Унылый выдался вечер; вьюга так и бушевала; свечка в комнате еле мигала, слабо освещая лишь некоторые отдельные предметы: стеклянный колпак, прикрывавший разные китайские безделушки, большое зеркало в старинной золоченой раме, серебряную дедовскую кружку и пр. В комнате были только мы двое, сам помещик да я. Я сидел в одном углу дивана с книжкой в руках, а хозяин в другом, углубившись в размышления. Потом он стал развивать передо мной свои политические взгляды, изложенные им в своей анонимной брошюре «Несколько патриотических слов на пользу Отечеству». Я давно знал все это наизусть, так как слышал в двадцать третий раз. Ангельским терпением я не обладаю, но что же было делать, куда спасаться? В моей комнате мыли пол к празднику, и там до сих пор клубами стоял пар. После нескольких напрасных попыток углубиться в книгу пришлось покорно подставить голову под ушат красноречия помещика. А тот сел на своего конька, как говорится. Положив свой старый, потертый красный сафьяновый колпак возле себя на диван и обнажив большую лысину и остатки седых волос на макушке, он горячился все больше и больше, размахивал руками, бегал взад и вперед по комнате, так что пламя свечи колыхалось из стороны в сторону, а широкие фалды его серого суконного сюртука развевались по воздуху и описывали круг всякий раз, как он делал поворот и привскакивал на длинной своей ноге, — помещик был хром. Крылатые слова его жужжали у меня в ушах, словно гуденье роя майских жуков в вершине липы. Наконец мочи моей не стало слушать ходульные фразы помещика. Из кухни доносились взрывы смеха; рассказчиком был Кристен-кузнец; он, видно, только что закончил какую-то историю и вызвал новый взрыв смеха.
Я встал и вдруг прервал беседу:
— Хочу пройти на кухню послушать, что там рассказывает кузнец! — И я оставил помещика с его тусклым огарком и взбудораженной головой.
— Детские бредни, вздор! — проворчал он мне вслед. — Образованному человеку стыдно. А вот патриотические слова…
Остального я не слыхал. В просторной, высокой кухне было оживленно и весело. В углу в печке трещал огонь. У печки восседала за прялкой сама старуха помещица. Она уже много лет воевала с ревматизмом, защищаясь от него множеством юбок и кофт, а сверх всего надевая еще огромный суконный балахон; несмотря на это, ее лицо сияло из-под белого головного убора, как полная луна. По краям лежанки сидели внучата старухи, щелкая орехи и хохоча над рассказами кузнеца. Вокруг разместились девушки и женщины-работницы с прялками и веретенами.
Постучав в прихожей ногами, чтобы отряхнуть с них снег, гурьбой вошли в кухню молотильщики с мякиной в волосах и уселись за длинный стол, на котором был поставлен для них ужин: большой горшок молока да две миски крутой каши. К печной стене прислонился кузнец, покуривая коротенькую трубку, и лицо его, еще сохранявшее следы пребывания в кузнице, было серьезно-насмешливо; видно было, что он тут играет первую скрипку и имеет успех.
— Добрый вечер, кузнец, — сказал я. — Что ты тут такое рассказываешь, всех смешишь?
— Хи-хи-хи! — радостно захихикали мальчуганы. — Кристен рассказывал нам про мужика и про черта, потом как черт попал в орех к парнишке, а теперь хочет рассказать о Пере Сонуме, которому нечистая сила остановила лошадь!
— Да, — начал кузнец. — Пер этот был из Сонума, что к северу от церкви. Он был знахарь, и за ним часто присылали лошадь и сани, когда звали к больным; он лечил и людей, и скот, как и наша Берта Туппенхауг. Только как-никак, а видно, он не больно хитер был, потому что однажды нечистые целую ночь продержали его на лугу за домом связанным и с головой, свороченной набок; да неладно вышло и в тот раз, про который хочу рассказать вам. Этот самый Пер не умел жить в ладу с людьми все равно, как вот… гм, гм… ну, одним словом, был такой спорщик и вздорщик, что со всеми ссорился.
Вот раз и было у него с кем-то дело в суде в Христиании; вызвали его в суд к десяти часам утра. Он и полагал, что поспеет вовремя, если поедет из дому вечером накануне; так и сделал. Но когда он доехал до Асмюрского холма, лошадь вдруг стала. Место там нечистое, — давно-давно еще кто-то там повесился на пригорке, и многие слыхали там музыку: и скрипку, и кларнеты, и флейты. Да вот Берта знает; сама однажды слышала, и говорит, что такой чудесной музыки никто и не слыхивал; точь-в-точь, как большой оркестр, что играл у ленсмана в 1814 г. Правда ведь, Берта?
— Истинная правда, как перед богом! — подтвердила старуха Берта, чесавшая лен.
— Так вот, лошадь у него стала, — продолжал кузнец, — и ни с места. Как он ни понукал, как ни стегал ее, она только вертится кругом, а ни вперед, ни назад не идет. Да так всю ночь, и ясно было видно, что кто-то стоит и держит лошадь; Пер как ни бился, поделать ничего не мог. Уж на заре только слез он с лошади и пошел в Асмур к Ингебретту, попросил его взять с собой головню да пойти с ним к лошади, сел на нее, а Ингебретт провел над ней головней, она и понеслась вскачь, только держись. Не переводя духу, домчалась до самого города, зато и надорвалась.
— Эту историю я слыхала, — сказала Берта и перестала чесать лен, — да верить не хотела, чтобы Пер Сонум был так прост. Но раз ты говоришь, стало быть, так.
— Еще бы! Если я слыхал это от самого Ингебретта, который пугнул лошадь головней.
— Ему бы надо было поглядеть сквозь уздечку, Берта? Да? — спросил один из малышей.
— Да-да, — сказала Берта. — Тогда бы он увидал, кто держит лошадь, и тому пришлось бы отпустить. Я это слыхивала от того, кто в этих делах лучше всех знал толк, от Ганса Храбреца, как его звали тут у нас, в Галланде. В других местах он слыл Гансом «По-хорошему»; у него поговорка такая была: «Все надо по-хорошему!». Его нечистая сила однажды заманила к себе и продержала несколько лет, хотела женить на одной из своих девок, которой он больно полюбился, да он не захотел. По нему звонили во многих церквях, вот им и пришлось наконец отпустить его. Они сбросили его с вершины горы; он уж думал, что докатится до самого фьорда. С тех пор он и стал дурачком. Ходил из двора во двор и все рассказывал разные диковинные истории, а иной раз вдруг ни с того ни с сего рассмеется и крикнет: «Вижу, вижу тебя, Кари-Карина!». Та все за ним следом ходила.
Он рассказывал, что нечистые всегда брали его с собой, когда выходили запасаться пищей и молоком. Сами-то они не смели трогать того, что было поставлено с молитвой и с крестом, так они ему приказывали: «Берись-ка; тут „закорючки“ поставлены». И он так нагружал им сани, что страсть. А когда вдруг, бывало, грянет гром, они припускались без оглядки, и Ганс не мог поспеть за ними. Да был у них один, по имени Вотт, такой силач, что возьмет, бывало, и подхватит и сани, и Ганса. Раз встретили они в лощине на Галланде фогта из Рингерике. Вотт пошел да и придержал лошадь фогта. Тот ругается, хлещет ее, просто жаль было смотреть. А кучер-то слез да и поглядел сквозь уздечку, — Вотту и пришлось отпустить лошадь. Тогда пошла потеха; кучер едва уселся, как лошадь понеслась во весь дух, «А мы, — рассказывал Ганс, — так надрывались со смеху, что фогт обернулся посмотреть».
— Да, — вмешался один из крестьян, из пришлых, — это, я слыхал, рассказывали про одного пастора из Лира. Ему надо было к одной старухе, ужасной безбожнице, которая умирала. Когда он въехал в лес, лошадь вдруг стала как вкопанная. Но он знал средство, ловкий был такой пастор. Живо соскочил с саней на лошадь и поглядел в уздечку. Что же вы думаете? Стоит уродливый такой старикашка и держит лошадь. Говорят, это сам черт был. «Пусти! Не быть ей твоей!» — говорит пастор. Он и пустил, да зато так хлестнул лошадь, что она помчалась во весь опор, только искры из-под копыт посыпались. Мальчишка-кучер еле удержался на запятках. На этот раз пастор явился с причастием вскачь.
— Нет, хоть убей, не пойму, что творится у нас с коровами! — уныло сказала коровница Мари, войдя в кухню с подойником молока. — Право, их как будто голодом морят, так мало они дают молока. Поглядите сами, матушка!
— Надо взять сена с полу в конюшне, Мари, — сказала хозяйка.
— Да, правда, — отозвалась Мари, — но как я только покажусь туда, работники все шипят на меня, точно гуси.
— Я тебе дам совет, Мари! — сказал один из мальчуганов с лукавой усмешкой. — Надо сделать кашу со сметаной и в четверг вечером поставить в конюшне на сеновал; тогда домовой поможет тебе натаскать сена в хлев, пока парни спят.
— Да кабы у нас только водился домовой, я бы так и сделала, — простодушно ответила старая коровница, — да черта с два заведется у нас домовой, коли хозяин не верит ни во что такое. Нет, вот у капитана там, на мызе, где я служила, так был домовой.
— А ты почему знаешь, Мари? — спросила хозяйка. — Ты его видела, что ли?
— Видела? Еще бы! — ответила Мари. — Уж это-то верно.
— Расскажи, расскажи! — закричали ребятишки.
— Расскажу, пожалуй! — И коровница начала:
— Жила я тогда у этого капитана. Раз в субботу вечером наш работник и говорит мне: «Будь такая добрая, задай сегодня корму лошадям, я тебе за это отслужу». Ладно-ладно, — говорю. Я знала, что ему надо к подружке своей. Ну вот, вечером я и пошла в конюшню, задала двум лошадям корма, взяла еще охапку и подхожу к третьей, самого капитана лошади, а она всегда такая круглая, сытая ходила, шерсть на ней так и лоснилась; хоть смотрись в нее, как в зеркало. Подхожу это к стойлу, вдруг как шарахнется мне прямо мордой в руки…
— Кто, лошадь? — закричали ребятишки.
— Какая лошадь! Домовой! Я так испугалась, сено из рук выронила да опрометью вон из конюшни. А когда Пер вернулся, я ему и сказала: «Один раз я задала за тебя корму лошадям, а уж в другой и не проси! Да Карьке и дать не успела, и я рассказала ему обо всем. «Ну, Карька-то в обиде не будет, он сам за ней ухаживает!» — говорит Пер.
— Ну, а какой же он был, домовой-то? — спросил один из мальчуганов.
— А ты думаешь, я разглядела! — ответила коровница. — Там такая темень была, что я рук своих не видала. А только как он спрыгнул мне на руки, так я почуяла, что он весь косматый, а глаза у него что угли!
— Да это, верно, кошка была! — крикнул один из ребятишек.
— Кошка? — с глубочайшим презрением промолвила Мари. — Я ощупала у него каждый палец; у него их было только по четыре на каждой руке, и все косматые. Это был сам домовой, с места вот не сойти!
— Конечно, домовой, — вступился Кристен-кузнец. — У него ведь нет большого пальца, и косматый он с головы до пят. Здороваться за руку мне с ним не приходилось, но я так слыхал от людей. А что он ходит за лошадьми лучше всякого конюха, так это мы все знаем. Многим от него большая польза бывает. Да и не от него одного. Тут вот в Уленсакере, — снова начал он рассказывать, — был один человек, которому служили лесовики, как вот другим домовые. Раз ранней весной — еще снег не везде стаял — ехал он в город, поднялся к ручью Скелле, напоил лошадей, вдруг видит, через холм пробирается стадо полосатых коров, больших, толстых, — просто загляденье, а пастухи и пастушки едут в тележках, нагруженных разным домашним скарбом и запряженных славными, жирными лошадьми. Впереди всех шла рослая девка, которая держала в руках белый как снег подойник.
«Куда это вы в такую пору?» — спрашивает он с удивлением.
«О, мы отправляемся на сэтер, на участок Рёгли в Уленсакере; там славное пастбище».
Диковинно ему это показалось, что они отправляются на его участок. А еще диковиннее было то, что кроме него никто не видал и не слыхал ничего такого; кого он ни спрашивал из встречных, никто, оказывалось, не видал стада.
В доме у этого человека тоже творились часто диковинные дела; если он, бывало, займется какой работой после заката солнца, за ночь работу эту кто-то вконец испортит, так что он уж и перестал совсем работать после захода солнышка. Вот раз поздней осенью пошел он посмотреть, высох ли хлеб в снопах на поле. Пощупал, и показалось ему, что колосья еще сыроваты, надо еще оставить посохнуть; вдруг слышит, из скирды кто-то так явственно шепчет ему: «Вози скорее с поля, завтра снег выпадет». Он и давай скорей возить хлеб домой; до самой полночи возил, все убрал; наутро глядь — все поле под снегом.
— Да, не всегда-то нечистые такие добрые! — сказал один из мальчуганов. — Как, бишь, это было?.. Помнишь, лесовиха одна забралась на свадьбу в Эльстад и потеряла свою шапку?
— А! Сейчас расскажу! — подхватил кузнец, очень довольный случаем начать новый рассказ.
— В Эльстаде на хуторе играли раз свадьбу, а печки большой у них не было, и пришлось посылать жарить всякие кушанья в соседнее село. Вечером работник и повез все, что нажарили, на лошади домой. Едет он, вдруг слышит так явственно чей-то голос:
Коли едешь в Эльстад,
Дельде расскажи —
Дильд в огонь упал!
Работник как ударит по лошади да помчится во весь дух, только в ушах засвистело, — погода-то была холодная и санный путь хороший. А тот же голос прокричал ему вслед это же самое еще раз пять, так что он запомнил все от слова до слова. Приехал он домой и прямо подошел к тому концу стола, к которому время от времени присаживались слуги, чтобы перехватить чего-нибудь, когда выпадала свободная минутка.
«Эй ты, парень! Сам черт, что ли, домчал тебя, или ты и не ездил еще за жареным?» — сказал ему один из домашних.
«Как же, ездил! Вот и жаркое несут! Но я мчался во всю прыть от страху. Мне вслед все кричали:
Коли едешь в Эльстад,
Дельде расскажи —
Дильд в огонь упал!»
«Ах! Это мой сынок!» — раздалось вдруг из комнаты, где сидели гости, и кто-то стремглав выбежал оттуда, размахивая кулаками и сбивая всех с ног. Тут шапка-то с нее и свались, все и увидали, что это лесовиха. Она забралась туда и таскала со столов мясо, сало, масло, пирожные, пиво и водку и всякую всячину, но тут так переполошилась за своего сынка, что позабыла в пивном чане свою серебряную кружку и не заметила, как обронила с головы шапку. Кружку и шапку хозяева подобрали и спрятали, а шапка-то была невидимка: если кто ее наденет, того ни один человек видеть не может, разве только ясновидящий. Цела ли еще у них эта шапка, не знаю наверное, — сам я ее не видал и на себя не надевал.
— Да, эта нечисть страсть ловка воровать, это я всегда слыхала, — сказала Берта Туппенхауг. — А хуже всего от них приходится на сэтерах. Все это время у лесовиков да у троллей настоящий праздник: пастушки только и думают о своих женихах и забывают перекрестить на ночь подойники, крынки с молоком и со сливками и прочее, вот те и таскают, что им полюбится. Людям нечасто удается увидать их, но все-таки иногда случается, как вот раз было на Неберг-сэтере, здесь, в Альменнинге.
Было там в лесу на работе несколько дровосеков. Когда они собирались вечером отправиться ночевать на Небергский сэтер, из лесу вдруг раздался голос: «Скажите Килле, что с ее сынками беда случилась, — сварились в котле!»
Пришли дровосеки на сэтер и рассказали это девушкам. Только проговорили, что крикнул им голос из лесу: «Скажите Килле, что с ее сынками беда случилась, — сварились в котле», — как в молочной кто-то как крикнет: «Ах, это сынки мои!» — и оттуда стремглав выскочила лесовиха с подойником в руках, так что все молоко расплескала.
— Много чего люди болтают, — начал опять кузнец с несколько насмешливой миной, как будто и сам сомневался в достоверности этих рассказов; на самом же деле в нем говорила досада на то, что его перебили, как раз когда он разошелся. Ни у кого во всем округе не было такого неистощимого запаса всяких диковинных историй о нечисти, как у него, и ни у кого же такой непоколебимой веры во все это. — Много чего болтают люди, — сказал он, — не всему можно верить. А вот если что случится в твоем собственном семействе, так нельзя не верить. Расскажу вам, что было раз с моим тестем. А уж он был такой степенный, обстоятельный человек, что врать не стал бы. Жил он в Скоперуде, звали его Иовом. Срубил он себе новую избу, было у него три коровы, славных таких, толстых, да лошадь, редкая лошадь. Он на ней делал концы из Му в Трегстад, а иной раз оттуда еще в Скримстад и обратно в Му. И он знать не знал с ней никаких хлопот, ни берег, ни холил ее, а она себе все такая гладкая да сытая. Был он тоже охотник и музыкант. У чужих он часто играл, а у себя ни за что; наберется, бывало, целая изба молодежи, нет, так и не упросят его поиграть. Только раз и пришли к нему парни с водочкой да подпоили его; потом набралось еще молодежи, и как он ни отнекивался сначала, они таки заставили его играть. Поиграл он с часок и положил скрипку, — он знал, что те были неподалеку, а они ведь не любят такого шума; но парни опять пристали к нему, и так до трех раз. Наконец он повесил скрипку на стену и поклялся, что больше в этот вечер не возьмет в руки смычка, а потом и выгнал их всех вон, и парней, и девок. Когда уж он начал раздеваться и подошел к очагу, чтобы раскурить головешкой трубку, в избу вдруг ввалилась целая толпа и больших, и малых.
«Ну, опять явились?» — говорит Иов. Он подумал, что это вернулась молодежь, которая тут плясала. Нет, смотрит, не те. Взял его страх, стряхнул он с постелей на пол дочерей своих, — силач был, — и спрашивает их: «Это что за народ? Знаете вы их!».
А девушки спросонья ничего понять не могут, только глазами хлопают. Тогда он взял со стены ружье, повернулся к толпе да погрозил им кулаком: «Эй вы там, коли вы сейчас не уберетесь отсюда, я вам задам! Так вас турну, что вы кубарем вылетите!».
Те взвизгнули и скорее к дверям, друг через друга кувырком; точно какие-то серые клубки повыкатились из дверей. Иов повесил ружье и опять подошел к печке, чтобы раскурить трубку, глядь — на скамеечке у печки сидит старик с длинной-длинной бородой до пояса; старик тоже взял головешку и раскуривает себе трубку; а трубка вдруг возьмет да и погаснет; он опять раскурит, и так без конца. «А ты еще тут! — говорит Иов. — И ты из той шайки? Откуда ты?»
«Я живу тут неподалеку от тебя! — говорит старик. — И советую тебе не подымать больше у себя такого шума и гама, не то ты у меня скоро бедняком станешь».
«Да где же ты живешь?» — спрашивает Иов.
«Живу я под баней, и не будь нас там, она давно бы обвалилась, больно жарко ты топишь. Стоит мне двинуть пальцем, и она развалится. Так помни же это и берегись».
С тех пор у Иова никогда не было ни музыки, ни пляски; скрипку он продал и никогда больше не прикасался ни к какой другой.
Во время последнего рассказа помещик поднял у себя в комнате шум, отворяя и затворяя дверцы шкафов, гремя ключами и серебряной посудой. Видно было, что он прибирает на ночь под замок все свои драгоценности, начиная с серебряной кружки и кончая оловянной табакеркой. Когда кузнец замолк, старик просунул в дверь голову в колпаке, сдвинутом на одно ухо, и сердито сказал:
— Опять за свои басни и враки!
— Враки! — обиженно отозвался кузнец. — Я никогда не вру. Все это правда. Я сам женат на одной из его дочерей. Жена моя Дорта собственными глазами видела с постели того старикашку. Правда, девки-то все были с придурью, но это оттого, что они повидали нечистую силу.
— С придурью? — сказал помещик. — Я думаю, с придурью! Да и ты таков же, если только не пьян, — тогда ты прямо бесноватый. Ступайте, ребятишки, пора идти спать; нечего тут сидеть да слушать его небылицы.
— Нет, уж насчет басен да небылиц это вы неладно сказали, батюшка! — важно продолжал кузнец. — Басен и небылиц мы не слыхали с тех пор, как вы изволили разглагольствовать на Небергской горке семнадцатого мая[34]!
— Вот ерунда! — проворчал помещик и сердито прошел через кухню со свечой в одной руке и пачкой газет и бумаг в другой.
— Погодите, погодите, батюшка! — поддразнивая, сказал кузнец. — Позвольте ребятишкам еще побыть здесь, да и вы бы кстати послушали одну историйку. Не впрок вам все читать одни законы! Я расскажу вам про одного драгуна, который был женат на лесовихе. Это истинная правда, — я слыхал это от старухи Берты, а она сама родом из того места, где это было.
Помещик сердито хлопнул дверью и затопал по лестнице.
— Ну, коли старик не хочет слушать, вы послушайте! — сказал кузнец ребятишкам, на которых красноречие деда мало действовало, раз кузнец обещал им рассказать что-нибудь.
— Много лет тому назад в Галланде жили-были зажиточные старики, муж с женой, и у них был сын, рослый такой, красивый парень; он служил в драгунах. Было у них и свое пастбище в горах; только на их сэтере постройка была не как у других, а стояла настоящая изба с крышей, печкой и окнами. Летом они и жили там сами, а осенью возвращались в деревню.
Дровосеки и прочий люд, что толокся в эту пору в горах и в лесу, замечали, что на смену старикам перебирались на сэтер со своими стадами лесовики. Между ними была одна девушка такой красоты, что другой такой и не сыскать было.
Драгун наслышался о ней, и вот раз осенью, когда они переехали с сэтера домой, надел он полную форму, оседлал свою лошадь, взял пистолеты и кобуры и поехал на сэтер. Выехал он к реке, глядит, изба их на сэтере так и светится изнутри. Значит, те уже перебрались. Привязал он свою лошадь к сосне, взял пистолет, прокрался под окно и заглянул в избу. Глядит, там сидят старые, сгорбленные старик и старуха; таких уродов он сроду не видывал. Была там и девушка, такая красавица, что он сразу решил — не бывать ему в живых, коли не добудет ее. У всех болтались сзади коровьи хвосты, и у красавицы тоже. Видно было, что они только что перебрались сюда, прибрали все по местам, и теперь девушка мыла старого урода, а старуха разводила на очаге огонь под большим котлом.
Драгун вдруг распахнул дверь, стал на пороге и выстрелил из пистолета прямо через голову девушки; она свалилась на пол и в ту же минуту сделалась такой же уродиной, какой была красавицей; нос у нее стал точно твоя кобура.
«Теперь бери ее, она твоя!» — сказал старик. Но драгун точно ошалел и ни с места. Старуха принялась умывать девушку, и та стала чуть получше; нос поубавился наполовину, коровий хвост ей подвязали, но красивой она не стала, нет, это грех сказать.
«Теперь она твоя, молодец. Сажай ее на седло к себе, вези в свой дом и ладь свадьбу. Для нас же накрой отдельный стол в чуланчике, мы не хотим быть с другими гостями! — сказал старик-отец девушки. — А когда будут пить за здоровье молодых, загляни к нам».
Делать нечего, посадил он ее на лошадь, привез домой и сыграли свадьбу. Но перед тем как идти в церковь невеста попросила одну из подружек стать позади нее, чтобы никто не увидал, как отпадет у нее хвост, когда священник благословит ее.
Когда стали пить за здоровье молодых, жених вошел в чуланчик, где было накрыто для лесовиков. Там никого и ничего не было, но когда все гости разъехались, в чуланчике оказалось много золота и серебра и всяких денег. Он такого богатства сроду не видывал.
Так и зажили они в довольстве. А всякий раз, как они созывали гостей, жена накрывала стол в чуланчике, и всегда потом там оказывалось много денег. Они уж не знали, куда и деваться с ними. Но жена как была некрасивой, так и осталась, и мужу порядком-таки прискучила. Бывало он и ругнет ее хорошенько и пригрозит побить.
Раз собрался он в город; дело было по осени и подморозило уже, так что надо было подковать лошадь. Пошел он в кузницу — он был сам ловкий кузнец — и стал прилаживать подковы. Да как ни скует — все неладно: то велика подкова, то мала. Бился-бился он — не идет дело, да и только, а время уходит, и полдень давно прошел.
«Что ж ты так и не сладишь с подковами? — спрашивает жена. — Неважный ты муж, а кузнец и того хуже. Остается мне самой пойти в кузницу да подковать лошадь. Коли подкова велика, можно убавить, коли мала, растянуть».
И пошла она в кузницу, взяла в руки подкову и сразу разогнула ее.
«Гляди, вот как надо делать! — говорит она мужу. Потом опять согнула подкову, точно та была оловянная. — Теперь держи ногу!» Муж подержал лошади ногу, и оказалось, что подкова пришлась как раз впору. Любой кузнец не сделал бы лучше.
«Вишь, какие у тебя пальцы-то крепкие!» — говорит ей муж.
«Крепкие? — говорит она. — А каково, ты думаешь, пришлось бы мне, если б у тебя были такие крепкие пальцы? Я же так тебя люблю, что никогда пальцем тебя не трону!»
С тех пор муж стал совсем иначе обходиться с женой.
— А теперь и будет с нас на этот раз! — сказала старуха хозяйка и встала.
— Да, пора по домам, старик-то сердится! — сказал кузнец и стал прощаться, обещая детям рассказать еще что-нибудь в следующий вечер и уговариваясь с ними насчет четверки табака.
После обеда, когда я зашел к нему в кузницу, он усердно жевал табак, — верный признак, что он угостился водочкой; вечером он отправился в город, чтобы выпить еще. Через несколько дней, когда я опять увидал его, он был угрюм и неразговорчив. Рассказывать он не хотел, хотя ребятишки и сулили ему табака и водки. Девушки болтали, что нечистые подхватили его и перекинули через горку. Какой-то проезжий нашел его там утром, и у него все еще язык заплетался.