На старой географической карте, которую дал мне отец, все населенные пункты обозначены тогдашними немецкими названиями. Я кладу карту на стол, надеваю очки, читаю эти названия, привычные для малышки Анни, пытаюсь вызвать в памяти ландшафты, которые я уже забыла, которые заслонены слоем бесчисленных других, увиденных позже мест, и мне удается вспомнить некоторые картины, фрагменты картин, парящих в белой мгле забвения: дома, церковные башни, силуэт цепи холмов, может быть Поллауских гор, контуры которых синели на фоне неба, когда Анни высовывалась из окна своей комнаты, даже крест на вершине одной из гор был в хорошую погоду вполне различим. Я вижу замок Фрайн, построенный Фишером фон Эрлахом, возвышающийся среди отвесных скал и темно-зеленых крон деревьев, я иду вдоль плавных изгибов Тайи, я помню силуэты Цнайма, башни ратуши, церкви Св. Никласа, Св. Венцеля, языческий храм, я рисую воображаемым карандашом на воображаемой бумаге город Никольсбург, Тафельберг, Тюрольд, Святую гору, церковную башню и княжеский замок. Я пытаюсь вернуться в мир этого ребенка, ведь говорят, что это мой мир, там водяные с выпученными рыбьими глазами и зелеными волосами шлепают по берегам заросших тростником прудов, у них перепонки на руках и на ногах, под Клентницем с треском и грохотом отодвигается в сторону скала Боттихштайн и открывает взору бесчисленные сокровища, под Виспицем танцуют огненные люди, возле Хостерлица в лунную ночь можно услышать музыку подземного золотого органа, недалеко от Вистерница скачет верхом Фридрих фон Тойфенбах, который кормит своего коня сапожными гвоздями, он проносится над водой Тайи и остается при этом сухим, ни края плаща и ни сапог не замочив, близ Трахта в Мариентайхе плавает утонувший торговец (он сам утопился в этом пруду), малышка Анни знала его, а я забыла его имя.
Замок Айсгруб, построенный в стиле тюдоровской готики, я срисовываю с цветной гравюры на стальной пластине, которая уже много лет висит на стене над моим письменным столом, я представляю огромный парк с прудами, газонами, клумбами, с ручьями и мостиками, с небольшими храмами и восточной башней, Анни была в этом парке с родителями летним днем приблизительно между 1934 и 1937 годами. (Ты помнишь? Да, я помню.)
Я представляю бесчисленные фруктовые деревья по краям полей, кусты терновника, заросли акации, шиповник на обочине лесных и полевых дорог, перекрестки этих дорог и Выбеленные часовенки. Фасады и фронтоны домов горожан Цлабингса, украшенные сграффито, кажутся мне декорациями из какого-то фильма, ненастоящий мир, утонувший мир, бесконечные товарные поезда, груженные сахарной свеклой, идут в Лунденбург, от которого у меня в памяти остался только вокзал, полевые маки и васильки окрашивают пашню в красный и голубой цвета. Я читаю названия местечек, которые входили в словарный запас девочки Анни, Востиц и Прахлиц, Вистерниц, Штойровиц, Ириц и Попиц, название Шаквиц пробуждает зыбкие воспоминания: когда-то, в прежние времена, в середине тридцатых годов этого столетия там было сильное наводнение, Анни подслушала разговор взрослых, когда они обсуждали этот случай, Тайа, такая безобидная, мирно змеящаяся через поля и виноградники река принесла жителям ужасное несчастье, в бушующих потоках перевернулся паром, утонули дети, да, именно ужас детской смерти, о которой потрясенные взрослые сообщали друг другу, обсуждая подробности, ворвался в сказочный мир Анни, память закрепила тогдашний ужас в виде темного штриха.
Есть песня об этой беде, один мой школьный приятель помнит ее, но слова уже забыл, он написал одной своей родственнице, пожилой женщине, которая знала Генриха и Анну и до сих пор живет в Б.; она сохранила старую газетную вырезку и списала с нее текст этой песни.
Tam pod Palavskymi vrchy, Dije brehy vylila
tam stratila svoje dite mnoha mati rozmila
Этот школьный друг послал мне копию текста и даже попытался записать нотами мелодию этой песни. Это, пишет он, славянская мелодия того типа, который мы, наверное, никогда не поймем. Он попытался спеть эту мелодию для себя.
Na moravske Diji slunicko nesviti
voda tam pohrbila nejkrasnejesi kviti.
Сложный трехчетвертной размер, так пели эту песню уличные певцы, они стояли под окном, внизу, в мощенном камнями дворе или на улице, мать заворачивала монеты в газетную бумагу, давала их ребенку, ребенок бросал монеты из окна, певцы, не прерывая песню, наклоняли голову в знак благодарности. Иногда с певцом была женщина, иногда и ребенок, они собирали монетки, завернутые в бумагу, деловито бегали туда-сюда, а певец все пел и пел.
Tise sumi lesy, v dali zvonek bije
vitr tise houpa vlny zradne Dije.
Мой приятель переводит: там под Поллаускими горами, когда Taсa вышла из берегов, многие матери потеряли своих любимых детей. Солнце больше не светит над Тайей, вода накрыла собой самые прекрасные цветы. Тихо шумят леса, вдали звонит колокол, ветер тихо колышет волны безрассудной Тайи.
Я читаю, вспоминаю о девочке Анни, которая понимала лишь отдельные слова в таких песнях, но они все равно не были для нее чужими, звучание этого языка было родным для нее, она могла говорить на нем, хотя слов знала совсем мало, зато слова, которые она знала, легко, без запинки слетали с ее губ.
Я помню своего, тогда еще молодого отца, который в Брюнне приветствовал знакомых на улице на их языке, ма укта, майне ферерунг, мое почтение, добрый вечер, добрый день.
Я вновь ощущаю то, что уже почти забыла: жизнь бок о бок с людьми, говорящими на другом языке, была для малышки Анни совершенно естественной.
Я вижу, как Анни жует корень лакричника, сидит на подоконнике, слушает уличных певцов. Анни на грохочущей, запряженной быками или лошадьми телеге, стук железных колесных ободов и копыт по булыжникам дороги, которая ведет куда-то в поля или на виноградники. Малышка Анни едет на велосипеде в гору и с горы, она идет по дороге меж полей или по поросшей терновником и шиповником лесной тропинке, босиком, по холодной, скользкой от дождя глине или по щиколотку в пыли, разогретой от полуденной жары, а туфли несет в руках. Картины наплывают, накладываются одна на другую, перетекают друг в друга, маленькие домишки с небесно-голубыми или розовыми цоколями и фасадами, дома горожан, крестьянские дворы, замки в стиле барокко, господская роскошь и дощатые хибарки, паркетные полы и полы из белых деревянных досок, а то и из утрамбованной глины, алтари, выполненные известными мастерами, фрески и статуи, красочные иконы в овальных рамках, Спаситель, указывающий на свое кровоточащее сердце, обрамленное венком из терновника, Матерь Божия, нежно держащая младенца на руках. Ангелы-хранители с распростертыми крыльями, одетые в розовые или светло-голубые одеяния, проводят детей по опасным деревянным мостикам и через мрачные леса, святой Антоний поможет отыскать то, что ты потерял.
(Ты помнишь? Да, я помню!)
Остроконечная церковная башня возвышается над холмами, которые сплошь покрыты виноградниками, осенью виноградная листва становится красной или коричневой, жесткие, как кожа, опавшие листья орешника темнеют в траве.
Зимой черные тени голых фруктовых деревьев на сверкающем снегу, тончайшие сплетения ветвей отражаются на белом фоне, тонкие хитросплетения крон акаций, тени облаков, которые в вечном своем странствии тянутся над склоном холма, синие тени лежат в бороздах, идущих от заборов.
Пышущие жаром железные печи в школьных кабинетах, ветер несет снег над полями сплошной пеленой, вихрем, густым облаком, внезапно ничего больше не видишь, внезапно оказываешься в центре снежного облака, со всех сторон белизна слепит глаза, кристаллы снега впиваются многочисленными иголочками в щеки и лоб.
Снежинки, которые лежат на воротнике пальто, медленно тают, снежные хлопья, танцующие в желтом свете уличного фонаря, ледяные цветы на оконном стекле, в них можно выплавить смотровой глазок монеткой, разогретой на печи.
(Рассказывают, что в 1929 году железную дорогу на перегоне Лунденбург-Брановиц в районе Ауспица занесло снегом глубиной восемь метров.)
Я подношу лупу к глазам, контуры мысленных построений обретают объем, я окидываю взглядом карту, читаю знакомые названия, Аустерлиц и Кремзир, юная графиня Дубски прогуливается в парке замка Здиславиц, Якоб Юлиус Давид идет по равнине между Ольмюцем и Брюнном, подошвы еврея Киша прижимаются к рыхлой земле, он идет своим ежедневным путем в Костель или в Лунденбург, десять километров, двадцать километров, чтобы продать шкурку одного-единственного зайца, мальчик Кассиер знакомится в Грос-Павловице с невиданным детским миром, я пытаюсь собственными глазами увидеть золотую от вечернего солнца пыль за штакетником и при этой попытке замечаю, что совсем немногое отделяет меня от той местности, которая раньше была и моей тоже, что для меня возвращение в этот ландшафт, оживающий в моем воображении, еще возможно. Я вижу маленького Томаса Масарика, где-то в середине прошлого столетия, в одном из школьных классов в Ауспице, вижу, как он, поскрипывая мелком, пишет буквы на грифельной доске в деревянной раме, вижу, как малышка Анни играет на губной гармонике Kde domov muj, или Где мой дом, моя родина.
Родина — это то место, которое сформировало мое сознание, говорит мне один из школьных друзей, когда мы садимся с ним рядышком и пытаемся вспомнить о тех временах, о деревнях и маленьких городишках, в которых мы жили детьми и молодыми людьми, о ландшафтах, которые нас окружали, которые наложили на нас свой отпечаток, мы до сих пор говорим на том языке, мы не можем научиться новым диалектам, где бы мы после этого ни жили, где бы ни построили свои дома, где бы ни родили детей, где бы ни нашли вторую родину, — всюду нас узнают по тому языку. Несмотря на все это, мы знаем, что там, где в детстве был наш дом, мы уже стали чужими.
Фотографии, полученные разными путями от родственников, не дают усомниться в том, что малышка Анни действительно существовала. На одной из этих фотографий изображена Валерия в сборчатой блузе из натурального шелка, темные волосы тщательно расчесаны на пробор и спадают мягкими волнами, прикрывая левую сторону лица. Она нежно улыбается в объектив, а на руках держит младенца нескольких недель от роду, младенец завернут во все белое и запакован в обшитое кружевами одеяло в льняном пододеяльнике — это, конечно же, Анни, потому что второго ребенка у Валерии не было.
(В моих воспоминаниях возникает ящик стола, набитый всевозможными пестрыми лоскутками, а в самом низу кусочек шелка, тонкий, совсем прозрачный, весь в разноцветных узорах. Мягкая, податливая ткань холодила детскую щеку — и голос матери: это была моя любимая блузка, я ее часто носила.)
Другая картина — любительская фотография, дедушка и бабушка, Адальберт и Фридерика, сидящие на скамейке, за ними Валерия в пальто спортивного покроя. У Фридерики высокая прическа, на руках она держит маленькую Анни.
Это было в Гепперсдорфе, говорит отец, скорее всего, в мае двадцать девятого.
Май тысяча девятьсот двадцать девятого, младенцу около двух месяцев, у него круглая головка. Как у куклы, говорит мать, ты выглядела как кукла, маленькое личико мне незнакомо, я не узнаю себя в этом лице, но я была раньше этим ребенком, сомнения исключены.
(Записи Генриха, лето 1929 года.
Летом Валли жила с Анни в крестьянском доме в Гепперсдорфе. Ее мать тоже была с ними некоторое время. Поездка на поезде в Бреслау! Там — посещение выставки и зала столетия.
Пешее путешествие по местам, где жили наши праотцы, поднялся на Хохшар. Наверху отличное плъзенское пиво.
О расположении Гепперсдорфа: севернее находились деревни Хальбзайт, Штолленхау и Хайсдорф, восточнее — Грос-Уллерсдорф, к югу — Бемиш-Мэрцдорф и Браттерсдорф, а к западу — Никлес.)
Валерия, молодая, стройная, одета и пострижена по последней моде конца двадцатых годов, у нее на руках дочь, уже немного подросшая, она стоит на фоне беленой стены во дворе родительского дома. Валерия улыбается, ребенок тоже, я рассматриваю фотографию так же, как фотографии лишь мельком знакомых мне людей, нахожу черты своей состарившейся матери в лице молодой Валерии, но лицо ребенка кажется мне чужим.
Мне очень трудно говорить о ребенке, которым, по рассказам, была я, от первого лица, сказать: я, это я или: это была я!
Но, впрочем, такие же сложности были и у той двухлетней девочки в белом батистовом платьице, которая сидит на садовой скамье рядом со своей красивой, молодой матерью, ее темные волосы тщательно расчесаны на пробор, Анни держит в руке куклу. Ребенок и кукла похожи друг на друга, у Валерии в руке роза.
Летняя фотография, снятая на фоне кустов сирени, и больше ничего знакомого, в памяти ничего не всплывает, ни с чем не связана в памяти та маленькая голышка, которая плещется в воде, по поверхности воды идет легкая рябь, берега обрамлены низким ивняком, это Тайа под Унтервистерницем, мы иногда ездили туда купаться, ничего не вспоминается о гномике в толстом зимнем пальтишке, который сидит на каком-то камне во вспаханной борозде, одинокий, как перст, с плаксиво опущенными уголками рта, на голове у него смешная шляпка горшком с загнутыми полями, кусок пестрой шелковой блузы превращен в шарф и завязан узлом под воротником. Годом позже начинаются воспоминания. Худощавый молодой человек в светлом спортивном костюме, темно-русый, с гладко Зачесанными волосами, — это, конечно, Генрих, он стоит на Садовой дорожке и показывает маленькой дочери карманные часы, видимо, на серебряной цепочке, девочка лет трех от роду повернула к часам круглое личико и тянется к ним неловкими ручонками. Нет, что-то до сих пор узнавания не наступает, нет никакого ощущения родственности с неуклюжей малышкой, которую все считают очень забавной, но в которой я не вижу ничего общего со мной! Но я узнаю сад, эту цветущую чащу, под лупой растения сплетаются друг с другой, львиный зев, левкои, гладиолусы, летние астры и маргаритки, клумбы обложены камнями, дорожки посыпаны песком. Да, сад я узнаю, девочка Анни не раз с разрешения родителей заходила туда, да и потом, когда она выросла; сад принадлежал одной старой даме, которая носила шляпку, украшенную черным стеклярусом. Такую шляпу называли капором, сбоку на шляпе была розочка из тюля, дама происходила из дворянской семьи, больше о ней никто ничего не знал.
Сад находился в центре города, он был обнесен высокой стеной, словно закрытый на засов рай, но пожилая дама дала Генриху ключ и разрешила ему гулять в саду столько, сколько он пожелает.
Поэтому для Анни иногда открывали засов, и ей разрешалось играть среди цветущих клумб и кустов, одной или с какой-нибудь подружкой, в то время как высокий черноволосый человек, которого она называла дядя Ганс, но который не был ее родственником, подвязывал стебли цветов бечевкой к палочкам, подстригал траву на газонах или чистил граблями дорожки. Когда созревали вишни, дядя Ганс собирал урожай и угощал ее, или дарил ей особенно сочный персик, или срезал для нее розы.
Он был странный человек, говорит мать, ты помнишь, ведь он жил с нами в одном доме. Когда ты подросла, он уехал из Б. Говорят, что он погиб в Лунденбурге во время бомбежки.
Память противится тому, чтобы поверить, что круглоголовый ребенок, изображенный более или менее отчетливо на всех этих маленьких и больших, пожелтевших, потускневших, поцарапанных фотографиях, часто с оборванными краями, — это я. Но память запечатлела сад, обнесенный кирпичной стеной, садовника с печальным взглядом, рощицу акаций, на фоне которой на камне среди вспаханного поля сидит ребенок, таксу по имени Вальди. Память сохранила во всех деталях побеленный фасад винного погреба, видны даже куски облупившейся штукатурки, железная замочная скважина и большой, вставленный в нее ключ, можно разглядеть форму гранитных булыжников, которыми вымощена улица. Запах нагретого солнцем, поросшего сорняками земляного вала на краю поля вызывает воспоминания о пылающих зноем летних днях, а спускающийся с крыши вдоль стены дома водосток пробуждает ассоциацию с водой, которая набирается в деревянную дождевую бочку.
(Вода — слово, которое в памяти связалось с понятием драгоценность, потому что в этой местности с водой было плохо, а следом всплывает воспоминание о сосудах и жестяных бочках, предназначенных для сбора и переноски воды, одна такая бочка стояла на кухне в квартире, где жила Анни со своими родителями, и из нее она черпала воду, чтобы напиться, когда ее мучила жажда. Воспоминания о женщинах, которые носили воду для питья из немногочисленных колодцев в дом, об одной женщине, каждый день с деревянной кадкой за спиной проходившей по городской площади, чтобы запастись водой, о цинковых баках, наполненных водой, их вешали на стену над раковиной, и получалось что-то вроде водопровода, о той радости, испытываемой девочкой, когда она ехала на велосипеде, и ее застигал теплый летний дождь, и вода текла по голым рукам и ногам. Дождик в мае — жди урожая. Вспоминаются крупные капли, падающие из темных туч, капли шлепали по мостовой прямо перед окнами, а потом брызги подскакивали вверх и снова летели вниз, по обеим сторонам улицы текли ручьи, воспоминания о водяных жемчужинах, которые скользили по телеграфным проводам, сливались, превращались в крупные капли, о том запахе, который после ливня струился в комнаты через открытые окна.
Воспоминание о груженных сверкающими, голубоватыми кусками льда крестьянских телегах, твердая вода, тоже драгоценность, ее тщательно берегли, засыпали в глубокие подземные погреба, где она сохранялась до следующего лета и использовалась для охлаждения пива и других напитков, воспоминание о груженных льдом санях, о поездках по заснеженным улицам и дорогам, крики кучеров, щелканье кнута в ледяном зимнем воздухе, дымящееся дыхание лошадей. Вот впечатления, которые сохранились.
Воспоминание о волшебной силе слов река, озеро и море, о связанных с этими словами образах, потребность вновь и вновь отыскивать и читать в сборниках сказок и легенд одни и те же истории про водяных и русалок, про водяные чудища, которые живут в замках с прозрачными стенами из зеленого стекла на дне прудов и рек; но сказку про подземные сокровища в темном ельнике дети тоже очень любили, эту историю детская фантазия украшала и дополняла жуткими картинами — ведь и лесов в ближайшей округе тоже не было, разве что небольшие, прозрачные рощицы акаций, а фруктовые деревья были разбросаны по полям среди виноградников, и елка, которая каждый год таинственным образом оказывалась в доме, была чудом, ею не уставали восхищаться, она источала запах неведомых, сказочных мест.
Очарование по имени вода, тайна по имени лес, впечатление летних месяцев детства, Мэриш-Трюбау, Бад Уллерсдорф. Страх заблудиться в лесу, сгинуть в пропасти, страх, что тебя утащат в пещеру лесные духи, а потом заколдуют, горный дух Рюбецаль, злой — и в то же время добрый, мучительные раздумья о трех желаниях, как лучше, умнее использовать эту возможность, лучше, чем те глупые рыбаки, дровосеки и стекольщики, о которых шла речь в сказках, надежда повстречать на лесной полянке добрую фею — прекрасное, нежное, светлое существо с прозрачными крыльями.
Несколько недель детства, проведенных с дедушкой Адальбертом и бабушкой Фридерикой; прогулки по Хельграбену, дедушка все время идет далеко впереди, потом останавливается, показывая тростью на крохотную, выглядывающую из травы ягодку земляники. Вкус лесной земляники, которую бабушка купила у одной женщины с ребенком, они носили ягоды по домам в белом эмалированном бидоне, нам, пожалуйста, четверть литра этих ягод, потом бабушка разложила ягоды по маленьким мисочкам и посыпала сахаром. Подъем на Кройцберг, мимо Анненруэ, того ужасного места, где молодой лесничий похоронил труп своей мертвой возлюбленной, выкопанный из могилы на кладбище. Ему не разрешали взять эту девушку в жены, она должна была выйти замуж за другого, богатого, нелюбимого, и умерла от разрыва сердца. (Волнующая история этой любви, причем особенно важно для меня было то, что Генрих, мой отец, знал одну близкую родственницу несчастной девушки из Шарлоттендорфа, я любил слушать ее рассказы, она была в курсе всех событий, происходящих в наших местах, — значит, эта история была не сказкой, а правдой. Важно было, что сохранилась мебель и кое-какие вещи, принадлежавшие безнадежно любившей и умершей от любви девушке, что эти богато украшенные сундуки и шкафы, картины и прочий скарб еще существовали, одним словом, были свидетельствами правдивости происшедшего. В воображении неотступно возникали страшные картины: юный лесничий мрачной, бурной ночью крадется по кладбищу, раскапывает могилу своей возлюбленной, открывает крышку гроба, вынимает оттуда труп, перебирается через кладбищенскую стену; ужасное преступление, которое он совершил, страшная вина, которую он взял на себя из-за любви, и тот волнующий ум факт, что человек может умереть от любви, долго занимали воображение ребенка.)
Несмотря на все это, я еще не ощущаю четкой связи с ребенком примерно семи лет, сидящим на пне, на переднем плане кусты малины; а на заднем — пихтовый лес.
Это было на пути к серебряной воде, говорит отец; серебряной водой назывался ручей, исток которого находился на Шенхенгсте, и мы были там в 1936 году.
Я вслушиваюсь в это слово, ощупываю глазами линию горизонта, просеку (название земляничная просека всплывает в памяти), молодой лес, тесно сплетающий ветви, буйно растущий рядом с вековым лесом, облака на небе.
Я хватаю лупу, свое чудодейственное средство, и тут же с двухмерной плоскости фотографии вздымаются травы и цветы, деревья, дома и человеческие лица, я пробуждаю в них жизнь, я ощупываю линии детского лица Анни, ее волосы, расчесанные на пробор и завитые на концах, заколку, сердечко на золотой цепочке (оно было из янтаря), браслет из деревянных шариков на пухлой детской руке; пень, на котором сидит Анни, со всех сторон окружен травами всех мастей, я вспоминаю их запах, запах луга, запах леса, память отделяет их от запахов других бесчисленных лесов и лугов, которые я видела позже. Неожиданно появляется тропа, пересеченная толстыми корнями, на ней то и дело попадаются камни, кристаллики слюды блестят на солнце, мне приходит на ум название кошачье серебро которое я забыла, как забываешь слова, вместе с ушедшими в прошлое вещами, предметами, понятиями, это название всплыло на поверхности моего сознания в связи с таким же забытым выражением серебряная вода, которое вспомнил мой отец, я снова помню все это, и возвратившиеся ко мне слова звучат необычайно близко моему сердцу.
Кошачье серебро, говорит малышка Анни и поднимает с земли легкий камешек. Слюда, поправляет отец, гипс со слюдой, говорит мать, ребенок крутит камешек в солнечных лучах так и эдак, он серый и в золотых крапинках, а земля и песок на тропинке — красного цвета.
Подобные камешки на дне ручьев, в которых форели смело борются с течением и темно-зеленые раки лежат под камнями. Прозрачна вода этих ручьев, в то время как вода ручья, протекавшего за домом дедушки Адальберта и бабушки Фридерики, никогда не бывала чистой, она всегда была окрашена в красный, голубой или желтый цвет, потому что сток красильни выходил в этот ручей выше по течению, но это никогда не мешало детям купаться там, несмотря на запреты взрослых. (Из-за этой воды на теле может появиться сыпь, краски ядовитые. Родителям о купании не рассказывают.)
Внезапно в моей памяти возникает аллея, ведущая в город. Мэриш-Трюбау, Пиаристенгассе, дом с широким фронтоном, сумеречная лестница, деревянная веранда, возле которой растут и благоухают петунии (почему же тем летом так сильно пахли петунии, а теперь они потеряли свой запах?), вид на Кройцбергскую часовню, Анненруэ, квартира дедушки Адальберта и бабушки Фридерики.
Ребенок на фотографии по-прежнему чужой для меня, но зато с деревянной веранды на кухню бабушки выходит Анни. На плите, отделанной синим кафелем, блестит медная ванна, наполненная водой, с медным краном, который ежедневно начищают; дверь ведет в другие комнаты. Гостиная, спальня, столовая, которой редко пользовались, темная мебель, хрустальные вазы, медный кофейник, всегда до блеска начищенный, кресло, в котором сидел дедушка, куря сигару, над обеденным столом абажур из разноцветного бисера (мне вспомнился старый вертельщик бисера), комната для гостей с оттоманкой, покрытой ковром (оттоманка, забытое слово), толстые подшивки газеты Летающие Листки, которые доставали для Анни из шкафа, Лесная родина Розеггера, которую любила Фридерика из Фуртхофа и настоятельно советовала всем читать, любимая книга Когда я был крестьянским мальчиком и жил в лесу, которую читали дождливыми вечерами, не уставая наслаждаться.
(Через много лет, при посещении этой лесной родины, наконец оживают воспоминания о дождливых вечерах в школьные каникулы в Мэриш-Трюбау за чтением этих любимых книг.)
И конечно же, комнатка с отдельным входом с деревянной веранды, в которой жил Генрих, когда учился в гимназии, кровать, на которой спал отец, когда был мальчишкой, шкаф в этой комнате, где хранились вещи, которые считались его собственностью, вещи для игры и для занятий, школьные тетради, рисунки, цветные карандаши и акварельные краски, скромные сокровища маленького мальчика, которые Фридерика заботливо сохраняла, показывала внучке, а время от времени разрешала всем этим пользоваться.
Память зарегистрировала, сберегла и удержала все, хотя связь с ребенком, сидящим на пне по дороге к серебряной воде, прервалась, и ее уже нельзя восстановить.
* * *
Маленький городишко Мэриш-Трюбау и его окрестности, дом, в котором жили дедушка с бабушкой, квартира в этом доме, где малышка Анни проводила каникулы, вид на двор с деревянной веранды, на сад, уходящий вниз, к ручью, синяя, красная, желтая вода ручья, гора Кройцберг с группками деревьев и церковью, которую было видно с веранды, лица и даже голоса дедушки Адальберта и бабушки Фридерики снова появятся в моей памяти, если я постараюсь сосредоточиться.
(Адальберт умер за два года до конца Второй мировой войны от рака легких.
Зимой 1945 года Фридерика упала на обледенелой улице перед собственным домом, и у нее оказался серьезный перелом шейки бедра; ее отпустили из больницы только за несколько дней до окончания войны, когда она уже могла кое-как передвигаться на костылях.)
Дикие слухи ходят по городу. Русские уже дошли до Цвиттау и Чернохоры.
Длинные вереницы солдат и телег тянутся по Мэриш-Трюбау в направлении Цвиттау. Оголодавшие лошади и усталые люди молча и тихо бредут мимо домов. Везде царит полный хаос.
Сегодня ночью невдалеке от города слышалась бомбежка.
Никаких известий от Генриха! Господь Бог покинул нас.
Я боюсь.
Отец принес мне портфель с записками Фридерики последних дней войны.
Помимо этих записок я нахожу в портфеле большое количество писем, из которых узнаю, что брат Фридерики Герман через Красный Крест добился для своей сестры разрешения на выезд в Вену. Эти письма написаны в течение лета и осени 1945 года.
День твоего выезда из Мэриш-Трюбау зависит от Красного Креста, но это наверняка будет скоро. Возьми самые необходимые вещи, а со всем остальным спокойно распрощайся и не оплакивай эти вещи, они не стоят того. С самыми сердечными пожеланиями твой брат Герман.
(Её не избивали, не оплевывали, ее не помещали, как многих других немцев, в лагерь, где пожилая хрупкая женщина ни за что бы не выжила. Ей даже выдали карточку, удостоверяющую право на получение хлеба. В портфеле, который мне принес отец, сохранилась такая карточка, в отдельных клеточках проставлен оранжевый штамп немка. Ей было разрешено жить в комнатушке, принадлежавшей раньше ее сыну Генриху, и потребовали только, чтобы она сменила свое имя Фридерика на чешское Бедрышка. Под этим именем 19 декабря 1945 года она зарегистрировала в полиции свой выезд из Мэриш-Трюбау. Ее брату, живущему в Вене и пользующемуся из-за своего положения кое-каким влиянием, было дано разрешение вывезти ее в Вену с помощью Красного Креста из Мэриш-Трюбау, из города, где она прожила более сорока лет.
Из другого, тоже сохранившегося письма, которое Герман написал своей сестре 13 декабря, я узнаю, что Фридерика попросила разрешения взять с собой мебель и вещи, еще остававшиеся в ее квартире, в той самой маленькой комнатке. Герман перечисляет их в своем письме.
1 кровать с панцирной сеткой
3 матраса
1 плед
1 шкура косули
3 коврика
1 корзина для провизии
1 табуретка.
Когда Фридерику вывезли из Мэриш-Трюбау в Вену, ей был семьдесят один год.
Она прожила в Вене четыре года в маленькой комнате, которую оплачивал Герман.
Летом она иногда ездила в нижнеавстрийский городишко Кильб, где жила ее сестра Хелена до развода с дядей Пепи и где была похоронена их мать Амалия, ей приятно было побыть летом в тех местах, где маленькой девочкой она была дома, но Фридерика всегда немного тосковала по Мэриш-Трюбау, по тому североморавскому городку, куда ей однажды пришлось переехать, хотя она всегда говорила, что Мэриш-Трюбау никогда не был ее родиной.)
Скорее назад, к девочке, которая стоит среди виноградных лоз, задрав голову к небу: посмотри-ка, аэроплан! Назад, к девочке, которая сидит на скамейке, покрытой ковром, в квартире своих родителей Генриха и Валерии в североморавском городке Мэриш-Трюбау, тщательно причесанная и одетая, вокруг нее лежат куклы. С ними Анни никогда не играла, хотя у нее их было великое множество, куклы с темными и светлыми волосами, со стеклянными глазами, которые могли открываться и закрываться, с головками из фарфора и подвижными суставами рук и ног. Куклы плакали, если их потрясешь, говорили мама и вызывали у ее подружек восхищение. Любовь Анни целиком и полностью была отдана маленькому плюшевому мишке по имени Эгон, он был уже старый и потрепанный, Анни всегда таскала его с собой и брала в кровать.
Появляется чувство жалости, но не к самой себе, а к шести- или семилетней девочке, которая стоит на своих еще немного кривых ножках с беспомощно опущенными руками в саду какого-то трактира, встань прямо, посмотри сюда, улыбнись хоть немножко, мы пошлем потом эту фотографию твоим дедушке и бабушке в Мэриш-Трюбау, вокруг стола сидят взрослые, пьют вино и пиво.
Я беру лупу, вхожу в сад с высокими акациями, попадаю в тень деревьев, пытаюсь войти в жизнь этого обласканного, но все же одинокого ребенка, Генрих не хотел второго ребенка, он не переносил детского крика (позже сказала Валерия), полное перевоплощение мне не удается, но я внезапно ощущаю скуку бесконечных дней, проведенных со взрослыми в этом саду, домики из пивных пробок и игральных карт, оборванные с ветки акации листья, лакричный корень, поиски раковин улиток, пустое времяпрепровождение рядом со своим недопитым стаканом лимонада, поиграй в мячик, почему ты не играешь с другими детьми, нет, мы еще не идем домой, мы еще останемся ненадолго, голоса взрослых, громкий смех, запах гуляша. В дождливую погоду или по вечерам, что было еще хуже, прокуренная, наполненная взрослыми гостиная, потом бодрствование в постели, никакого желания засыпать, тени заполняют комнату, скрипит паркетный пол, лучи ночного света играют в занавесках, которые тихо шевелятся в оконном проеме, за большим платяным шкафом прячется ведьма, злые духи крадутся вдоль стены дома.
Утром солнечный свет просачивался сквозь занавески, которые пузырились от ветра, задувающего в двухстворчатое окно; утром по булыжной мостовой цокали лошадиные копыта, катились крестьянские телеги, звенели стеклянные подвески люстры, кричал крестьянин, торгующий известкой, vaapno, vaapno, каждый знал, что это означает всего лишь известка, известка, но это звучало очень неприятно, как-то тревожно; барабанщик стучал палочками по коже барабана, жители близлежащих домов бежали к окнам или выходили на порог, барабанщик засовывал деревянные палочки в предназначенный для них чехол на кожаном ремне, вытаскивал из сумки бумагу, неторопливо разворачивал ее и начинал громким голосом: оглашается…
Эти светлые, наполненные разными шумами утренние часы возникают в моей памяти, когда я вижу неловко стоящего ребенка, возникают цепочки ассоциаций; горничная, нетерпеливо стучащая в дверь, Роза или Мария или как там ее звали, вставать, вставать, пора в школу, учитель ждать не будет, часы на церковной башне уже пробили полвосьмого, дорога в школу через рыночную площадь, через школьный парк, мимо статуи святого Иоганна Непомука. Запах коридоров старого здания школы, этот неповторимый запах детского пота, разогретых от беготни туфель и мастики, та смесь запахов, которую никогда не забудешь, если ходил в такую школу. Дверь классной комнаты, высокая, из двух створок, покрашенная коричневой краской, железная печка в классе, от которой зимой исходил пылающий жар, черная доска, указка учителя, которая путешествует по карте, место на скамье у окна, а за окном — высокий и мощный клен.
И тут внезапно я приблизилась к малышке Анни, к этому ребенку, ставшему для меня чужим, я больше не чувствую себя отрезанной от нее. Внезапно я сама оказалась у окна, смотрю на зеленую листву дерева, нет, я не слушаю, что говорит учитель, не вижу, что он пишет на доске, я витаю в своих грезах наяву, думаю о книге, которую вчера вечером прочитала, или выдумываю разные истории, или же просто сижу здесь, не думая, не мечтая, просто уставившись на зеленую листву дерева, всматриваясь в гладкую кору какой-то веточки, которая особенно приглянулась мне, пока учитель не окликнет меня, не вернет к действительности школьных будней резким замечанием, пока он не уверит меня, что, даже если я даю правильный ответ, несмотря на свою невнимательность, из меня все равно не выйдет ничего толкового.
Здесь на мгновение я — Анни, дочь Генриха и Валерии, бестолковая, погруженная в мечты девочка, сверстники часто смеются над нею из-за ее неловкости, но потом, сразу после этого, я вновь отдаляюсь от нее.
Генрих. На многих фотографиях, которые достались моим родителям за прошедшие двадцать или тридцать лет, а потом перешли мне, Генрих снят с Валерией и без нее, с малышкой Анни и без нее, в кругу друзей и один, в спортивной куртке в елочку и по-летнему, в рубашке, или купающимся в тихих водах Тайи, худощавый, среднего роста мужчина с узким лицом, завитыми модными усами и темно-русыми волосами, расчесанными на пробор. Сразу бросаются в глаза его тонкие руки.
Профессия практикующего врача была в сельской местности тяжелой профессией. Не только больные в Б., но и те, кто жил в окрестных деревнях, лечились у Генриха.
Поначалу Генрих в любую погоду ездил на своем старом, гремящем велосипеде, сумку с самыми необходимыми медикаментами он привязывал к багажнику, по ночам его иногда подвозили на телеге, зимой, когда было так холодно, что дыхание лошадей замерзало в ноздрях, он ездил на санях по заснеженным полям. Иногда лошади так глубоко увязали в снегу, что не могли сдвинуться с места. Ночью усиливаются боли у тяжелобольных, ночью они просыпаются, зовут врача, ночью рождаются дети.
Если бы мне кто-нибудь сказал тогда, что я в качестве сельского врача буду ездить из деревни в деревню, я решил бы, что этот человек сошел с ума.
Он перевязывал раны, вправлял вывихи, выдергивал зубы, вскрывал абсцессы, накладывал гипс, делал детям прививки от оспы, он сидел у кроватей рожениц и умирающих. Крестьяне и крестьянки приходили окровавленные, с отрубленными при колке дров пальцами; он лечил кисти рук, ноги, зажатые и раздробленные в молотилке, лошади лягались, подкованные железом копыта наступали крестьянам на ноги; больные животы, спины, головы; больных приносили на носилках, их приводили родственники. Кровь, Анни рано узнала, что это такое, она часто открывала дверь таким пациентам. Маленькие дети засовывали себе в нос или в уши бобы или горошины или нахлобучивали себе на голову железные кольца от конфорок печи, матери приводили их к врачу, которому ничего не оставалось, как отсылать их к кузнецу.
Ты никогда не сможешь заниматься медициной, сказал Адальберт, ветеринарный врач, своему сыну, когда того вырвало при виде гноя и ануса коровы; он недооценил сына.
Ты помнишь, — говорит мать, ту женщину, которая застрелилась из винтовки, она болела сахарным диабетом и не могла больше этого переносить. Или роженицу, которая потеряла почти всю кровь. Меня слишком поздно вызвали, я сделал все, что мог. Или ту женщину, которая сгорела, когда ей надоело разжигать огонь в печке и она плеснула туда спирта. У нее было тринадцать детей, она сгорела вместе с самым младшим, муж принес ее на руках. Такое не забывается никогда, говорит мать, я до сих пор вижу эту картину. Этого я не забуду никогда.
Тебе надо было тогда записывать все, что ты видел, говорю я отцу, тебе нужно было вести дневник.
Он бы все равно не сохранился, говорит отец.
Один из трех практикующих в Б. врачей был чех, двое других — немцы, из них один католик, второй — иудей.
(Надо ли объяснять, что еврейские семьи, которые жили в Б., почти все считались немецкими? Необходимо это подчеркнуть, сформулировать, закрепить на бумаге для тех, кто жил в каких-нибудь других местах и для кого было само собой разумеющимся писать в формулярах, докладных записках, в соответствующих разделах анкет слово немецкий после слов родной язык. Родной язык, муттершпрахе, то есть язык матери, но почему же не язык отца, Анни иногда задумывалась об этом, почему же важен только язык матери, а язык отца сбоку припека, словно во всех семьях говорят исключительно на языке матери. Да, есть язык матери, но есть и слово отечество, то есть страна отца, а не страна матери, язык матери, страна отца, словно матерей в стране отцов только терпели, словно они были гостями в этой стране, которая принадлежала отцам, и поселились в ней только для того, чтобы родить отцам детей, дочерей, которые будут снова рожать детей, сыновей, которые с готовностью будут умирать за отечество, естественно, в том случае, если отцы будут считать это правильным и необходимым!
Родной язык немецкий, писали в большинстве случаев евреи города Б., когда им приходилось заполнять соответствующие рубрики в формуляре, они были немцами, говорит мать, у нас в классе учились девочки из еврейских семей, и среди евреев, которые жили в Б., у нас было много друзей.)
Само собой разумеется, что каждый из трех практикующих в Б. врачей владел и немецким, и чешским языком в устной и письменной форме.
Для меня, Анны Ф., когда я прослеживаю следы людей, живших до меня, кажется существенно важным зафиксировать все тонкости, которые память вобрала в себя и теперь высвобождает. И то, что национальные, и языковые проблемы не являлись для Генриха чем-то важным, тем более в его работе, и то, что больные испытывали к нему доверие, никак не было связано с материнским языком и уж тем более с вероисповеданием.
Нет, никакой идиллии не существовало в то тяжелое время конца двадцатых — начала тридцатых годов, в то время, когда фабрики в городах не работали, экономический кризис достиг высшей точки, когда число безработных повышалось от часа к часу, люди голодали, бал правили нищета и бедность. Никаких ретушированных воспоминаний, никаких милых образов, я сопротивляюсь этому, я не хочу стирать тени с этих картин, не хочу рисовать безоблачные картинки.
В те годы газеты сообщали о царящей повсюду нищете, но прежде всего это касалось горных окраинных районов Богемии, областей со скудной землей, где не росло ничего, кроме льна и горного овса, кроме пшеницы с мелкими колосками, ну и как редкость встречался картофель. Газеты писали, что недоедание достигло там предела, сопоставимого с 1918 годом. Не хватало всего: денег для закупки продуктов, одежды и белья, люди не могли покупать самые необходимые вещи.
Промышленные районы, когда-то процветавшие, обеднели. Уже годами стоят предприятия, машины покрываются ржавчиной, здания фабрик сносятся, поскольку нет никакой надежды, что когда-нибудь эти предприятия, на которых до кризиса были заняты тысячи людей, снова заработают. («Социал-демократ», печатный орган социалистической партии Чехословацкой республики, 2 февраля 1935 г.)
Недоедание школьников столь велико, что большинство детей, заболевших дифтерией, умирает. Те, кто пока еще работает, зарабатывают лишь на самое необходимое, едва умудряясь свести концы с концами. Злее всего нищета и голод в пограничных районах.
Немножко лучше дело обстояло в плодородных районах на юге, где даже на самом крохотном клочке земли, в самом маленьком огороде росли овощи, цвела картошка, а фруктовые деревья давали плоды, и даже в самом бедном дворе держали кур, и люди жили не так плохо, не так беспросветно, как в других местах.
Мать вспоминает, что булочник давал ей хлеб, не требуя денег, ее отец время от времени приносил ему за это мешок муки.
А моя мать всегда чем-нибудь меня подкармливала, говорит она, то кусок мяса даст, то пару яиц, немного муки или свиного жира.
Нет, зарабатывал я совсем немного, говорит отец, денег у людей не было, они платили своим трудом, если была такая возможность.
Когда отец приехал в Б., ему обещали место в страховых медицинских кассах, но оно ему не досталось. У человека в городском магистрате, который за это отвечал, было две дочери, а отец не интересовался его дочерьми и женился на Валерии, и тогда место в страховых кассах досталось другому врачу. Пианино, вернее, рояль, да-да, он купил его в рассрочку у одной фирмы в Мэриш-Трюбау, эта фирма тоже испытывала тогда трудности.
Некоторые люди тогда уехали из Б., вообще из Моравии.
Тогда и надо было уехать, говорит мать.
Куда? — спрашиваю я.
Я не знаю, говорит мать, может быть, в Австрию.
Что же можно было поделать, что необходимо было сделать — не для того чтобы воспрепятствовать катастрофе, а чтобы уклониться от нее, не упустить возможности, избежать неправильных решений, проявить решительность в важные моменты жизни; при всем скептицизме все-таки не хватало понимания, умения оценить все в целом и ту конкретную ситуацию, которая возникла на фоне этого целого. Упущена возможность сменить направление, когда встретился перекресток, или же перекресток дорог вообще пропустили.
Отец всегда был таким, говорит мать, он никогда не мог быстро принять решение, он всегда был нерешительным, это выражалось в самых пустяковых, будничных вещах, например, нужно ли ему взять с собой зонтик, когда на улице ненастная погода, три раза он брал зонтик в руки, взять его с собой или оставить дома, вечное то туда, то сюда, и на более важные решения это, конечно, тоже распространялось.
Много раз появлялась возможность уехать из Б., переехать в другой город, в другой край, хотя бы в Линц, в Линц на Дунае, там как раз нужен был врач, и Генриху предлагали место. (Почему именно Генриху? Этого уже не узнаешь, Валерия и сама этого не помнит.)
Эта мысль тоже долго не шла из головы у Генриха, принять ли это предложение, но в конце концов он решил остаться. Когда отец сегодня говорит про Б., он часто употребляет такие слова: это был сонный уездный городишко. Я вспоминаю о том, что тогда были в ходу совсем другие эпитеты. Например, захолустье, сегодня уже никто не хочет вспоминать об этом, сегодня все, кто там жил, испытывают ностальгию по Б., сегодня они все строят милые образы. Я такого никогда не говорила, мне никогда не пришло бы в голову так сказать.
Может быть, и в других местах мы бы тоже все потеряли, сказала я, чтобы утешить мать.
Я отыскиваю открытку, которую мне в 1945 году написал мой друг из Линца и которая застала меня еще в Б., я читаю ее матери вслух.
Линц после последней бомбардировки выглядит ужасно. Разрушены многие жилые кварталы. Мы сидели в подвале, когда в наш дом угодила тысячекилограммовая бомба, это было что-то ужасное. Теперь мы уже в четвертый раз наблюдаем, как это происходит. 20 января 3 бомбы попали в наш дом, а теперь четвертая. Мой новый адрес пишу внизу. С сердечным приветом, твой друг Курт.
Возможно, если бы мы тогда переехали в Линц, нас бы уже не было в живых.
Собственно говоря, я хотел поехать в Линц, говорит отец, но боялся переезда. Книги, рояль, медицинские инструменты. Все это было бы слишком сложно для меня.
(Как просто была решена эта проблема, думаю я, как быстро тогда это все произошло, тогда, когда в муниципальном доме устроили лазарет для русских солдат, книги, ноты, вообще всю бумагу, которая не годилась для уборной, маленькие, ненужные безделушки просто выкинули через окно на улицу, мебель рассортировали по необходимости, ящики старых комодов, из которых два были в стиле барокко, один — ампир, заполнили овсом и выставили лошадям вместо кормушек, сами комоды перевернули, на них набили доски и использовали как кровати для раненых, положив на них матрацы.
С закрытыми на ключ шкафами тоже недолго церемонились, задние стенки отодрали, выпотрошили их, а пустые шкафы вынесли во двор.
А белье, посуда, те старые бокалы в серванте? Я не знаю, говорит мать, разворовали, разбили, какие-то люди утащили это все. Все старые бокалы и хрустальные вазы, которые не разбились, использовались как утки.
Хорошо, что ты не видела всего этого, говорит мать.
Она еще раз побывала в квартире уже после того, как раненых вывезли оттуда. Все помещения были пустыми, и только рояль стоял целый и невредимый в одной из комнат. А в углу лежала разбитая деревянная сигарница в виде домика с оторванными дверками.
(Мне вспоминаются слова из письма Германа сестре Фридерике: не оплакивай эти вещи, они не стоят этого.)
Надо срочно оживить эту девочку на фотографии, оторвать ее от бумаги, снять с нее оцепенение, спасти ее. Вот она выходит из садика перед гостиницей, бодро шагает по тротуарам, тротуары выложены неровными гранитными плитами разной величины, девочка следит за тем, чтобы не наступать на промежутки между камнями (ведь это приносит несчастье!), на тротуар спускаются водостоки, ребенок проходит мимо дома торговца мануфактурой, который сидит в открытых дверях своей лавки, вытянув больную ногу в белой повязке, мимо лавки госпожи Хирш, которая вся поглощена борьбой с осами: ножом для мяса она придавливает ос, роящихся у стекла витрины, оклеенного пестрой рекламой. Старая госпожа Хирш опускает свой нож как раз туда, где у осы находится тоненькая перемычка между грудкой и брюшком, после удара оса распадается на две части и земля возле двери вся усыпана расчлененными трупиками ос. Платок сполз с редких волос госпожи Хирш, и сквозь волосы просвечивает розовая кожа, щеки пожилой женщины раскраснелись от старания, девочка остановилась и не отрываясь смотрит, что она делает. Потом бежит дальше, встречает учительницу музыки, на учительнице широкое, до щиколоток, серое платье в цветочек, под тонкой тканью которого обозначались обвислые, покачивающиеся груди, ноги обуты в высокие ботинки из черной кожи на шнуровке. Учительница идет торопливой семенящей походкой, и при каждом шаге груди раскачиваются. Девочка идет дальше, в дверях лавки стоит часовщик с длинной трубкой в зубах, рядом с ним сидит охотничья собака, в окне дома возникает пышная тетя Фрида в пестром халате, Анни приветливо машет ей рукой, за пестрой спиной тети Фриды из темной глубины комнаты бьют часы.
Анни гладит собаку часовщика по голове, проходит мимо открытой двери мелочной лавки; Франц, владелец мелочной лавки, пошатываясь, напевая песню и благоухая ромом, высовывается из двери, за окнами магазина тканей громоздятся рулоны шелка, блестит сияющими окнами сберкасса, витрины филиала «Батя» завешены тканью от солнца, из парфюмерной лавки струится запах мыла. Девочка нажимает ручку двери, останавливается на пороге крохотной лавчонки, непомерно толстая женщина обнимает и целует ее. Здесь ее называют Аннинка или Аннинко в зависимости от того, как связано это имя с остальными частями фразы. Я ставлю девочку в эту маленькую лавку, лавка переполнена посудой из разноцветного, расписного фарфора, зеркалами разной величины, изображениями Богоматери в пастельных тонах, ангелочками и различными фигурками из раскрашенного гипса, на полках стоят кофейники, расписанные цветами, стаканы с золотым ободком, подарочные кружки висят на крючках, от солнца, проникающего через стекла витрин, вспыхивают позолоченные надписи: В день рождения, В день свадьбы, На памятку, что означает На память, — вазы из прессованного стекла отбрасывают радужные блики на белый потолок. Девочка идет по лавке, вдыхает запах печенья и супа. Девочка заглядывает в открытую дверь, в комнате светится белоснежная гора перин под изображением Богоматери в овальной рамке, у Богоматери на руках сидит пухлый белокурый Иисус, у Иисуса розовые щеки и золотое сияние вокруг головы. На ночном столике стоит маленькая раскрашенная гипсовая статуэтка святого Антония Падуанского. Девочка проходит через дверь в выложенную паркетом переднюю, выходит во двор, мощенный булыжником, где цветут белые и розовые олеандры, и играет на губной гармонике.
Толстая женщина, которая называет девочку Аннинка или Аннушка, или просто, moja mala pipinka, работала кухаркой у Генриха и Валерии до того, как она вышла замуж за стекольщика, владельца давки, и была для Анни второй матерью. К ней Анни идет со всеми своими большими и маленькими заботами, со своими детскими горестями, именно она выслушивает и утешает Анни, разговаривает с родителями Анни, когда у нее в школе неприятности, когда ее наказывают за то, что она на уроке задумалась, или за то, что она, как это частенько случалось, поздно пришла домой. Именно Лиша первой смотрит школьный табель Анни, прежде чем его посмотрят родители, и не потому, что в табеле плохие отметки, просто Анни кажется, что Лиша должна их посмотреть, а ее дом находится по дороге из школы.
Песни, которые Анни, сидя во дворе около олеандров, больше всего любит наигрывать, — это: Был у меня товарищ, или Kde domov muj, kde domov muj.
Нет, полный чешский текст не сохранился в моей памяти, и было бы слишком просто найти его в каком-нибудь сборнике. Но немецкий текст не забыт, память словно законсервировала его слово в слово.
Там, где родина моя, по лугам журчат ручьи, среди скал шумят леса (слово журчат резало слух даже ребенку, всегда, когда в школе пели этот гимн, она думала, как бы заменить это слово на какое-нибудь другое, но никак не могла найти Подходящего варианта), эдем, отрада для души (эдем, странное слово, уже в то время, когда Анни была ребенком, оно совершенно устарело, учителю пришлось его объяснять. Эдем — другое название рая, приходилось с этим словом мириться, другой версии этой песни на немецком языке не было), а когда придет весна, расцветает вся страна, родина — Богемия. Богемия, не Моравия, Моравию вынесли за скобки, гимн обошел ее стороной, ее место заняла Богемия, она была поглощена Богемией, захвачена ею.
К этой части гимна примыкала другая, которая не получалась на губной гармонике, потому что была написана в миноре, но девочка все пыталась сыграть ее вновь и вновь, она нравилась ей больше первой, она звучала таинственно, мрачно, ритмично, это была завораживающая, берущая за душу мелодия, хотя и здесь первое слово звучало неправильно, по-над вместо над, из-за ритма над было заменено на novad, этот предлог уже совсем устарел, но пели именно так, потому что никто не предложил другого перевода этой песни. Текст этой части гимна сохранился в памяти только обрывками: По-над Татрой молнии, грозно гром грохочет, с этой фразой связаны понятия: шум елей, запах пихты, таинственный лес, непогода, гроза.
По-над Татрой молнии, грозно гром грохочет, эта фраза пелась дважды, в разных тональностях, а дальше из памяти выпали две строчки, и только последняя, самая проникновенная и самая волнующая во всей песне, запомнилась, ее Анни пела отчетливо, громким голосом, совершенно не понимая, каково ее значение: братья, просыпайтесь.