возможно, разгорячился еще до того, как начал сопротивляться, и даже до того, как увидел копа. У меня перехватило дыхание; все тело захлестнула слабость. Вдруг он решил, что это я продался? Тошнотворная мысль. Я сел и обхватил себя руками, словно боялся рассыпаться. Пару мгновений я взвешивал эту идею, но разгадка оказалась мне не по зубам. За живых я еще могу отвечать, но за мертвых — увольте. От такой мысли у меня содрогнулись мозги. Тот инцидент приобрел политическую окраску. Я смотрел на куклу и думал: политический аналог такой забавы — смерть. Но это слишком широкое обобщение. В чем состоит его экономический смысл? А вот в чем: жизнь человеческая, равно как и никчемная бумажная кукла, не стоит ломаного гроша… Но это не отменяло мысли о том, что моя злость приблизила кончину Клифтона. И все же мой рассудок восставал против этого. Какое я имею отношение к тому кризису, который разрушил его человеческую цельность? И самое главное: какое я имею отношение к его торговле куклами? В конце концов я отринул и эту мысль. Сыщиком я никогда не был, и с политической точки зрения отдельные личности веса не имеют. Стрельба — это все, что осталось после Клифтона: он предпочел выпасть из истории, и, если не считать картины, сохранившейся перед моим мысленным взором, запечатленным осталось только это бегство, вот ведь что существенно.
Я сидел неподвижно, будто бы ожидая вновь услышать взрывы, и боролся с тяжестью, тащившей меня вниз. Слышал колокольчик… Что я скажу комитету, когда появятся газетные сообщения? Да ну их к черту. Как я буду рассказывать про кукол? Но с какой стати я вообще должен что-то рассказывать? Что мы способны сделать для нанесения ответного удара — вот чем мне следует озаботиться. Внизу, во дворе, опять трезвонил все тот же колокольчик торговца. Я смотрел на куклу. И не видел у Клифтона никаких оснований для того, чтобы устраивать торговлю куклами, но видел достаточно оснований для того, чтобы организовать ему публичные похороны, и сейчас ухватился за эту идею, будто она могла спасти мне жизнь. От этой идеи я хотел отвернуться, как хотел отвернуться от скорчившегося на тротуаре тела Клифтона. Но шансы против нас были слишком велики для такой слабости.
Нам необходимо было использовать все эффективные виды оружия, и Клифтон это понимал. Его следовало похоронить, а я даже не знал, есть ли у него родственники; кто-то же должен проследить, как его предадут земле. Да, куклы были похабными, а его действия — предательскими. Но он выступил не изобретателем, а всего лишь торговцем, и нам предстояло создать мнение, будто значимость его смерти превосходит значимость инцидента или отдельного предмета, ставшего ее причиной. Чтобы совершить акт возмездия и предотвратить другие подобные смерти… ну и, конечно, восстановить наши ряды. В этом сквозила беспощадность, но такая беспощадность отвечала интересам Братства, ибо в нашем распоряжении были только наши умы и тела, тогда как на стороне противника — неограниченная власть. Нам нужно было с толком распорядиться тем, что есть. Ведь у противника была власть использовать бумажную куклу — сперва для того, чтобы нарушить человеческую цельность, а затем как предлог для убийства. Ладно, мы организуем похороны, чтобы восстановить его цельность… В конце-то концов, это единственное, чем он располагал и чего желал. И теперь я видел эту куклу как в тумане, и на гигроскопичную бумагу с глухим стуком падали капли жидкости…
Я согнулся вдвое и смотрел перед собой; когда в дверь постучали, я вздрогнул, точно от выстрела, сунул куклу в карман и торопливо утер глаза.
— Входите, — сказал я.
Дверь медленно отворилась. На пороге теснились ребята из нашей молодежной ячейки; на юношеских лицах застыл вопрос. Девушки плакали.
— Это правда? — спросили меня.
— То, что он погиб? Да, правда, — ответил я, обшаривая взглядом их компанию.
— Да.
— Но почему?..
— Это была провокация, за которой последовало убийство! — выкрикнул я; все эмоции начали переплавляться в гнев.
Они по-прежнему стояли на пороге и вопросительно смотрели на меня. Я шагнул.
— Он погиб, — неуверенно выдавила одна из девушек. — Погиб.
— А в каком смысле они твердят про его торговлю куклами? — спросил высокий парень.
— Без понятия, — ответил я. — Знаю только, что его застрелили. Безоружного. Понимаю, каково вам сейчас: я своими глазами видел, как он упал.
— Отведите меня домой! — взвизгнула другая девушка. — Отведите меня домой!
Я шагнул вперед и удержал ее, эту худенькую мулатку в гольфах.
— Нет, домой сейчас нельзя, — сказал я. — Никому. Мы должны бороться. Лично я охотно вышел бы на воздух и обо всем забыл, будь у меня такая возможность. Нам нужны не слезы, а гнев. Надо помнить, что мы теперь — борцы, а такие случаи призваны раскрывать смысл нашей борьбы. Нам предстоит нанести ответный удар. Призываю каждого из вас привести с собой всех соратников, каких вы только найдете. Мы не оставим этот случай без ответа.
Одна из девушек все еще жалобно плакала, но все зашевелились.
— Идем, Ширли, — позвали ее другие и оторвали от моего плеча.
Я попытался связаться с нашим штабом, но так и не смог ни до кого дозвониться. Набрал номер «Преисподней», но ответа не было. Поэтому я сформировал комитет из активистов нашего районного отделения, и мы не спеша выдвинулись на свой страх и риск. Я высматривал парня, который был с Клифтоном, но тот исчез. Членов Братства расставили с жестянками вдоль улиц для сбора средств на похороны. В морг направили делегацию из трех старушек — получать тело. Нами распространялись листовки с траурной каймой, осуждающие действия комиссара полиции. Проповедников попросили уведомить паству о необходимости отправки писем протеста на адрес мэра. История получила огласку. Негритянские газеты опубликовали материалы с фотографией Клифтона. Население было взбудоражено и разгневано. На улицах вспыхивали митинги. И я, избавленный этими беспорядками от своей нерешительности, бросил все силы на организацию похорон, хотя и двигался с какой-то застывшей отрешенностью. Двое суток я не ложился спать, урывками задремывая за своим письменным столом. И почти ничего не ел.
Похороны были организованы так, чтобы обеспечить максимальное число присутствующих. Для церемонии прощания мы выбрали не церковь и не часовню, а Маунт-Моррис-парк и распространили даже среди бывших членов Братства призыв к участию в похоронной процессии.
Прощание состоялось в субботу, в жаркое дневное время. Небо подернула тонкая облачная дымка; в похоронную процессию влились сотни людей. В лихорадочном возбуждении я бегал туда-обратно, давал указания, кого-то подбадривал, но почему-то видел себя лишь сторонним наблюдателем. Здесь были братья и сестры, которых я ни разу не видел после своего возвращения. Пришли люди как из центра города, так и с окраин. Я удивлялся, наблюдая, как подтягиваются все новые участники, а когда все начали выстраиваться в колонны, удивлялся глубине их печали.
Там были приспущенные флаги и черные полотнища. Там были транспаранты в траурных рамках с надписями:
Там был церемониальный отряд барабанщиков с обтянутыми черным крепом барабанами. Там был оркестр из тридцати музыкантов. Цветов было совсем немного; автомобилей не было вовсе.
Под скорбно-романтические военные марши процессия двигалась медленно. Когда оркестр стихал, вступала приглушенная барабанная дробь. Жара не спадала, обстановка была наэлектризована; разносчики из службы доставки обходили наш маршрут стороной, зато нарядов полиции прибавилось. Вдоль улиц жильцы высовывались из окон; мужчины и мальчишки забирались на крыши и смотрели оттуда под затянутым дымкой солнцем. Я шел в голове процессии вместе со стариками — руководителями местных сообществ. Мы не прибавляли шагу; время от времени я оборачивался и видел, что к нам присоединяются молодые стиляги и местная шпана, мужчины в рабочих комбинезонах и выходившие из бильярдных заядлые игроки. Из парикмахерских, даже не сняв повязанных вокруг шеи салфеток, выскакивали клиенты с намыленными щеками, чтобы поглазеть на процессию и вполголоса посудачить. А я гадал: неужели все они знали Клифтона или же их просто привлекло столь многолюдное зрелище, да еще с нескончаемой музыкой? Сзади налетал горячий ветер, который приносил с собой какую-то тошнотворно-сладковатую вонь, какая порой исходит от собак в период течки.
Я оглянулся. Солнце нещадно припекало непокрытые головы, а над флагами и транспарантами, над сверкающими трубами оркестрантов плыл простой серый гроб, который несли на плечах рослые парни — приятели Клифтона, которых время от времени плавно сменяли другие. Тело покойного несли высоко и гордо; в глазах парней застыла гневная скорбь. Гроб плыл, словно тяжело груженный корабль по каналу, медленно лавируя над склоненными и втянутыми в плечи головами. До меня доносилась глухая, ровная барабанная дробь, а все остальные звуки зависали в тишине. Позади меня слышался топот, впереди вдоль целых улиц выстраивались люди. Повсюду слезы, воспаленные суровые глаза, сдерживаемые рыдания. Мы продвигались вперед.
Вначале наш путь лежал через беднейшие кварталы — черное воплощение скорби, затем мы свернули на Седьмую авеню и направились к Ленокс-авеню. Тут я вместе с несколькими лидерами Братства сел в такси, чтобы заблаговременно добраться до Маунт-Моррис-парка. Брат, работавший в садово-парковом управлении, открыл нам проход к сторожевой вышке. Там, под чугунным колоколом, уже был сооружен на скорую руку дощатый помост на сдвинутых козлах. Когда процессия вошла в парк, мы ожидали наверху. По нашему сигналу брат ударил в колокол, и мои барабанные перепонки задрожали от древнего, глухого звука, проникающего в самое нутро: ДУУУМ — ДОННН-ДУУУМ…
Опустив глаза, я увидел, как процессия змеится вверх под утробную дробь барабанов. Игравшие на лужайках дети замирали, чтобы поглазеть, а на крышу районной больницы выходили, чтобы проводить глазами людской поток, медсестры, чьи белые униформы светились, как лилии, под незамутненным теперь солнцем. И толпы стекались в парк со всех сторон. Приглушенная барабанная дробь нарастала, призывая воздух к мертвой тишине заупокойной молитвой по неизвестному солдату. А я, потупивши взор, испытывал какую-то потерянность. Что их сюда привело? Почему они к нам примкнули? Потому что знали Клифтона? Или потому что смерть его дала им возможность выразить свой протест, предоставила место и время для общего сбора, когда можно постоять, соприкасаясь плечами, обливаясь потом, тяжело дыша и глядя в одну сторону? Подходило ли к случаю хоть одно из этих объяснений? Что оно возвещало: любовь или политизированную ненависть? А способна ли вообще политика служить выражением любви?
Над парком медленная и негромкая барабанная дробь вкупе со скрежетом гравия под ногами сеяла тишину. Потом где-то в глубине процессии зазвучал старческий, тоскливый мужской голос, который, дрожа, выводил песню и спотыкался о безмолвие: поначалу одинокий, вскоре он был поддержан оркестром, где медная труба-эуфониум нащупала тональность, заполонила воздух, и эти два голоса догоняли друг друга и соперничали; так два черных голубя, взмывающие над белым черепом навеса, парят и сталкиваются в неподвижном голубом воздухе. И на протяжении нескольких тактов сладостно-чистый тон трубы и хрипловатый стариковский баритон пели дуэтом в жаркой, гнетущей тишине «Многих тысяч уж нет». И когда я стоял высоко над парком, что-то шевельнулось у меня в горле. То была песня из прошлого — из студенческого прошлого, а перед тем — из домашнего прошлого. И теперь песню подхватило множество других немолодых голосов. Никогда прежде я не воспринимал ее как марш, но теперь люди тянулись вверх по склону под этот размеренный ритм. Поискав глаза трубача, я увидел стройного темнокожего человека, воздевшего лицо к солнцу и подпевающего через поднятую сурдинку трубы. А в нескольких ярдах позади шли молодые парни, несущие на плечах гроб; я заглянул в лицо старого трубача-запевалы и почувствовал укол зависти. Это было увядшее, старое, желтое лицо с закрытыми глазами, а шею рассекал шрам от ножевого ранения, но из горла все равно выплескивалась песня. Пел он всем своим телом и чеканил фразы совершенно естественно, как шел, но голос его доминировал над остальными, сливаясь с чистым пением трубы. Я не сводил с него глаз, и у меня наворачивались слезы; солнце припекало мне голову, и поющая людская масса, по моим ощущениям, оборачивалась чудом. Можно было подумать, песня жила в этом воздухе всегда — старик это знал и всего лишь ее разбудил; и я знал, что мне самому она тоже знакома, но от какого-то неясного, безымянного смущения или страха не мог отпустить ее на свободу. А он смог и отпустил. Даже белые братья и сестры ему подпевали. Я разглядывал это лицо, пытаясь раскрыть его тайну, но оно ничего не выражало. Я разглядывал этот гроб и участников процессии, я прислушивался и при этом понимал, что вслушиваюсь в себя — и в какой-то миг услышал сокрушительный удар собственного сердца. Толпа содрогнулась от чего-то потаенного — и это сделал старик вместе с трубачом. Они затронули нечто более глубинное, чем протест или даже религия, хотя теперь образы всех церковных собраний моей жизни наполнились у меня в душе забытым, долго подавлявшимся гневом. Но то было дело прошлое, и очень многие из тех, кто сейчас приближался к вершине, никогда еще не пели вместе, а некоторые и вовсе родились в чужих землях. И все же вовлечен был каждый из нас; пение взволновало всех. Не текстом — ведь эти слова были давным-давно придуманы рабами; создавалось впечатление, что старик переменил все эмоции, лежащие под словами, и все же старое, тоскливое, отрешенное, потустороннее чувство все еще лилось с высоты, усугубленное чем-то неуловимым, для чего теория Братства не подсказывала мне имени. Я стоял и пытался сдерживаться, когда гроб Тода Клифтона внесли в наблюдательную башню и стали медленно поднимать по винтовой лестнице. Его поставили на помост, и я принялся разглядывать форму дешевого серого гроба, но запомнился мне только звук имени.
Песня окончилась. Теперь вершина этого пригорка ощетинилась знаменами, трубами и воздетыми к небу подбородками. Прямо внизу виднелась Сто двадцать пятая улица, где за вагончиками, продававшими хот-доги, и тележками с мороженым выстроились полицейские; среди этих тележек я заметил у фонарного столба, обсиженного голубями, торговца арахисом: тот вытянул над головой руки ладонями кверху и внезапно весь — от головы и плеч до вытянутых рук — покрылся трепещущими, пирующими птицами.
Кто-то толкнул меня в бок, и я понял, что пора начинать. Настало время гражданской панихиды, но слов у меня не было, да к тому же мне прежде не доводилось бывать на похоронах товарищей по Братству, и я понятия не имел, какие тут существуют правила. Однако люди ждали. Теперь наверху остался я один, даже без микрофона, который мог бы прибавить мне уверенности; передо мной был только гроб на шатких деревянных козлах.
Глядя вниз, на сливающиеся в солнечном свете лица, я безуспешно пытался извлечь из памяти хоть какие-нибудь слова и только злился. Ведь ради этого здесь собрались тысячи. Что они рассчитывали услышать? Зачем вообще сюда пришли? Зачем вообще пришли сюда, если не по той же причине, по какой тот краснощекий мальчонка, сгорая от любопытства, таращился на падающего под выстрелами Клифтона? Что им надо и какой от них прок? И где все они были, пока еще оставалось время вмешаться?
— Что вы хотите от меня услышать? — вдруг выкрикнул я, и голос мой как-то странно хрустнул, пронзив тяжелый, неподвижный воздух. — И зачем? Что теперь толку от речей? А вдруг я скажу, что это не панихида, а народное гулянье и что оркестр под конец грянет, если мы тут задержимся: «Жаль, черт возьми, что кончилось веселье»? А может, вы надеетесь, что покойные чудом воскреснут к жизни? Тогда расходитесь по домам — он умер, его больше нет и не будет. Это конец, но он только начинается, исполнения на бис вы не дождетесь. Расходитесь по домам, а его забудьте. Он здесь, в этом ящике, новопреставленный. Расходитесь по домам, а о нем не думайте. Он умер, а вам нужно думать о себе. И ему ничем не помочь. Думайте лучше о себе. — Я помолчал. Внизу все перешептывались, глядя вверх.
— Вам было сказано разойтись по домам, — прокричал я, — а вы все еще здесь. Не понимаете, что ли, какое тут пекло? Предлагаю вам ограничиться тем немногим, что я скажу. Получится ли у меня уложиться в двадцать минут, говоря о том, что назревало двадцать один год и кончилось за двадцать секунд? Чего вы ждете, если я могу сообщить вам лишь его имя? А когда я вам его сообщу, узнаете ли вы нечто такое, что доселе было вам неизвестно, кроме, пожалуй, его имени?
Слушали меня внимательно, а смотрели при этом будто бы не на меня, а на рисунок моего голоса в воздухе.
— Ладно, стойте и слушайте на этой жаре, а я попытаюсь что-нибудь вам сказать на этой жаре. А вы потом разойдитесь по домам и все это забудьте. Забудьте. Звали его Клифтон, и был он застрелен. Звали его Клифтон, был он высок ростом, и некоторые считали его красивым. И хотя сам он так не считал, я склонен с ними согласиться. Звали его Клифтон, и лицо у него было черное, а жесткие курчавые волосы топорщились тугими завитками — или, если угодно, руном, или мелким бесом. Он мертв, ко всему безразличен, и это мало кого волнует, разве что нескольких девушек. Ясно? Представили его себе? Припомните, скажем, своего брата Джона, родного или двоюродного. Губы толстые. Улыбка наготове, с приподнятыми уголками рта. Глаза зоркие; расторопные руки. И еще у него было сердце. Он умел думать и глубоко чувствовать. Звали его Клифтон, Тод Клифтон, и он, как любой из нас, был рожден женщиной, дабы прожить отпущенный ему срок, упасть и умереть. Звали его Клифтон, он недолгое время жил среди нас и сумел дать молодежи кое-какие надежды, и мы, кто был с ним знаком, любили его. Но он мертв. Так чего же вы ждете? Вы всё услышали, больше мне нечего сказать, разве только повторить еще раз.
Они стояли молча. И слушали.
— Ну хорошо, я скажу. Звался он Клифтон, годами был молод, слыл вожаком, считался лидером, а когда упал, на пятке его носка зияла дыра, а стоило ему растянуться на земле, как стало ясно: не столь уж он высок ростом. Так он умер, и мы, которые его любили, собрались здесь, чтобы его оплакать. Звали его Клифтон, и был он чернокожим, и его застрелили. Разве этого недостаточно для моей речи? Разве этого недостаточно для того, чтобы утолить вашу тягу к трагическому и отправить вас по домам отдыхать — утро вечера мудренее. Сходите выпить и забудьте обо всем. Или же прочитайте статью в «Дейли ньюс». Звали его Клифтон, и был он из чернокожих, и его застрелили, а я находился рядом и видел, как он упал. Вот как это произошло. Стоял он, стоял, а потом упал. Рухнул на колени, весь в крови. Истек кровью и умер. Свалился, как подкошенный, как упал бы любой, и у него хлынула кровь, как хлынула бы у кого угодно — красная, как любая кровь, мокрая, как любая кровь, и в ней отражались небо, и дома, и птицы, и деревья, отразились бы и ваши лица, склонись вы над этим тусклым зеркалом; и кровь его высохла на солнце, как высыхает любая кровь. Вот и все. Они пролили его кровь, и он истек кровью. Его подстрелили, и он скончался, а кровь еще струилась на тротуар, где поблескивала лужицей, а потом потускнела, запылилась и высохла. Вот и весь сказ, вот и вся история. Старая, как мир, а в мире слишком много крови, чтобы вас взволновать. Не наскучил ли вам такой сказ? Не тошно ли от крови? Зачем вы внимаете, почему не уходите? Здесь пекло. Здесь едкий запах. А в таверне — холодное пиво, в цирюльнях и дамских салонах — смех, и шутки, и сплетни, а вечером опустится прохлада, в «Савое» будут томно стонать саксофоны, в двух сотнях церквей зазвучат проповеди, в киношках будут крутить комедии. Идите послушайте «Амоса и Энди», а эту историю забудьте. Она ведь неизменна и стара как мир. Добро бы тут его оплакивала юная вдовушка в траурном платье. Здесь даже не на что излить свою жалость, некому плакать и причитать. Нечего бояться. Слишком коротка эта история, слишком проста. Звали его Клифтон, Тод Клифтон, оружия не носил, а смерть его оказалась втуне, потому как жизнь прошла напрасно. Он ратовал за Братство на сотне углов и надеялся стать от этого более человечным, а умер как бродячий пес. На этом все, баста, — выкрикнул я в отчаянии.
Все шло не так, как я рассчитывал: политики не было ни на грош. Брат Джек наверняка остался бы недоволен, а мне отступать было некуда.
— Слушайте меня, ибо я вещаю с так называемой горы! — не умолкал я. — Позвольте открыть вам правду, как на духу! Звался он Тод Клифтон и жил сплошными иллюзиями. Возомнил, будто он — человек, а был он всего лишь Тод Клифтон. Подстрелили его по сущему недомыслию, и он истек кровью, а кровь его высохла, и вскоре подошвы растащили ее на грязные пятна. Не он один грешил таким заблуждением: думал, что он человек, а человека, дескать, негоже осыпать тумаками. Но центр города стоял в пекле, а он забыл свое время и место. Оторвался от реальности. А тут подвернулся коп, толпа застыла в ожидании, но он-то был Тод Клифтон, а копы вечно тут как тут. Какой еще коп? Что о нем скажешь? Коп — он и есть коп. Законопослушный гражданин. Но у этого копа чесались пальцы, а уши и вовсе стояли торчком — ловили, не пролетит ли где слово в рифму с «триггер», и стоило ему поймать такое словцо, как Клифтон упал. Полицейское начальство отбарабанило свои строчки — вот и стишок сложился. Глядите, как складно вышло. Посмотрите, что он такого сделал, загляните в себя — и прочувствуйте эту жуткую небывалую власть. Она ведь естественна. Кровь лилась, как на картинке в комиксе, как на рисованной улице, в рисованном городке, в рисованный день, в рисованном мире.
Тод Клифтон остался в веках. Но какое отношение это имеет к вам на такой жаре, под этим дымным солнцем? Теперь он добился истинной свободы, став частью истории. Разве его имя не вписано в стандартный служебный блокнот? «Раса: цветной! Вероисповедание: не установлено; предположительно из среды баптистов. Место рождения: США. Небольшой южный город. Ближайшие родственники: не установлены. Адрес: не установлен. Род занятий: не установлен. Причина смерти (конкретизировать): умер при сопротивлении реальности под видом револьвера 38-го калибра в руках патрульного на Сорок второй улице между библиотекой и станцией метро в послеполуденный зной, от стреляных ран, причиненных тремя пулями, выпущенными с расстояния трех шагов: первая пуля вошла в правый желудочек и там застряла, две другие рассекли спинномозговые узлы: одна опустилась в почечную лоханку и там застряла, другая пробила спину и опустилась Бог весть куда».
Такова была недолгая и горькая жизнь нашего брата Тода Клифтона. Теперь он лежит в этом ящике с туго затянутыми болтами. Он лежит в ящике, и мы тоже там, рядом с ним, и, когда я закончу этот рассказ, вы сможете уйти. В ящике темно и людно. Потолок растрескался, сортир в прихожей засорен. Вокруг снуют крысы и тараканы, при том что жилище очень и очень дорогое. В воздухе тяжесть, зимой ожидаются холода. Тоду Клифтону тесно, ему нужен простор. «Скажите им: пусть вылезают из ящика», — вот что он бы изрек, сумей вы его услышать. «Скажите им: пусть вылезают из ящика и отправляются учить полицейских, как им позабыть ту рифмовку. Пусть объяснят им, что, бросая одному из вас „нигер“, в рифму с „триггер“, они вызывают огонь на себя».
Вот, собственно, и все. Тод Клифтон ушел в вечность. Через несколько часов Тод Клифтон останется в земле горкой хладных останков. Не обманывайте себя: эти кости не воскреснут. Мы с вами тоже останемся в этом ящике. Не знаю, была ли душа у Тода Клифтона. Знаю одно: сердце мое рвется от боли, от этой утраты. Не знаю, есть ли душа у каждого из вас. Знаю одно: вы — люди из плоти и крови; в свой срок эта кровь иссякнет, а плоть остынет. Не знаю, все ли копы — поэты, но знаю одно: у каждого при себе есть револьвер с триггером. Знаю и навешенный на нас с вами ярлык. Именем брата Клифтона прошу: остерегайтесь триггеров, расходитесь по домам, где прохладно, не стойте на солнцепеке, берегите себя. А о нем забудьте. При жизни он был нашей надеждой, но зачем лелеять надежду, которая умерла? Напоследок нужно сказать только одно, и я уже это сказал. Звали его Тод Клифтон, он верил в Братство, он вселял в нас надежду, и он умер.
У меня не было сил продолжать. Там, внизу, стояли люди. Они ждали, защищая глаза от солнца — кто ладонью, кто носовым платком. Потом вперед вышел священник и стал что-то зачитывать из своей Библии, а я с ощущением полного провала смотрел на толпу. У меня не получилось удержать людское внимание, язык не повернулся поднять политические вопросы. А собравшиеся стояли под палящим солнцем и, обливаясь потом, слушали, как я повторяю очевидное. Священник закончил, дирижеру подали знак, зазвучала скорбная музыка, гроб подняли на плечи и понесли вниз по винтовой лестнице. Мы медленно продвигались сквозь неподвижную толпу. Я ощущал ее плотность, и непостижимость, и растущее напряжение — то ли от слез, то ли от гнева, не знаю. Но всю дорогу до катафалка я ощущал это вполне отчетливо. Толпа обливалась потом, пульсировала и не издавала ни звука, но в глазах, направленных на меня, читалось очень многое. У тротуара ожидали катафалк и легковые автомобили. Через несколько минут мы погрузили гроб, но все оставались на своих местах — смотрели, как увозят Тода Клифтона. И я, напоследок обернувшись, увидел не толпу, а застывшие, обособленные лица мужчин и женщин.
Наш путь лежал на кладбище; яма была уже подготовлена, и мы опустили в нее гроб. Мокрые от пота могильщики-ирландцы знали свое дело. Они споро засыпали могилу, и мы уехали. А Тод Клифтон остался лежать в земле.
Я брел по улицам в таком изнеможении, будто сам в одиночку выкопал эту могилу. Растерянный, поникший, я пробивался сквозь толпы прохожих, которые бурлили словно в какой-то дымке; впечатление было такое, будто влажные тучи сгустились и нацелились прямо нам на головы. Мне хотелось укрыться в каком-нибудь прохладном месте и бездумно отдышаться, но дела не отпускали: нужно было запланировать дальнейшие действия и направить в необходимое русло эмоции толпы. Так я и плелся шаг за шагом по южной стороне улицы в этот южный зной, то и дело прикрывая глаза от слепящей пестроты дешевых футболок и летних платьев, ярко-красных, желтых, зеленых. Толпа вскипала, потела, колыхалась; у женщин в руках были хозяйственные сумки, мужчины сверкали надраенными ботинками. «Обувку чистим-блистим», — звенело у меня в голове. Вдоль Восьмой авеню сплошными рядами тянулись рыночные лотки; импровизированные навесы загораживали от прямых лучей солнца увядшие фрукты и овощи. Мне в нос ударил запах гнилой капусты. Подле своего грузовичка стоял торговец бахчевыми, поднимая высоко над головой продолговатый ломоть оранжевой дынной мякоти и нахваливая свой товар хрипло-зазывными ностальгическими прибаутками, напоминавшими о детстве, тенистой зелени и летней прохладе. На маленьких столиках аккуратными пирамидками высились апельсины, кокосы, авокадо. Я шел без остановки, пробираясь сквозь медлительную толпу. На тележке отчаянно вспыхивали лоскутками роскошных тканей увядающие, а то и пожухлые цветы, отвергнутые в центре города и равнодушные к тщетному опрыскиванию из продырявленной жестянки. Фигуры в бурлящей толпе смутно виднелись в дымке, как сквозь запотелую стеклянную дверцу стиральной машины; за порядком следил наряд конной полиции: копы, готовые в любой момент натянуть ослабленные поводья, безучастно глядели сверху вниз из-под коротких блестящих козырьков своих фуражек; живые мужчины и лошади будто бы изображали мужчин и лошадей, высеченных из камня. Tod[4] Тода Клифтона, подумалось мне. Крики торговцев перекрывали шум транспорта, но я слышал их будто издалека, не разбирая слов. На боковой улице ребятишки на обшарпанных трехколесных велосипедах устроили парад с одним транспарантом: «брат тод КЛИФТОН, НАША НАДЕЖДА РАССТРЕЛЯНА».
И сквозь дымку я вновь ощутил знакомое напряжение. Отрицать его не имело смысла; оно стало данностью и требовало неотложных действий, покуда еще не хлынуло через край на этой жаре.