Глава 18

Это конец, подумал Генрих, когда узнал о начале войны, и он был прав, даже если это не было концом всего.

Записать то, что было. Попытаться заполнить пробелы, тот вакуум, который возник из-за того, что Анни тогда уехала — с двумя чемоданами и рюкзаком, с гармоникой в чехле, надев две плиссированные юбки одна на другую, теплую куртку, пальто с меховой подкладкой, повесив на шею маленький кошелек из недубленой кожи с несколькими золотыми монетами; заполнить пробел в воспоминаниях, хотя бы попытаться это сделать, пробел, который возник, потому что Анни смогла втиснуться в этот самый последний, набитый людьми поезд, что сегодня представляется мне каким-то чудом.

Отец дал ей с собой листок, на котором написал адреса своих друзей. Одного из этих друзей она еще, может быть, застанет, пообещал ей отец, по одному из этих адресов, в одном из местечек, где жили друзья отца и, может быть, если живут, если их не прогнали бомбежки, приближение фронта или русские войска. Тогда они помогут ей, возьмут к себе на некоторое время, а если не смогут, то посоветуют, к кому обратиться. Генрих и Валерия надеялись, что люди будут готовы сделать для их ребенка то же, что и они сделали бы в подобном случае для других.

Я вижу их за железной оградой вокзала, когда Анни уже взобралась на переполненную людьми платформу поезда, родители стояли, тесно прижавшись друг к другу, слезы бежали по маминым щекам, Анни помахала им, поезд тронулся, это было в солнечный апрельский день, я, Анна, смутно припоминаю, что на железнодорожной насыпи все поросло высоким полевым хвощом и что фруктовые деревья по краям полей и виноградники еще не зацвели.

И еще я помню (а может, этого и не было), что Анни знала или хотя бы предполагала, что прощается с Б. навсегда.

Пожалуйста, расскажите мне, что вы еще помните, говорю я. Ты должна радоваться, что ты этого не пережила, говорит мать. Приходится объяснять им, что для меня очень важно заполнение оставшихся пустыми мест в мозаичной картине моих воспоминаний, что конец и начало едины. И мать и отец без особой радости вспоминают о тех временах, которые они пережили после отъезда своей дочери из Б., они лишь с неохотой вспоминают о конце, даже если после него еще оставались какие-то возможности, о конце, который был новым началом.

Даже через столько лет воспоминания об этом времени не сложились в приятную картину.

Трудно говорить о чем-то таком, что хотелось бы забыть, но забыть невозможно.

Тогда нужно ждать, пока один из стариков сможет сделать первый трудный шаг, первым сказать свое слово. А потом надо попытаться составить картину из отдельных фраз, то коротких, то длинных, пытаясь уловить смысл.

Итак, в начале апреля Анни уехала из Б., она спаслась бегством, как раз вовремя и в самый последний момент. Генрих считал своим долгом остаться. Он был единственным врачом в целом районе, что бы делали без него пациенты, ведь не было никого, кто мог его заменить. Валерия твердо решила остаться с мужем.

Таким образом, они остались. Естественно, мы боялись, говорит мать, боялись все, ужасные слухи ходили по городу, и сообщения по радио вряд ли могли успокоить людей.

Но все же у них оставалась надежда, что война кончится, прежде чем фронт достигнет Б.

А на случай если эти их мечты не исполнятся, они схоронятся в подвалах и других укромных уголках — и выживут. Все кончится быстро, думали они, уж как-нибудь выстоим, это не может долго продолжаться.

Нет, бомбежек в Б. не было. Город Б. не имел никакого серьезного военного значения (тихое гнездо!), люди видели только крохотные, серебристые самолеты высоко в голубом апрельском небе, да шум артиллерии, напоминающий раскаты грома, словно вдалеке бушевали грозы, становился каждым днем все слышнее.

А потом отступление, днем и ночью, ночью и днем, колонны, автомобили, орудий, бесконечная процессия, приглушённый шум колёс на улице перед самыми окнами, шум моторов, по ночам грузовики с затемненными фарами, поступь солдатских сапог, целыми часами, целыми часами, без конца и края, говорит мать, она повторяет эти слова, вдруг вся словно сжимается, затыкает уши, лицо у нее искажается, будто она опять услышала этот шум, будто угроза снова нависла над ней, пока она рассказывала. Она не забыла этот шум, она не забыла страх, который одолевал ее, когда она видела марширующие колонны солдат, отцу невыносимо то, что она рассказывает, он встает и выходит из комнаты.

(Одна родственница, которая тоже осталась в Б., рассказывает мне, что видела проезжающий по улицам Б. грузовик, полный трупов солдат.

Такого я не помню, говорит мать, но я могла и не заметить, потому что я просто больше не выходила из дому.)

Куда же тянулись эти колонны, и докуда они в конце концов дошли?

Этого никто не знает, говорит мать, может быть, сегодня уже и не осталось в живых никого из этих бедных людей.

14 апреля самолеты с бреющего полета подожгли выстрелами автомастерскую. (Я, Анна, не помню, чтобы в Б. вообще была такая мастерская!)

15 апреля после обеда началась бомбежка, одна из бомб наполовину разбила стену дома над нами, говорит мать, там раньше жила семья, которая, слава Богу, уехала из города еще до бомбежки.

Валерия после этого не захотела оставаться в квартире и переехала с Генрихом к своим родителям. Когда они шли к дому родителей, вокруг горели жилые дома.

Эту ночь они провели уже в подвале у родителей.

В подвале была рассыпана по полу солома, значит, там и до того многие укрывались.

Ночью ее сестра Хедвиг отважилась выйти из подвала, ей пришлось выйти, дети хотели есть, и она побежала через двор в дом, чтобы достать и разогреть молоко.

Я пробежала через двор, говорит Хедвиг, сестра Валерии, и вошла через сени в кухню. Едва открыв дверь, я увидела, что кухня полна солдат. Они спали прямо на полу, тесно прижавшись друг к другу. Я осветила фонариком их лица и увидела, что все они были совсем молоденькими парнями, некоторые — почти дети. Должно быть, они смертельно устали, они вообще не двигались, пока я кружила вокруг них. Наутро солдаты исчезли без следа.

Ночью, говорит мать, была страшная стрельба, фронт уже достиг к тому моменту города Б.

(В день, когда Генрих и Валерия переехали к родителям, последние партийные функционеры со своими семьями покидали город на плотно забитых вещами грузовиках.

Мать точно помнит это, так как вечером за отцом прислали и сказали, что ему приказано явиться; Генрих решил, что речь идет о раненых, о ком-то, кого ранили во время бомбежки, он взял свою сумку с инструментами и пошел. Посыльный повел его туда, где стояли те самые грузовики, нагруженные багажом, и он сам был свидетелем, как функционеры со своими женами и детьми садились в эти грузовики и уезжали.

Почему ему приказали тогда прийти, он не знает и сегодня, может быть, это было еще одной, самой последней насмешкой над ним.

В моей помощи явно никто не нуждался, мужчина, который привел меня, исчез, и я отправился назад, говорит отец. По дороге он попал под обстрел. Несколько раз ему пришлось падать на землю, он боялся, что в него попадут, но все обошлось, и он добрался до подвала во дворе родителей Валерии цел и невредим.)

Следующее утро, говорит мать, мы провели в подвале, никто не осмеливался высунуться наружу. С холмов за фруктовым садом стреляли немцы, а с холмов напротив — русские (Б. находился в своего рода котле, стенками которого были склоны холмов); когда дверь немного приоткрылась, я увидела за крышей дома сполохи огня, еще сегодня в моих ушах стоит шум от дикого завывания катюш.

Потом, говорит мать, небольшая бомба упала во фруктовый сад. Подвал был наполнен людьми, штукатурка посыпалась со стен и потолка, люди закричали, но ни один кирпич не стронулся с места, бомба не взорвалась, она застряла в слое земли.

Если бы она взорвалась, мы бы погибли или по меньшей мере получили сильные ранения. Но, видно, у нас был ангел-хранитель.

А потом пришли русские.

Кто-то постучал в дверь подвала (рукой или каким-то тяжелым предметом), и отец Валерии приоткрыл дверь.

Там стояли два русских солдата, у одного было в руках что-то похожее на пулемет (такая короткая трубка с подставкой), они быстро осмотрели подвал, а потом заняли на склоне холма боевую позицию и стали стрелять по домам, стоящим напротив.

Как раз тогда Валерия видела сквозь дверную щель сполохи огня «катюш».

Потом оба русских вернулись, они говорили по-немецки, их вполне можно было понять, и сказали, что их не надо бояться, они хорошие, но от других, которые придут позже, надо спрятаться.

И были правы!

Б. - крохотный городишко посреди полей, засаженных овощами, но достаточно важный населенный пункт, чтобы его не миновали бомбежка и обстрел. В соседнем саду дикие крики женщины, артиллерийский снаряд оторвал ей обе ноги. На крыше одного из соседних домов мужчина, который отчаянно пытается затушить пылающие балки, сбивая огонь противопожарной лопатой.

Наконец обстрел закончился, и стало совершенно тихо. Отец Валерии открыл дверь подвала и вытащил на улицу скамейку, это был чудесный день, светило солнце, они были счастливы, что можно выйти из подвала и сесть на лавке. Ворота стояли открытыми.

Картины, которые запечатлели воспоминания. Русский солдат, который въехал во двор на тройке, невысокий, грязный и заросший солдат, который удерживался на небольшой повозке, сбитой, казалось, всего из пары досок, размером не больше стола, говорит Валерия, казалось, что она вот-вот развалится на части, но она не разлеталась, держалась, словно была из железа, впереди на дышле одна лошадь, а по сторонам еще две, русский проехал через двор до подвала, потом повернул назад и выехал со двора, он ехал, как дикарь, таким он показался им, потому что был грязный и маленький, но лошадьми он управлял как Бог.

Потом, почти сразу после него, внезапно появилось великое множество телег, запряженных лошадьми, вернее, клячами, которых уже нельзя было назвать лошадьми, и повалили целые толпы солдат, они шли и шли, говорит тетя Хедвиг, мы думали, конца этому не будет, они въезжали через открытые ворота, доезжали до фруктового сада, потом делали дугу, возвращались назад, словно все хотели захватить, другого объяснения не придумаешь.

Ворота были распахнуты прямо на улицу, по которой они шли, они просто по пути въезжали сюда или входили и, не останавливаясь, двигались дальше.

Может быть, говорю я, они просто шли следом за той первой телегой, может быть, они просто заблудились? Или искали для своих войск постой, место для лагеря?

Может быть, и так, говорит Валерия.

Я тоже не знаю, говорит тетя Хедвиг, в любом случае, это было жутко.

Потом некоторые из них вернулись и вывели из конюшни лошадей, почти всех, и под конец самого лучшего коня, вороного.

Мой отец, говорит Валерия, видя все это, молчал, он вообще ничего не говорил, только смотрел, это зрелище разрывало ему сердце.

В тот момент мы стали никем, говорит мать, мы стали вообще ничто.

Потом русский офицер, который очень хорошо говорил по-немецки, поинтересовался возрастом детей Хедвиг, хотел провести рукой по ее волосам (Хедвиг отпрянула назад), вообще был очень приветлив.

Потом ночь в той единственной комнате, от которой еще оставался ключ, от всех дверей, говорит Валерия, русские забрали ключи, и теперь невозможно было запереть ни одну из них.

Нет, говорит тетя Хедвиг, их забрали не русские, забрали немецкие солдаты еще раньше.

Ночь, когда люди боялись вздохнуть, со страхом прислушиваясь к каждому шороху, затаив дыхание. До крайнего предела были напряжены нервы, вот-вот лопнут, говорит мать, и дети не шевелились, и они боялись, страх передался им, перешел в них, ни разу не плакали оба грудничка, они вообще не засыпали, они только то и дело теряли сознание, словно проваливались в колодец (мне приходит на ум старуха Мусил, которая медленно сошла в колодец), из этой бессознательности они тут же возвращались, едва с улицы доносился какой-нибудь звук.

К примеру, когда дверная ручка опустилась вниз. Нет, никто не ломился в дверь, как это было в других домах, где из-за отсутствия ключей у двери сооружали баррикаду из стола и тяжелых предметов, поставленных на него, очень осторожно кто-то опустил дверную ручку, а когда понял, что дверь заперта, снова ушел.

Может быть, говорит мать, это был тот офицер, который так хорошо говорил по-немецки, который хотел погладить Хедвиг, может быть, он хотел подыскать себе на ночь какую-нибудь женщину, как другие, может быть, он собирался это сделать уже тогда, когда увидел Хедвиг на лавке перед подвалом.

Ужасный миг, когда все подумали, что он, разозлившись, высадит запертую дверь, что выбьет стекла в окнах, которые находились почти на уровне земли, зайдет в комнату, бросится на одну из женщин, застрелит мужчин, если они попытаются прийти ей на помощь, беспокойство, оставшееся даже тогда, когда затихли его шаги, когда он снова ушел, когда ужас кончился.

Ужасные мгновения, которые последовали за этим первым ужасным моментом.

Здесь оставаться нельзя, сказал кто-то из них, сегодня уже никто не помнит, кто именно. Он придет снова, сказала Хедвиг, он ведь знает, что я живу здесь.

Шатание из подвала в подвал, ночи, проведенные у родственников, знакомых, которые тоже затаились в подвалах.

Солдаты, которые приходили в темноте, светили женщинам в лица фонариком (Валерия закутывала голову старым платком, повязывала его до самых глаз, обмазывала лицо сажей, но это действовало, говорят, только в редчайших случаях), они выбирали молодых девушек, даже девочек, брали их с собой, заставляли пойти куда-то, дикие крики этих женщин, проникавшие вглубь, до самого подвала.

Женщину, которая вернулась в подвал, шатало, она попросила Генриха, не даст ли он ей что-нибудь, чтобы умереть. Как я расскажу об этом мужу, когда он вернется, сказала она.

Мужчина, который застрелил свою дочь и жену, а потом повесился на чердачной балке. (Анни хорошо знала дочь этого человека.)

Какая трагедия разыгралась в подвале дома священника, где укрылось много женщин и девушек, как они прятались за священника и как им это совсем не помогло, — теперь уже трудно себе представить.

Один мой школьный приятель рассказывает, что скрывал свою мать во дворе, в куче навоза, днем было очень жарко, ночью шел дождь, мать день и ночь лежала в этой куче навоза, и только в темноте он решался принести ей что-нибудь поесть и попить, ее мучила страшная жажда, а когда он однажды днем принес ей питье, ее обнаружили и вытащили из укрытия;

Городская площадь, на которой все было черно от русских, (хотя униформы они носили совсем не черные), сотни, тысячи русских, кто-то забрал отца, и мать пошла через площадь к ратуше, среди всех этих стоящих, сидящих и лежащих русских солдат, но они ничего ей не сделали, они просто пропускали ее, к тому же у нее была повязка Красного Креста на рукаве, она спросила в ратуше об отце, и один чех, которого она хорошо знала и который был пациентом Генриха, сказал, что она может быть спокойна, доктор вскоре вернется, с ним ничего не случилось.

Однажды к нам принесли немецкого пленного, говорит мать, молодого человека со сломанной ногой. Генрих наложил на нее шину и перевязал. У этого солдата был небольшой, обтянутый грубой кожей, ранец. Мать открыла его и заглянула внутрь, там не было ничего, кроме одной надкусанной сырой картофелины.

У нее был тогда крохотный кусочек сала про запас, она положила его солдату в ранец.

У другого в кармане оказалось пять (или шесть) бобов, рассказывает тетя Хедвиг, он сказал, что когда голод становится нестерпимым, он жует эти бобы. (Тетя Хедвиг дала этому солдату кусок хлеба, да у нее самой ничего больше и не было.)

Спрашивать, ждать, что тебе ответят, пытаться составить целостную картину из отдельных оброненных фраз, из брошенных невзначай замечаний, а потом снова и снова дополнять ее рассказами других людей. Например, один мой бывший одноклассник, которого я, Анна, повстречала спустя тридцать лет, вспоминает, что на большом лугу за домом его родителей было целыми днями черно от военнопленных. (Снова это слово, хотя и немецкие солдаты тоже не носили черную униформу.) Он рассказывает, что они ели траву, которая там росла, а когда представлялась возможность, разжигали небольшой костер и даже варили ее. Карл Г., мой школьный приятель, рассказывает, что они ели и листву с деревьев, которые стояли на краю луга. Когда пленных увезли, на деревьях вообще не было листвы. Они все просто падали от голода, говорит Карл Г.

Помнит он и те гигантские стада, которые гнали в направлении Брюнна, быки, коровы, свиньи, козы, весь скот русские выгнали из конюшен и коровников крестьянских дворов и согнали в одно большое стадо, а Карл должен был помогать при отгоне стада куда-то в сторону Брюнна, но в пути ему удалось сбежать.

Радуйся, что тебя там тогда не было, говорит мать, что ты этого не видела.

Не видела, как дед в поисках чего-либо съедобного вышел на виноградник, чтобы принести спаржи, как он там, в грядках спаржи, наткнулся на трупы двух мертвых парней (забитых до смерти, а не застреленных!) Как родителям одного из одноклассников Анни сообщили, что их сын; избитый до смерти, лежит на свекольном поле, как они взяли тележку и пошли забирать своего сына.

Нет, никто не рассказывает все по порядку, об этом никто не хочет помнить, все рады, что прошлое уже далеко позади.

(Представь себе только, говорит Бернхард, что с тех пор, как во всем мире ведутся войны, только нам посчастливилось долгое время прожить в мире!)

Неужели я, Анна, до сих пор хожу по дому, грезя наяву, с зеркалом в руках? Возникают ли среди туманных пятен, появившихся на этом зеркале в течение десятилетий, картины, которые мне лучше было бы забыть?

Нет начала без конца, говорю я. И если я знаю начало, я хочу знать, каким был конец.

Генриха не посадили в лагерь, в который переместили основную часть немецкоязычного населения Б., и его жену тоже не погнали туда, он должен был дальше лечить своих пациентов, насколько это было возможно, хотя ему не позволили жить в своей квартире и лишили всех инструментов и медикаментов. Было очень много больных, говорит мать, прежде всего женщин. А когда приехал новый чешский врач, Генрих стал больше никому не нужен.

В середине июня ему сообщили, что он должен покинуть страну. Это не было официальным требованием. К нему пришел какой-то человек, сказал, что у него болят зубы, и попросил помощи. Вот этот человек и посоветовал ему уехать.

Почему я должен уезжать, сказал отец, ведь я никому ничего плохого не сделал.

Ну, сказал человек, достаточно иметь одного-единственного врага.

У меня нет врагов, ответил отец.

Этого никогда нельзя знать точно, сказал человек.

Человек подошел к окну и посмотрел на улицу, потом он подозвал отца и показал вниз.

Он увидел на улице тетю Ветти, маленькую, толстую, в роговых очках, в сопровождении двух мужчин, а сзади шел третий с автоматом, и дуло автомата было направленно тете Ветти прямо в спину.

Да, сказал человек, который сообщил отцу о том, что ему необходимо уехать; эта женщина тоже, по сути дела, никому ничего плохого не сделала.

После этого, сказала мать, мы решили уехать той же ночью.

Перед отъездом мать еще раз, тайно, побывала в квартире, в которой она со своим мужем и дочерью прожила так много лет. Квартира была пуста, исчезли последние предметы обстановки, так же как и раскладушки из лазарета. Только черный рояль стоял целый и невредимый в одной из комнат, да в углу гостиной лежала маленькая, склеенная из разноцветных кусочков дерева сигарница в виде домика с оторванными дверками.

А на стене, рядом с печкой со слюдяными окошечками, как всегда, висело изображение святой Анны, говорит мать, маленький образок, писанный маслом по жести, я взяла его с собой.

Ночевали они тогда в ванной какой-то квартиры, захваченной русскими офицерами, эти офицеры были очень добры к ним и часто приглашали их пообедать.

Нет, говорит мать, это была не ванная, а кладовка.

Ванная или кладовка, говорит отец, не важно, в любом случае это было крохотное помещение.

Отец стал готовиться к выходу; прежде всего он снял шляпу, которую было уже надел, и повесил ее на крючок.

Это была, по его словам, красивая фетровая шляпа, купленная незадолго до того. Жалко, красивая была шляпа, сказал он. Тогда, говорит мать, он взял свою старую, очень потертую шляпу и надел ее, в этой потертой шляпе он и ушел, и еще долгие годы вынужден был обходиться ею, потому что у него не было возможности купить себе другую шляпу, а прежнюю он оставил.

Отец был беден, как нищий, когда уходил; наверняка у него было чувство, что такая красивая шляпа не смотрится на голове нищего. Может быть, он боялся, что эта новая, красивая шляпа сильно выделит его из толпы, привлечет к себе внимание.

А может быть, говорит мать, в глубине души он не думал, что уходит окончательно и навсегда. Может быть, отец верил, как и многие другие, что еще вернется.

Они ушли в два часа ночи, они не хотели, чтобы их заметили, у каждого за спиной рюкзак, а у Генриха еще и чемодан в руке, они уходили из города, в котором так долго жили, в котором родилась Валерия. Убегали, как воры, в темноте, бросив все.

Я вижу, как они выходят из дома, который был их последним пристанищем, в темный переулок, тихо закрывают за собой ворота (или дверь), я вижу, как они идут по обстрелянной городской площади, мимо церкви, мимо колонны Св. Троицы, мимо колодца, из которого они брали питьевую воду, по улице, ведущей к дому родителей Валерии. Придя туда, они постучали в ворота условным стуком, старый крестьянин Йозеф открыл, они вошли, чтобы попрощаться.

Никто из тех, кто тогда прощался, не знал, прощается он на время или навсегда.

Во дворе стояла маленькая, скрипучая крестьянская телега. У батрака, который раньше работал у Йозефа на полях, была лошадь, ему как-то удалось ее сохранить. Батрак послал за своим сыном, бабушка Анна отдала тому свои золотые часы и один из костюмов Йозефа, а за это он согласился довезти Генриха и Валерию до границы.

На телеге уже лежало много вещей, говорит мать, кроме нас, нужно было подвезти до границы еще троих взрослых и двоих детей, и вот мы погрузили на телегу наши рюкзаки и чемодан.

(Родителям Валерии и тете Хедвиг тоже не довелось остаться, несколькими неделями позже их двор отдали одной семье, которая приехала из глубинки Богемии, эти люди, рассказывает тетя Хедвиг, были ужасно испуганы тем, что застали хозяев, им-то пообещали пустой, брошенный немцами дом, дом, в котором больше, никто не живет.)

Я вижу эту маленькую кучку людей, которые стоят вокруг телеги, я вижу Генриха и Валерию, ее отца и мать, как они в темноте (хотя, может быть, тогда светила луна) идут по улице, по которой двадцать один год назад Генрих на своем старом велосипеде въехал в город. (Если бы тогда мне кто-нибудь сказал, что я буду здесь работать сельским врачом и ездить от деревни к деревне, я подумал бы, что этот человек сумасшедший.)

Они шли среди вишневых деревьев, ветки которых были уже увешаны спелыми, алыми и темно-бордовыми плодами, стояло время вишен, этому июню предшествовала солнечная весна, пшеница и кукуруза уже набрали рост, листва винограда и овощей сверкала сочной зеленью, но они ничего не замечали. Я вижу их на улице, которую они так хорошо знали, по которой Генрих ездил к своим пациентам, по которой они ходили на вокзал, отправляясь в Вену или в Брюнн.

Здесь, на этой улице, они были одни, пять человек, хорошо знавшие друг друга, двое маленьких детей, которые ничего не понимали, — и по всей стране многие люди пустились тогда в путь, для многих началось время длительных, выматывающих скитаний — марши смерти, которые доводили до смерти многих.

(У отца, говорит мать, оставалась одна золотая монета, еще до того, как они ушли, он заткнул ее за ленту старой шляпы, эту шляпу он иногда снимал и нес в руках, и, естественно, монета выпала, где-то он ее потерял.)

Им повезло, они могли без особой спешки пройти те двадцать километров, которые отделяли Б. от границы, они могли делать привалы, когда уставали, а детям продолжительное время разрешали сидеть на телеге.

Они постучались в дом знакомого врача, который еще не ушел (но тоже должен был уйти), его дочь, ровесница Анни, показала им путь к ручью — границе между Австрией и Чехословакией — и они незамеченными перешли на австрийскую сторону.

В те времена других гнали в длинных колоннах по дорогам, и многие умирали, не выдержав пути, других сажали в грузовики и вагоны для скота и через границу отправляли в Германию, другие умирали в лагерях, в тюрьмах, подвалах, тонули в реках, другим повезло намного меньше.

Я смотрю на состарившегося отца, который сидит перед папкой с какими-то бумагами, маленький и тощий, с ссутуленными плечами и уже почти слепой, он выкладывает передо мной на стол то, что напоминает ему о том страшном времени, об уходе из дома.

Лист бумаги, на котором что-то напечатано на машинке, уже измятый от длительного ношения в сумке, там написано, что ему, Генриху, никто не будет чинить препятствий при выезде в Австрию и что он всегда считался независимым, никогда не поддававшимся политическим влияниям врачом, который даже в дни освобождения бескорыстно трудился на своем поприще.

Второй, тоже написанный на чешском языке документ под названием разрешение. В нем говорилось, что Генрих добровольно переселяется в Австрию, против его переезда не существует никаких возражений, он всегда достойно вел себя в Б., ему разрешается беспрепятственно пересечь границу.

Они перебрались через пограничный ручей и перешли границу, не предъявляя разрешения. Никто их не видел, никто не обратил на них внимания, никто не остановил.

Они оказались в бедной, разрушенной, разграбленной стране. Людям нечего было есть. Разграблены были аптеки и госпитали, оборудование в операционных было сломано, лекарств не было, в деревнях свирепствовали дизентерия и тиф, из-за грабежей не оставалось запасов продовольствия, снабжение населения было налажено плохо. Врачи и санитары по большей части сбежали, больные остались без медицинской помощи.

Вот так и получилось, что они остались, что им выделили в конце концов маленькую комнатку в крестьянском доме недалеко от границы, что их не отправили дальше, а оставили здесь.

Местность была похожа на ту, к которой они привыкли в окрестностях Б. Виноградники, пшеничные и свекольные поля были им хорошо знакомы, они не отличались от виноградников, пшеничных и свекольных полей по ту сторону границы.

Мы были бедны, как нищие, но нам повезло, говорит Валерия.

* * *

Я, Анна, пыталась описать историю тех, кто жил до меня. Я рисовала клеточки на бумаге, вписывала имена и даты, которые мне удавалось узнать, я попыталась представить себе людей, с которыми были связаны эти имена и даты, описать по своим собственным воспоминаниям и воспоминаниям других людей те деревни и города, которые были для них родиной. Я заметила, что между тем годом, когда родился Адам, первый из предков, о ком до нас дошли сведения, и тем годом, когда я завершила работу над своими записками, прошло ровно четыреста лет.

Теперь, когда я привожу в порядок рукопись, расставляю книги по полкам, рассортировываю записные книжки и фотографии, снимаю со стены старую карту России и вновь складываю ее по измятым линиям сгиба, я думаю о том, как много было несчастья и счастья, боли и радости, какие трагедии и катастрофы произошли за эти четыреста лет. Я пытаюсь вычислить количество дней, которые прошли со времени рождения Адама, количество часов в этих днях, я знаю, что это число, которое состоит из еще большего числа минут, коротких минут счастья и долгих минут страха, должно казаться смехотворно ничтожным, если сравнить его с тем, что было, и с тем, что, возможно, еще предстоит.

Я вспоминаю девочку, которая, остановившись перед нарисованной отцом пирамидой, чувствовала, что всех, кто жил до нее, то есть все прошлое, она держит на своих плечах, которая, связывая прошлое с понятием верх, поддалась панике и в конце концов обратилась в бегство.

Я спрашивала себя, не описываем ли мы прошлое или настоящее в попытке удержать его для будущего, зарегистрировать и законсервировать его с одной-единственной целью: добиться бессмертия воспоминаний, в которых участвуем и мы сами; не навязываем ли мы нашим детям былое именно по этой причине, не запрещаем ли мы им забывать в страхе перед тем, что в один прекрасный день сами будем забыты.

Или, спрашиваю я саму себя, мы хотим доказать, что включены в некое целое, которое началось задолго до нас и которое, как мы надеемся, продолжится, и мы хотим этим спасти себя, оградить, утешить, хотим таким способом побороть в себе чувство одиночества, которое нас иногда одолевает?

Когда я думаю об этом, я беру в руки листок, на котором нарисовала клеточки в форме пирамиды, и переворачиваю его.

Было ли тогда у Анни, когда она стояла у овального столика в квартире своих родителей, рассматривая нарисованную Генрихом пирамиду предков в том виде, в каком она лежит сейчас передо мной, было ли тогда у Анни чувство, что ее поддерживает нечто целое, возвышающееся над хотя и неровным, опирающимся на столбы разной высоты, но все же широким основанием, и это целое к вершине становится моложе. Надо надеяться, что этот образ придал Анни уверенности и вытеснил страх.

Она, соединяя с образом верха понятие будущего, не ощущала, что ей приходится нести груз собственного прошлого, эта тяжесть не казалась ей обременительной, и все же она поняла, что до нее были другие, а до них жили еще другие и так далее.

Верх и низ, раньше и позже, тогда и сейчас — это в общем-то, наверное, иллюзии, которым мы по привычке поддаемся с незапамятных времен, с помощью которых мы пытаемся успокоить себя, которые помогают нам поддерживать видимость порядка в мире, который, возможно, только кажется нам реальным.

Мы должны как-нибудь съездить в Мэриш-Трюбау, сказала я Бернхарду, или в Шмоле, в Ченковиц, в Адлергебирге, в Кремниц или в Немчице под Слоупом.

Мы можем сделать небольшой крюк через Эгерланд, мы можем поехать через Карлсбад и заглянуть в ту деревню, в которой родилась моя мать. Мы оформили визу, но добрались только до Брюнна, то есть до того города, где поженились Генрих и Валерия, в который они ездили почти каждую неделю, где они совершали крупные покупки, в тот город, где жила сестра Генриха до своей безвременной кончины, в единственный большой город, который Анни, девочка, выросшая в деревне, более-менее хорошо знала. На обратном пути мы остановились в маленьком городишке Б., недалеко от австрийской границы.

Я шла вместе с Бернхардом по переулкам, где Анни тогда, около сорока лет назад, каталась на своем велосипеде, я нашла ту лужайку, где она играла в детстве, здесь кухарка? — да, да, да, ту школу, в которую она так часто опаздывала и где все уроки проводила в мечтах. Дом, в котором она жила со своими родителями, был еще цел, занавесок на окнах не было, в этих слишком больших и слишком просторных, а поэтому с трудом отапливаемых комнатах теперь были конторские и складские помещения.

Кое-что изменилось, появились новые дома, некоторые дома снесли, ручей упрятали в трубы, деревья вдоль аллеи вырубили. Городская площадь, которая одно время носила имя Адольфа Гитлера и где девочка, по вечерам тайно ходившая за молоком, рассматривала звезды (Возничий, Орион, Кассиопея, Колесница Бодана, Пламя Локи), называлась теперь по-другому. Это были перемены, которые обнаруживаешь всегда, если долго отсутствовал.

Старая Лиша была еще жива, но она не узнала меня. Когда она наконец поняла, кто я такая, слезы покатились по ее морщинистым щекам. Она плакала, потому что я уже не походила на ту девочку, которую она носила на руках и фотографию которой она хранила, не похожа была и на двенадцатилетнюю девочку с потешной химической завивкой, которая смотрела со стены из золотой рамки, она плакала не от радости встречи — Лиша давно перестала в нее верить, — а от боли прошедших лет, оттого, что сама она состарилась и что перед ней стояла незнакомка, которая не имела ничего общего с той девочкой и на лице которой отпечаталось минувшее время. Она плакала оттого, что та девочка, которую она любила, уже не существовала.

Потом мы выехали из города и поехали мимо полей и виноградников, мы забрались на холм, посмотрели на деревни в вечернем свете, заглянули сверху в тот двор, видневшийся среди слив и груш, который когда-то принадлежал дедушке Йозефу, Бернхарду все было интересно, он много спрашивал, я рассказывала ему об изменениях, о том, что исчез огород бабушки, коровник и старые аллеи с побеленными деревьями, которые образовывали границу с соседним двором, но в целом многое сохранилось без изменений, я рассматривала все это и все-таки чувствовала себя чужой, наверное, сказала я, мы не должны возвращаться туда, где были детьми.

Я сказала это, чтобы побороть то чувство, которое никак не уходило, но это мне не помогло.

Пойдем, сказал Бернхард, надо ехать домой.

Он мог бы сказать: уже поздно, пора ехать, мы уже достаточно долго здесь бродим, здесь больше не живет ни один твой знакомый.

Он сказал домой, подразумевая: давай вернемся туда, где мы живем и работаем, где стоит наш дом, где ждут нас дети, где живут те люди, с которыми мы заодно, которых мы знаем, с которыми мы дружим.

Да, сказала я.

Загрузка...