Этот день навсегда остался в памяти отца, день, когда последние мобилизованные собирались на вокзале Мэриш-Трюбау.
Призванные к оружию заходили со своими чемоданами в поезд, их домочадцы и друзья стояли на платформе, все делились сигаретами и снедью, женщины плакали.
Нет, там не было восторженного пения, как на других вокзалах, не было криков «Ура!». И лишь городская капелла исполнила гимн, когда поезд покидал платформу. Боже правый, Боже святый, императора храни. Начальника вокзала звали Беер, дорожного мастера — Кратохвил. Районный врач, доктор Брух, считал, что вся эта карусель закончится через месяц. Для многих из тех, что стояли тогда на платформе, прощание со своими мужьями, сыновьями и братьями было прощанием навсегда.
Два года срока, два года подаренного времени, можно предположить, что сын Адальберта и Фридерики, рост метр шестьдесят восемь сантиметров, музыкально одарен, с серыми глазами и узким лицом, имел очень слабое здоровье, так как его сразу признали негодным для службы. Несмотря на то что большинство его сверстников ушли воевать, ему разрешили остаться и даже поехать в Вену, снять там в восьмом районе комнату и учиться в университете на юриста, так, как хотел его отец. Кроме того, с ведома матери (отцу об этом не сказали), он изучал гармонию и контрапункт. Он купил портфель за тридцать крон — трата, огромная для его скромных средств, но он пошел на это, поскольку считал, что юрист без такого портфеля недостаточно представителен. (То, что он пользовался этим портфелем до конца Второй мировой войны, говорит об экономности и скромности Генриха. Только в конце Второй мировой этот портфель вместе со всем, что Генрих нажил до того, пропал безвозвратно.)
По окончании первого семестра Генрих, не спросив отца, записывается на медицинские курсы. Да, Генрих посмел это сделать, а ведь Адальберт был очень строгим отцом.
Театральные вечера, стоячие места за креслами в императорском придворном оперном театре на третьем или четвертом ярусе, посещения концертов. Генрих экономил на других вещах, чтобы позволить себе это. Все, о чем мечтала Фридерика из Фуртхофа, сбылось для ее сына. В это время где-то во Франции, в Галиции, в Мазурии, в Карпатах и Шампани, на Марне и на Сене, под Ипром, Лембергом и Лодзью, под Варшавой и Брест-Литовском шли бои и умирали люди, проходили битвы первой половины Первой мировой войны. Опера, Бургтеатер, Концертный зал. Йозефштадттеатер, стоячие места, четвертый ярус, слишком мало денег для приличного обеда, постоянные визиты к родственникам, чтобы вволю поесть.
Мне хотелось бы съездить с тобой на Ропперсберг. Нет, это сказал не состарившийся Генрих; мне самой, Анне, стало любопытно после рассказов, отца, он постоянно описывал великолепную обстановку, вилла на горе, почти замок, рыцарский зал со старинными круглыми, утолщенными к середине стеклами в свинцовой раме в окнах, башенки, артезианский колодец и искусственный пруд, тропинки, посыпанные гравием, все очень ухожено, для детей небольшая повозка, запряженная осликами, великолепный вид на Венский лес.
Те, кому все это принадлежало, были потомками дочери несчастного, рано ушедшего из жизни лесного обходчика из Розалиенгебирге, той самой женщины, которая часто описывала своей дочери посещение молодого императора, так часто и так наглядно, что та, в свою очередь, рассказывала эту историю своей дочери, словно она сама там была. Дядя всегда гордился тем, что он — один из соседей императора. К его владениям примыкали императорские леса, в этих лесах время от времени проводилась императорская охота.
* * *
Я хочу съездить с тобой на Ропперсберг, сказала я, отец согласился, и мы поехали поздней весной, буки уже стояли в зелёном наряде.
Во время поездки во мне кипело любопытство. Осторожные замечания отца, попытки немного ослабить впечатление от того, что он рассказывал раньше, возможно, слегка преувеличивая, возбуждали мое любопытство еще сильнее.
Да может, и дома уже нет, сказал отец, может быть, его уже давно снесли.
Может быть, и пруда теперь нет.
Там, наверное, все одичало.
Страх увидеть предмет своих воспоминаний разоренным и изменившимся.
Боязнь перемен вообще. Я ведь хочу просто посмотреть на местность, где стояла вилла, сказала я.
Трудно возвращаться к месту, которое видел и в котором был последний раз полвека назад, куда никогда больше не возвращался, хотя нет ничего проще, потому что живешь в каких-нибудь тридцати километрах от него. Может быть, я надеялась найти в местности, описанной отцом, что-то вроде сказочного замка — сбереженную временем, пережившую войны собственность семьи, поначалу состоятельной, позже обедневшей? Найти оставшийся неизменным реликт давно прошедших времен? Я не помню. Но я надеялась увидеть хотя бы развалины дома, колодец, одичавший цветник, что-нибудь напоминавшее об описанном отцом большом саде с тропинками, посыпанными гравием, с фонтанами, декоративными кустами и цветочными клумбами.
Я всегда ездил поездом до Тюльнербаха, рассказывал отец, потом шел по дороге около двух километров пешком, а дальше узенькая тропка уводила наверх, к вилле. Здесь нам надо свернуть налево, мимо водохранилища. Я свернула с федеральной дороги и поехала вдоль озера, от этой дороги постоянно ответвлялись другие, отец не мог узнать ни одну из них, мы развернулись и поехали обратно, к основной дороге, здесь, наверное, уже все по-другому, я уже не помню, какая это была дорога, в конце концов мы свернули на один из самых широких проселков, которые вели наверх, он перешел в улицу, по обеим сторонам улицы стояли дома с маленькими садиками; узенькие переулочки, тоже окаймленные домами с садиками, ответвлялись от этой улицы.
Мы, должно быть, ошиблись, сказал отец.
Я остановила машину, и мы вышли. До самого горизонта простирались поросшие лесом холмы, буки светились зеленью, черные макушки елей немного возвышались над ними.
Здесь, наверное, приятно жить, сказала я.
Отец посмотрел по сторонам, прошелся мелкими, неуверенными шагами по улице под гору, вернулся, посмотрел вниз в долину, ладонью прикрыл глаза от солнечного света, вгляделся в верхушки холмов, потом потряс головой.
Быть не может, сказал он, здесь никогда не было домов.
Но местность точно та же, сказал он, я помню вид отсюда, совершенно точно помню.
Может, нам надо еще немного подняться в гору, сказала я.
Мы проехали чуть дальше, но ничего не изменилось. Везде узкие, окаймленные домишками улицы, дома самого разного вида, окруженные маленькими садиками, железные заборы отделяют их от улицы.
Мне очень жаль, сказала я, мы, наверное, все-таки ошиблись, вся гора застроена, и дома новыми не кажутся, здесь этого быть не могло.
Мы не ошиблись, сказал отец.
Никаких замков, никаких неиссякаемых фонтанов, ни пруда, ни кувшинок, ни старых стен. Нет даже руин или хоть каких-то памятных знаков, которые могли бы расшевелить воспоминания. Грядки с салатом, фруктовые деревья, крокусы, фигурки гномов, украшающие сад. Нет больше сказочного места.
То, что случилось здесь, случалось повсюду. Люди обустраивали гнезда для себя и для детей, у каждого свой клочок земли, у каждого своя грядка с редиской, свои яблоки с собственной яблони. Нет, не утрата больших, окруженных просторными садами вилл, фонтанов и искусственных прудов печалит меня. Так что же тогда?
В ресторане, куда мы зашли, играл музыкальный автомат, официантка была очень молода, я и надеяться не могла, что она знает, как здесь все раньше выглядело, но тем не менее спросила ее, сколько лет этой деревне.
Тридцать лет, сказала она, не раздумывая долго, тридцать лет назад всю гору разделили на участки, а еще раньше, наверху, где сейчас последние дома, стоял один-единствеиный дом, это была вилла с маленькой башенкой. Там был еще искусственный пруд и фонтан. В Вольфсграбене есть хроника, там все написано.
Откуда вы знаете, спросила я, кто вам об этом рассказал?
Мы это в школе проходили, ответила девушка. На краеведении.
Вот как бывает, когда человек живет слишком долго, сказал отец. Весной 1916 года я был здесь последний раз.
Генрих записался на медицинские курсы, он боялся, что война закончится не скоро, что его могут призвать и заставят стрелять в людей. Если он будет санитаром, сказал он себе, то его никто не заставит.
Летом 1916 года его призвали, несмотря на слабую конституцию, из-за которой его дважды признавали негодным, но теперь это уже не служило препятствием. В Ольмюце его одели в форму, выдали пару парусиновых туфель, поскольку сапог в этот момент не оказалось, и пеньковый ремень; форменные брюки были ему слишком длинны и слишком широки, гимнастерка — узковата и коротковата, темно-синяя фуражка с имперским латунным орлом сразу сползла ему на глаза, и несколько секунд он стоял в полной темноте. После того как отца одели во все это обмундирование, его познакомили с основными командами: «смирно», «равняйсь», «шагом марш».
Во время коротких учебных марш-бросков он познакомился с окрестностями Ольмюца, а во время утренних месс изучил внутреннее убранство собора. Нет, знаменитый орган Св. Маврикия он не слышал. А вот часы на ратуше помнит.
Ольмюц — город барокко, город-крепость, епископский город, резиденция герцогов Пшемысльских, железнодорожный узел, старинный торговый центр, лежащий на перекрестке важнейших дорог Моравии, епископство с 1063 года, архиепископство с 1777 года, гарнизонный город, солдатский город.
Я представляю себе широкую, плодородную долину реки Ханны, мягко спадающие к ней отроги Судет, воображаемым карандашом я подрисовываю сюда город Ольмюц с большой центральной площадью и узкими переулками, над которыми нависали подпорные арки домов, собор Св. Маврикия в готическом стиле, с массивной, сложенной из серого камня башней, собор Св. Михаила, громоздкие купола которого возвышаются над крышами домов, я рисую собор Св. Венцеля и его башни, церковь Марии Шнее в стиле барокко, колонна Святой Троицы, колонна Девы Марии, фонтан Св. Марка, фонтан Кесарей, где символически смешиваются воды Марха и Одры, на ближнем холме часовня паломников, резиденция архиепископа, ратуша с волшебными часами.
Я пририсовываю туда казарму, которую никогда не видела, и в изображении ориентируюсь на то, как казармы выглядят в общем и целом, бесконечный ряд окон, мрачные дворы, широкие, распахнутые ворота, я представляю себе Генриха, который в парусиновых туфлях выходит из казарменных ворот.
Однажды в воскресенье утренним поездом из Мэриш-Трюбау приехал Адальберт, увидел выходящего из собора сына и пришел в ужас. Он дал ему большую сумму денег и велел немедленно заказать форму по мерке. Тогда это можно было сделать. Полковой портной сшил форму, рейтузы, гамаши, нижнюю блузу и длинную серую армейскую шинель, безупречно скроенную.
Его научили ружейным приемам и милостиво оставили в тылу, он три семестра изучал медицину и лечил солдат согласно предписаниям полкового врача. Болезни выше пояса — аспирином, болезни ниже пояса — касторкой, в прочих случаях годился йод. Больные зубы дергал разбойничьего вида и могучий, как медведь, денщик.
Они называли его добровольцем-одногодкой, хотя он пришел не по доброй воле, и в один прекрасный, солнечный августовский день его погрузили в поезд, который шел в Польшу. На вокзале в Ольмюце собрались родные и знакомые солдат, чтобы попрощаться на время или навсегда, городской оркестр играл марши для подъема духа, под конец заиграл гимн, военные на перронах встали по стойке смирно, гражданские сняли головные уборы, женщины плакали. Поезд тронулся.
(Через три месяца умер император, его наследник Карл попросил у Антанты мира, Антанта отказала. Генриху было разрешено вернуться домой совсем не так скоро, как он надеялся.)
Весь путь добровольца поневоле я прослеживаю по географической карте, веду пальцем по тем дорогам, где он прошел и проехал, удаляясь от города Ольмюца, в котором некогда, в 1848 году, император Фердинанд взвалил бремя правления на узкие плечи племянника Франца Иосифа, объявленного по этому случаю совершеннолетним; Благослови тебя Боже, мужайся, да хранит тебя Бог, на все Его воля.
(Фердинанд, бежавший в Ольмюц, запуганный ужасными событиями в городе-резиденции Вене, где его военного министра повесили на фонарном столбе, император Фердинанд, прибывший 14 октября, около четырех часов пополудни, к воротам города со своими придворными в сильно запыленных каретах, хмуро созерцающий происходящее под грохот канонады и колокольный звон, император, уже восемь дней не снимавший платья, принял присягу коменданта крепости и магистра, какие-то крестьянские мальчишки распрягли загнанных до полусмерти императорских лошадей и сами протащили карету Фердинанда через город, что вызвало воодушевление в толпе. За оцеплением, состоящим из минеров, саперов, солдат ополчения и национальной гвардии, толпился народ, процессия проехала мимо ратуши, по Шпорергассе, по Мариенплатц, к резиденции архиепископа.
Сквозь лупу я рассматриваю сцену, которую двадцатью восемью годами позже запечатлел маслом художник Рабенальт: Фердинанд, отказывающийся от наследного трона, молодой Франц Иосиф, тщедушный, с узкими плечами, преклоняет колени перед своим дядей, справа от Фердинанда его супруга Анна, слева родители Франца Иосифа, эрцгецог Карл Франц с супругой Софией, за ними братья Франца Иосифа Максимилиан и Карл Людвиг, справа на картине князь Виндишгрец, хорватский наместник Елачик и принц Лобковиц в пышных, одеяниях.
Я мысленно вношу в картину движение, фигуры, застывшие под кистью художника, начинают двигаться. После того как дядя Франца Иосифа произнес уже упомянутые слова, обнял и поцеловал его, тот поворачивается к императрице, тоже обнимает и целует, то же самое делают эрцгерцог Карл Франц и его супруга София, остальные члены императорского дома поднимаются со своих кресел, Франц Иосиф протягивает каждому из них руку и прижимает ее потом к сердцу.
Был оглашен протокол события, слезы, заструившиеся по щекам собравшихся, рыдания, от которых не могли удержаться придворные дамы, в протоколе упомянуты не были.)
Я удаляюсь от города Ольмюца, в котором в это время уже не хватало продовольствия, люди много часов простаивали в очередях у магазинов (ни колбасы, ни ветчины, ни копченого мяса, ни богемского или голландского сыра, ни неботайнского творога, а о масле и речи не было), из города Ольмюца, в госпиталях которого лежали сотни раненых, церковные колокола которого были разбиты на куски и вывезены (нет больше гармоничного трезвучия Св. Галлена, Св. Венцеля и Девы Марии, нет утреннего звона восьмитонного колокола Св. Марии по вторникам), я еду той же дорогой, какой шел тогда поезд с Генрихом, добровольцем поневоле, к Прерау, от Прерау в Мэриш-Вайскирхен, из Мэриш-Вайскирхена через Мэриш-Острау в Тарнов.
(В то время каждый месяц публиковали карты хода военных действий, и по ним можно было узнать, что войска австро-венгерской армии заняли территорию в 550 000 кв. км, что превышает площадь Германии.)
Я точно помню рассказы отца. Чем больше мы удалялись от родины, тем отчетливее проявлялись следы войны. Пелена скорби покрывала местность, и без того унылую.
Проехав Ржецов, Ярослав, Раву-Руску, поезд наконец достиг Сокала, который находился вблизи тогдашней государственной границы России.
Сокал, восемь тысяч жителей, половина — поляки, другая — евреи, в мирное время, наверное, это сонное провинциальное захолустье, а теперь живой, бурлящий, важный перевалочный пункт, через который фронт снабжался боеприпасами и продовольствием. Грязные переулки были забиты автомобилями и брезентовыми фургонами, запряженными лошадьми.
Вновь прибывших построили невдалеке от вокзала, в непролазной грязи, потом гнали по бревенчатой дороге пятнадцать или двадцать километров по болоту и наконец расквартировали в крестьянских дворах и сараях; офицеры заняли отдельные комнаты.
Санитар совершил обход раненых, ему выделили двух помощников из солдат. Один, долговязый, как каланча, был родом из североморавской деревни Браунзайфен, а другой работал до войны клоуном в берлинском цирке. Свободное время я проводил за изучением польского языка по книге, купленной и присланной мне родителями. Одно время он ночевал в маленькой комнатке в крестьянском доме, там стояла кровать, застеленная цветастым бельем, шаткий стол, лавка и сундук. На стенах висело множество икон, и в самом низу — Матка Боска Ченстоховска.
Везде на солдатских могилах пели песню о верном товарище и Заря, заря, ты видишь, смерть моя близка.
Я бы очень хотела съездить в Польшу, говорю я Бернхарду, просто для того, чтобы увидеть, где все это происходило.
Кто знает, существует ли эта деревня сейчас, говорит Бернхард. Может быть, ты ее вообще не найдешь.
Она называлась Йозефка, говорю я, отец описал мне ее очень точно. (Я запамятовала, что тем временем через Польшу прокатилась еще одна мировая война.)
Генрих шел по маленькому селению, носящему название Йозефка, состоящему из нескольких плохоньких домишек и сараев; проходя мимо какого-то двора, он услышал голоса и из любопытства подошел поближе. Одна из створок двери дома распахнулась, и оттуда вышел господин во фраке. Я не мог поверить своим глазам, это было как во сне.
Господин во фраке подошел к солдату-санитару и дружелюбным жестом пригласил его войти в дом. Я переступил порог зала, который был заполнен веселящимися людьми! Он попал в гущу веселья, на свадьбу польских аристократов. Я спрашивал себя, сон это или не сон. Почти все господа были во фраках. А дамы в праздничных платьях. Меня душевно приветствовали, пригласили занять место за столом и угостили. Честь, которую мне оказали, произвела на меня огромное впечатление. Многие из собравшихся бегло говорили по-немецки. Он увидел рояль, как во сне, подошел к нему и начал играть. Музыка из оперетт, вальсы, музыка Легара, Иоганна Штрауса. В разгар войны, в нескольких километрах от передовой играл на рояле для польской свадьбы тщедушный солдат-санитар австрийской армии.
Забыто все, что было. Из тех людей, которые тогда танцевали под музыку отца в польском господском доме рядом с линией фронта, сегодня, наверное, уже никого нет в живых.
Может, дети еще живы, говорит Бернхард.
Кто знает, удалось ли детям пережить вторую мировую войну, говорю я.
(Что сталось с тем хозяином-евреем, у которого Генрих и его товарищи в шутку потребовали гумпольдкирхенского вина, а тот, не моргнув глазом, выставил на стол три бутылки с настоящими этикетками из Гумпольдкирхена, что стало с его прелестной дочерью, которая наливала им вино в граненые бокалы?)
Из крестьянских домов и сараев солдат снова собрали и отослали на фронт. Я прослеживаю их путь по железной дороге через Каменку и Радцихов, потом сорок или пятьдесят километров пешком, через разрушенные деревни, камни разрушенных домов брали для строительства и укрепления окопов и землянок, я помню, как отец описывал эту равнину, широкие луга, страна болот, границы которой недоступны глазу, ни одного возвышения, ни одного холма, бесконечная равнина, которая касается на горизонте неба. На востоке вдоль низкого земляного вала тянулась цепь окопов противника.
Узкая речушка Сидоловка вяло течет в бесконечных изгибах, ни одного куста, ни дерева, ни тростника, только небо, раскинувшееся от горизонта к горизонту, а по нему тянутся облака, все время меняя цвет и форму.
Санитар нес свою службу в крестьянском доме, стоящем на отшибе. У полкового врача был жеребец, которого звали Буби, смирное животное, говорит отец, Генриху разрешали иногда седлать его и ездить по своим делам.
Он часто отправлялся на нем по серо-зеленой равнине к берегу Сидоловки, садился там на траву и смотрел на медленные потоки текущей воды.
И ни один выстрел не прозвучал со стороны вражеских окопов на востоке? Что это за странная война? — спрашиваю я. Как раз тогда, отвечает он, было затишье, во время которого орудия молчали.
Зима наступила в один день. Сквозь щели бревенчатых стен ледяной степной ветер задувал снег на кровать Генриха.
Теперь на всех фронтах противоборствующие войска полностью прекратили огонь. Было очень скучно, говорит отец, я нашел у себя в рюкзаке томик издательства «Инзель» и читал Мать и дитя Хеббеля.
Нет, в те дни не стреляли. За два месяца до Рождества вспомогательный плац полка был перенесен к штабу, вскоре после этого все оказалось погребено под снегом, только ценой больших усилий дороги поддерживали в нормальном состоянии. Холод был как на полюсе. Вышел приказ не давать отпусков.
Полковой ветеринар любил тишину, он охотно вел разговоры об искусстве и литературе, он был словеном и воспитанником старой школы, учился в Вене. Фельдкурат был чехом из Ольмюца, старший врач тоже чехом, но из Праги, он увлекался китайской литературой, один из интендантских офицеров был еврейским учителем в Вене, блестящий рассказчик, другой — венгр из Будапешта, полковой врач был поляком.
В рождественскую ночь они сидели вокруг празднично убранного стола в своем скромном пристанище, многонациональное государство в миниатюре, они забыли все свои ссоры, благословляли императора и общую родину и пили за победу славной австрийской армии.
Говорят, что в ту ночь в австрийских окопах сидели русские, а в русских — австрийские солдаты, и были даже случаи братания между ними, австрийцы и русские обменивались маленькими подарками.
Я, Анна, пытаюсь представить себе, как они сидели вместе — словен, еврей, оба чеха, венгр, поляк и тщедушный немецкий санитар из Моравии, сидели на крохотном рождественском островке, в центре снежной пустыни, бесконечной равнины, окруженные холодом и льдом; я представляю себе их призрачный рождественский мир, их патриотические речи и высказывания: да здравствует его Величество император, ура, ура, ура, императора тогда звали Карлом, его дряхлого предшественника уже похоронили, через год и два месяца Карл пообещает народам дунайской монархии федеративное государственное устройство, он попытается спасти то, что уже спасти невозможно, президент Соединенных Штатов Америки Вильсон потребует удовлетворить желание народов Австро-Венгрии стать самостоятельными, многие назовут его идеалистом и далеким от жизни политиком, большая империя распадется на множество государств, большая родина — на множество маленьких.
Я вижу, как они сидят вокруг крохотной елки, все в этот вечер одинаково мирно настроены, они пьют за родину, тогда еще общую, пьют вина из Моравии, водку из Польши, интенданты и повар потрудились на славу, и рождественская трапеза выглядела как надо, общее отечество дало трещину, но они делают вид, как будто не знают об этом.
Пора было уже закончить то, что началось ради искупления пролитой в Сараеве императорской крови, но конца все не было видно. В Италии бушевали братоубийственные битвы, на Пиаве требовалось подкрепление.
После краткой остановки в Лемберге (Мы даже робели, потому что долго просидели в снежной пустыне, отвыкли от вида хорошо одетых людей и испуганно шли по улочкам столицы Галиции, пересекая роскошные бульвары), нас повезли в вагонах для скота через Будапешт на юг. Генриху так хотелось увидеть море, но он его не увидел, когда они ехали вблизи побережья, море скрывалось за густым туманом. Он хотел взобраться на полуразрушенную снарядами колокольню городского собора Сан Донна, чтобы посмотреть на Венецию хотя бы издали, но не смог, потому что заболел от укуса малярийного комара. Может быть, малярия спасла ему жизнь, может быть, он и увидел море из окна госпиталя в Триесте, в который его доставили, если, конечно, у него хватило тогда сил встать с постели и выглянуть в окно.
Как долго я лежал в Триесте, я не помню.
У меня нет фотографии отца того времени, но я все себе отчетливо представляю. Он довольно долго лежал в госпитале в Южной Штирии. Приступы лихорадки стали слабее, была очень красивая осень, он наконец почувствовал себя лучше и начал выходить на прогулки.
Он помнит замок, в котором кто-то жил; однажды, октябрьским солнечным днем, он оказался перед закрытыми воротами замка. Вокруг замка был парк, листва деревьев светилась на солнце разноцветными осенними красками. Дорожки покрывали лимонно-желтые и медно-красные листья, небо было как синее стекло, воздух неподвижен.
Он помнит, как играл в госпитале на пианино, давал концерт.
На фронтах началось всеобщее расформирование воинских частей, целые подразделения бунтовали, в их военном лагере стало об этом известно, он вспоминает, что все это горячо обсуждалось. В конце концов в их лагере произошло в миниатюре то же, что на фронтах и в различных частях империи совершалось в большем масштабе; началось всеобщее расформирование.
Сначала собрали свои вещи и уехали венгры. Они нацепили на фуражки красно-бело-зеленые кокарды, никто не знал, откуда они их взяли. Потом уехали чехи и южные славяне, и на шапках у них тоже красовались цвета национального флага, лагерное начальство было вынуждено выписать им увольнительные.
Все знали, сказал отец, куда они хотели и куда им надо было ехать, не знали этого только немецкоязычные австрийцы. Они никому не были нужны. В конце концов они завели себе красно-бело-красные кокарды и решили действовать на свой страх и риск.
Они влезли, рассказывает отец, в безумно переполненный поезд, он и сегодня не может понять, как ему это тогда удалось, поезда шли с юга, и было известно только, что они идут на север. Поезд, в котором он ехал, шел через Фюрстенфельд на север.
На каждой станции были длительные остановки. Вечером они прибыли во Фридберг. Ему сказали, что на следующее утро отправится поезд через Грац на Вену, и он провел ночь в нетопленой, сырой комнате в одной из гостиниц Фридберга. Белье было отвратительно сырое, заснуть Генрих все равно не смог, рано утром он вернулся на вокзал и успел как раз к отправлению поезда. Но поезд шел только до Граца, в Граце он попробовал втиснуться в безнадежно переполненный поезд, что шел с юга на Вену. Люди облепили поезд со всех сторон, одни лежали на крышах вагонов, другие привязывались ремнями к подножкам, чтобы не сорваться на ходу и не свалиться под колеса. В конце концов ему удалось попасть в один из таких поездов, вернее, на открытую платформу. Стоя на этой платформе, он узнал, что с итальянцами заключили перемирие, что итальянцы сложили оружие на двадцать четыре часа позже австрийцев и что таким образом большая часть австрийских солдат попала в плен к итальянцам.
(Говорят, будто из-за этого в Италии в 1918 году погибло 30 тысяч человек.)
Если бы я не заболел малярией, говорит Генрих, то в момент перемирия я был бы на Пиаве и тоже попал бы в плен к итальянцам.
Так, стоя на платформе плечом к плечу с другими, он доехал до Вены, шел дождь, в Зиммеринге было очень холодно, он промок до нитки и совершенно окоченел, он почувствовал, что лихорадка вновь начинает одолевать его.
На Северном вокзале разыгрывались ужасные сцены. Сотни, а может быть, и тысячи бывших солдат всех родов войск толпились на платформах. Когда под своды вокзала въезжал поезд, толпа сгущалась и солдаты штурмовали его; Генриха, который уже почти терял сознание, толпа подхватила и увлекла за собой, его затянул водоворот тел, его буквально внесло в вагон и потащило вглубь, он вдруг оказался в самой середине вагона и не знал, как он туда попал. Поезд, пуская пары, выкатился из-под сводов вокзала и покатил на родину Генриха. В Брюнне, сказал отец, он увидел на вокзале чешский патруль, все были в мундирах австрийской армии, но на фуражках бело-красно-синие кокарды.
По дороге в Брюнн я смотрел в окно, говорит отец. Дорога казалась ему бесконечной, потому что раньше он проезжал здесь только в скорых поездах, но этот поезд шел очень медленно, а вид деревень, то холмистый, то равнинный ландшафт, особенно низина в районе Паусрама, где росли чахлые кустики да ивы, вид Поллауских гор — все это наводило на него уныние и тоску. Если бы мне тогда кто-нибудь сказал, что я буду здесь жить и, работая сельским врачом, кочевать из деревни в деревню, я бы решил, что этот человек сумасшедший.
Чтобы добраться до Цвиттау, перегруженному и увешанному людьми поезду понадобилась целая ночь. От Цвиттау в Мэриш-Трюбау Генрих поплелся через Шенхенгст пешком со всеми своими пожитками. Он вспоминает, что радость была велика. Он кое-что привез с собой, штуку льна с итальянской ткацкой фабрики и моток шелка, он положил эти подарки на стол в столовой.
Он был, по его словам, очень слаб, и его лихорадило. Что было дальше, я не помню.
Я нашла среди старых бумаг еще одну фотографию, пожелтевшую, это фотография на паспорт, нет никаких сомнений, что это Генрих, и все-таки его трудно узнать: огромные глаза на худом лице, череп обтянут кожей, а шея такая тонкая, что воротничок гимнастерки собирается складками и вообще не прилегает к ней, под подбородком тоже морщины, — это лицо, вызывающее сострадание, оно напоминает мне крохотные большеглазые мордочки маленьких обезьянок, снимки которых иногда встречаются в медицинских журналах, когда речь идет о подопытных животных.
Когда и где сделано это фото? — спрашиваю я, но отец не помнит.
Где-то во время Первой мировой, говорит он, видимо, на фронте.
Я представляю себе всю фигуру человека, его несчастное, перепуганное, исхудавшее лицо, и это вовсе не лицо двадцатидвухлетнего парня, оно почти не отличается от теперешнего стариковского лица отца, я вдумываюсь в рассказ отца, в то, о чем он не говорил: о голоде, стуже, многокилометровых пеших маршах, об усталости, о стертых в кровь ногах, о полном изнеможении, о сиротстве наспех вырытых могил. Я додумываю то, что видели глаза Генриха, что слышали его уши: выстрелы, крики раненых, трупы, обезображенные гранатами, где-то там, в Италии, или зарытые в бесконечных болотах Польши. Заря, заря, ты видишь, смерть моя близка, очень много школьных и университетских товарищей Генриха не вернулись с войны домой.
Страх, о котором Генрих не говорит и не говорил никогда, страх, который он вырезал, прогнал из своих воспоминаний, а может, он стыдится своего страха, не хочет даже думать об этом, так как страх был позором для солдата, так как страх был под запретом.
Им следовало быть героями, отважно служить родине душой и телом, они должны были храбро смотреть в глаза геройской смерти. Так они были воспитаны, и это же запечетлевалось потом в каменных, бронзовых, железных фигурах геройских памятников и мемориалов. Страх — неотъемлемая часть образа того молодого человека, который позже стал моим отцом, и я включаю страх в этот образ.
Нужно вызвать в памяти исторические даты и события: 18 января 1919 года в министерстве иностранных дел в Париже была открыта мирная конференция с участием семидесяти делегатов 27 стран-победителей. 10 октября того же года последовало подписание мирного договора с Австрией в Сен-Жермене. Австрии пришлось уступить Южный Тироль до Бреннера, Триеста, Истрии и Далматин, а также территории в Каринтии и Крайне. Она должна была признать суверенитет Венгрии, Чехословакии, Польши и Югославии. Название Немецкая Австрия, так же как и присоединение к Германскому рейху, были запрещены. Разрешалось иметь профессиональную армию в количестве 30 тысяч человек.
Австро-Венгерская монархия была разбита, большая родина распалась на несколько маленьких.
В октябре 1918 года в Праге была провозглашена Чехословацкая республика.
11 ноября император отрекся от престола.
29 ноября в Мэриш-Трюбау Адальберт, возвращаясь с Цвиттауерштрассе, где он был в гостях у друга, услышал многочисленные выстрелы. Со стороны городской площади ему навстречу бежали люди. Адальберт пошел дальше, до того места, где Херренгассе выходила на городскую площадь, увидел беспорядочно разбегающихся в разные стороны людей, он услышал крики, увидел человеческие тела, лежащие на земле.
Позже он рассказывал дома, что это были чешские войска, они маршировали на городской площади, а на северной стороне площади собралась огромная толпа, которая наблюдала за солдатами. Как ему рассказали, солдаты внезапно открыли огонь по толпе.
Может быть, солдаты подумали, что с северной стороны площади, где собралось много людей, им угрожала опасность? Может быть, кто-нибудь там угрожающе поднял руку? Или из толпы доносились крики? Или же солдаты поддались на провокацию, неправильно восприняли движение толпы, и у них сдали нервы?
Адальберт думал, что солдаты стреляли со страху.
На городской площади в Мэриш-Трюбау остались лежать мертвыми три женщины, из них две работницы и одна — жена столяра, и еще двое детей, девочка по имени Гермина Фишер и мальчик Алоиз Таушинский, ей тринадцать, а ему пятнадцать лет.
Нечто подобное, говорит отец, происходило и в других городах.
(54 убитых и более тысячи раненых в марте следующего года.
Из трех с половиной миллионов немцев в Богемии, Моравии и австрийской Силезии, прежде всего те, кто жил в окраинных областях, населенных преимущественно немцами, надеялись на референдум и на последующее присоединение к Австрии.
4 марта 1919 года появилось воззвание к мирной демонстрации. На этот день было назначено австрийское Национальное собрание, и представителей судетских немцев впервые не допустили к заседанию в австрийском парламенте. Это было сделано демонстративно, чтобы подчеркнуть симпатию к немцам Австрии и их право на самоопределение.
Во многих городах чешские солдаты стреляли во время демонстрации по безоружной толпе. Среди убитых оказалось много женщин, подростков и детей.
Референдум, на который все надеялись, не состоялся.
Мой отец, говорит теперь Генрих, и не строил иллюзий на этот счет.)
Во время публичной дискуссии о Гитлере и о временах фашизма, которую мы с Бернхардом недавно смотрели по телевизору, выступила восемнадцатилетняя школьница. Она говорила, что не надо все время возвращаться к вопросам о вине за прошлое, копаться в нем, у нее создается, впечатление, что люди по-прежнему и, главное, до сих пор так много занимаются прошлым по той причине, что им никак не разобраться с проблемами настоящего, что перед лицом этого настоящего они довольно беспомощны, и эту беспомощность они, как кажется ей, молодой, не в состоянии объективно признать.
Другой участник дискуссии счел, что заниматься вопросами прошедших эпох есть всего-навсего интеллектуальное удовольствие. Кстати говоря, проблема наших дней вовсе не Гитлер и его вина, а шансы людей на выживание, и именно их надо обсуждать, все остальное ушло в прошлое, преодолено.
Что будет, если у нас кончится нефть, сказал молодой человек, вот это действительно важно для нас, об этом мы и должны говорить.
Опасность спрятать голову в песок прошлого и, размышляя над прошлым, уделять слишком мало внимания проблемам настоящего, слишком мало заниматься настоящим.
Опасность сузить прошлое, которое некогда было настоящим, из которого произошло наше настоящее, из которого оно выросло, до цифр и дат, посвятить себя исключительно настоящему, решить, что прошлое прошло.
Утратить связь между прошлым и настоящим, не суметь в достаточной мере оценить воздействие прошлого на настоящее, слишком мало думать о том, что прошлое было настоящим, что настоящее станет прошлым.
Задуматься над словом беспомощность, которое прозвучало в дискуссии, спросить себя, не чувствовали ли те прошлые поколения, которые жили до нас, такую же беспомощность перед проблемами их настоящего.
Попытаться объяснить этой беспомощностью те ошибки в рассуждениях, которые они допустили, по крайней мере отчасти, ведь они были не в состоянии верно оценить настоящее в его связи с прошлым.
Страны и области опадали с Австрии, как осенние листья. В семье ветеринарного врача Адальберта тоже, наверное, говорили о том, что крохотное государство, оставшееся от Австро-Венгрии, от огромной империи, предоставленное самому себе, скорее всего не сможет дальше существовать, не будет жизнеспособным. Получилась слишком маленькая страна, отрезанная от промышленных областей монархии, от венгерской пшеницы, от чешского угля, от хорватской свинины, от гаваней Адриатики. Как же будет дальше жить этот карлик с раздутой от водянки головой, тогдашним городом-резиденцией, императорским городом Веной?
Все привыкли думать в больших масштабах, перестройка на масштабы поменьше понадобилась слишком внезапно, и многим было тяжело от этого. Развитие государства рассчитывали по-прежнему без учета новоявленных границ.
Генрих в те годы находился не дома, в Мэриш-Трюбау, а в Вене. Вскоре после возвращения из лазарета в Фельдбахе и полного выздоровления благодаря заботливому уходу Фридерики, он упаковал свои вещи, чтобы продолжить начатую и прерванную военной службой учебу и довести ее до конца. Он поехал на единственном поезде, который тогда был, и вечером, после бесконечно долгой поездки, достиг пограничной станции Грусбах-Шенау. Здесь он сошел с поезда и стал ждать другой, австрийский, который приходил лишь в шесть утра. Железнодорожное сообщение было ограничено до минимума из-за царящей везде нехватки угля. Генрих провел ночь, сидя на своем чемодане в переполненном, душном зале ожидания. О сне он и думать не мог. После таможенного контроля чехов и австрийцев он в конце концов сел в австрийский поезд. В то время как поезда на чешской стороне были более или менее в порядке, в этом поезде оконные стекла отсутствовали, отопление не работало, сразу после окончания войны чехи запретили вывоз каменного угля и, между прочим, пльзенского пива тоже. Генрих приехал в голодный, мерзнущий, задавленный эпидемией гриппа город. Люди собирали валежник в Венском лесу.
Не было топлива, не было света, не было продуктов. Нищие ходили от двери к двери, на улицах люди падали от голода, дети, родители которых умерли от гриппа, сами приходили в больницы и просили принять их. Чтобы выкупить кусочек мяса или пятьдесят граммов маргарина, люди занимали очередь у магазина еще в предрассветных сумерках. В декабре, когда Генрих приехал в Вену, на каждого венца приходилось в неделю полкило картофеля и восемьдесят граммов мяса, иногда к этому добавлялось сто граммов баранины. 7 декабря центральный рынок объявил о поступлении 150 килограммов яблок на всю Вену, поступило также 851 килограмм несортового мяса, 250 килограммов конины, 100 килограммов колбасы и 800 бараньих туш. Тот, кому удавалось добыть на овощном рынке немного свеклы или брюквы, считался счастливчиком.
Театры и концертные залы были закрыты, последние трамваи уходили в депо в восемь часов вечера, после сумерек двери домов запирались. В Лайнцер-Тиргартене рубили деревья на дрова, говорят, что некоторые участки Венского леса тоже были отведены для порубки с наивозможнейшей осторожностью, принимая во внимание значение лесов как места отдыха горожан.
Везде царила нужда, говорит отец, но особенно жестко она коснулась жителей миллионного города, бывшей резиденции, города, который утратил теперь свою роль и сделался слишком велик для страны, ставшей в одно мгновение маленькой. Нужда была ужасающей, цена денег понижалась день ото дня, даже от часа к часу, в 1919 году в Вене насчитывалось сто тридцать тысяч безработных, крона стоила уже около тринадцати геллеров, а в 1920 году она упала до двух швейцарских сантимов.
Государство нуждалось в деньгах, чтобы выплачивать пособия безработным и субсидии на продукты питания. Табачная монополия была сдана в аренду, правительство попыталось получить кредиты, австрийские акции на международных биржах обесценились. Средние слои населения поголовно нищали, люди распродавали все подряд, накопленные предыдущими поколениями ценные вещи сбывали с рук, спекулянты скупали акции прекративших работу предприятий. В один прекрасный день, думали они, эти предприятия снова войдут в строй, и тогда удачно скупленные по дешевке бумажки будут стоить астрономических денег. Владельцы домов, которые погрязли в долгах, обесцененными деньгами оплачивали свои ипотеки. Старые представления о честности и прилежании больше не существовали, говорит отец. Кучка людей получала фантастические прибыли, а где-то рядом жили голодные, мерзнущие, рахитичные дети. Из отдаленных закутков монархии в Вену хлынул поток беженцев. Государство разбазарило свое вооружение. Посредники зарабатывали бешеные деньги. Одни бросались в безудержные удовольствия, другие умирали от голода или туберкулеза.
Но мне повезло, сказал отец, квартира моего дяди стояла пустой, и мне разрешили там пожить.
Обе сестры и брат Фридерики жили в то время в Вене. Дядя Пепи развелся с Хеленой (он был очень добродушным человеком), выгнал ее после романа с кильбским врачом, у которого был мотоцикл с коляской; сына ей пришлось оставить у отца, она получила место служащей в почтово-телеграфном управлении.
Красивая, но несчастная Мария в те годы уже вступила в орден францисканок и как грешница, искупающая свою вину, мыла каменные полы коридоров монастыря, в котором жила. Самый младший потомок директора фабрики строительных материалов, единственный сын, влюбился в дочку пресбургской торговки птицей и оставил из-за нее семью, его жена вместе с детьми уехала в нижнеавстрийскую деревню, брат Фридерики часто ездил в командировки. Мне повезло, сказал Генрих, в те смутные времена нельзя было оставлять квартиру без присмотра. Дяде мое сложное положение оказалось очень на руку.
Он был беден, но имел крышу над головой. Университет и институты не выдерживали натиска желающих учиться, тех, кто вернулся, недавних солдат, которые хотели продолжить прерванное войной образование, но перед самым Рождеством его все же зачислили. Он голодал, но раз в день имел возможность получить горячий обед в Хофбурге, где академическая столовая открыла свой филиал. Он ел брюкву с тарелок из императорского сервиза, тарелки, украшенные двуглавым орлом, наполняли и подносили бывшие придворные слуги.
Может быть, он впервые увидел Луизу на празднике Родины, устроенном 2 апреля 1921 года, в субботу, североморавской федеральной группой Альзергрунд, который проходил во всех залах ресторана «Гшаванднер», в семнадцатом районе, на Хернальзерхауптштрассе, может быть, танцевал с ней, влюбился в нее?
А может быть, это было на большом празднике Северной Моравии, на летнем празднике в парке Вайгля, в двенадцатом районе, на Шенбруннерштрассе.
Подробностей я не помню, говорит отец, но это точно было на вечере Северной Моравии в Вене.
Анни часто тайком рассматривала фотографию красивой молодой женщины, эта фотография в изящной рамке стояла за стеклом в серванте, где хранились еще и старинные, переливающиеся всеми цветами радуги бокалы и кубок с надписью В память о Лухачовице. Этот портрет до сих пор у меня перед глазами, в первую очередь, я помню его рамку, помнится и силуэт изображенной на портрете молодой особы; а кубок из Лухачовице был сделан из розового стекла, возле кубка лежали серебряные карманные часы, которые Йозеф-красильщик на фотографиях, сделанных в Мэриш-Шенберге или в Ландскроне, держит в кармане жилетки, еще там лежали маленькие карманные солнечные часы с крышкой, бронзовые, со стрелкой, которую можно было вставить, и тогда она отбрасывала тень на бронзовую пластину с выгравированной на ней шкалой и показывала время. Я, Анна, вспоминаю о том, что на Луизе было платье с мягкими складками, перетянутое чуть ниже талии пояском, вспоминаю, что волосы падали на ее виски небрежными волнами, но лица ее я не помню.
Эта фотография в красивой рамке после Второй мировой войны потерялась, исчезла со всеми остальными более или менее ценными предметами и не успевшими разбиться бокалами. Никогда больше не попадалась мне эта фотография, на которой изображена девушка Луиза из Мэриш-Трюбау, гостившая в 1921 году у старших сестер в Вене.
Вспоминаю о словах одной родственницы, которые она произнесла много лет назад, мол, Генрих дал своей невесте какое-то лекарство от насморка, Луиза приезжала к нему в Вену, они собирались пойти в оперу, и Луиза, наверное, простудилась по дороге в Вену, или она простудилась еще в Мэриш-Трюбау и не придала этой простуде слишком большого значения, все-таки поехала в Вену и из-за этого совсем разболелась.
Из этой легкой простуды развилась другая, тяжелая болезнь, от которой она умерла, это был церебральный менингит.
(Родственица сегодня отрицает, что рассказывала об этом, она ничего не хочет знать об этой версии, о том, чем заболела Луиза, и прежде всего о средстве от насморка, которое Генрих якобы наказал ей принимать, родственница утверждает, что никогда о средстве от насморка не упоминала.)
Вспоминаю о том, что дедушка Генрих всегда очень сомневался, стоит ли давать внукам, детям Анни, лекарство от насморка, если они заболевали.
(Когда Луиза приезжала в Вену, Генрих часто приглашал ее в оперу и в театр, посещение оперы не было для них необычным событием, и Генрих наверняка отказался тогда от оперы — если она была запланирована, — ради своей простудившейся возлюбленной.)
Попытки отчистить прошлое от всех теней, создать мягкие, нежные образы, изгнать, убрать из этих образов все неприятное.
(Как будто сегодня еще имеет значение, лечилась Луиза этим средством от насморка или нет.)
Я рассматриваю исписанный белый лист, лежащий передо мной на письменном столе, еще раз прочитываю имена и даты, внесенные в клеточки, из клеточек построена пирамида, я обдумываю бесконечное количество случайностей, которые связали воедино этих мужчин и женщин, привели к появлению у них детей, трудно представить себе, сколько вариантов было возможно, предков Генриха могли истребить гуситы, шведы или турки, они могли умереть от чумы, все до единого, не оставив после себя и следа. Сам Генрих мог погибнуть на войне или попасть в плен и умереть там, цепочка была бы тогда разорвана, никого из них больше не было бы. И дочь, которая родилась бы, допустим, у Луизы, не была бы малышкой Анни.
(Или действительно так важно, что Анни появилась на свет?)
Отец говорит, что Луиза была красавицей, он называет имя одной молодой австрийской актрисы, вот так же, говорит он, выглядела Луиза, и фигура такая же, только волосы темные, а не светлые. Каждый раз, когда показывают фильм с участием этой актрисы, отец включает телевизор.
Луиза умерла в 1922 году в Вене, через несколько месяцев после обручения с Генрихом.