Глава 3

Уже почти сто двадцать лет исполнилось той вырезанной в форме овала, сильно пожелтевшей фотографии, с которой на меня печально взирает красильщик Йозеф, седьмое дитя Иоганна Венцеля Второго. Узкоплечий, в модном шейном платке, с бакенбардами и оттопыренными ушами. Перед ним боязливо сгрудилась в кучку семья. На Йозефе бархатная жилетка с набивным узором, окантованная шелком. Цепочка от часов, хорошо заметная, золотым полукругом блестит на худой груди. У него поразительно длинные руки, одна беспомощно свисает вдоль тела, другая отставлена, ладонь тяжело лежит на плече Анны, старшей дочери, которая, как-то странно сжавшись под тяжестью отцовской руки, стоит, наклонившись вперед. Слева от дочери, испуганно глядя в объектив, сидит мать, одетая в платье из тафты в сборочку, неловко положив грубые руки на колени, ее талия заметно стянута непривычным для нее корсажем; справа, позади матери, младшая дочь Цецилия, в платье из ткани в цветочек (наверное, голубой), круглолицая, с бархаткой на шее. На переднем плане, тесно прижавшись к матери, стоят два мальчика, восьмилетний Иоганн и пятилетний Адальберт, оба круглолицые, и каждый держит в руке большую круглую шляпу с загнутыми полями. Все четверо унаследовали от отца оттопыренные уши.

На заднем плане виден мраморный камин, на каминной полке живописно расположились фарфоровые статуэтки, стена позади камина украшена лепниной, что по тем временам было признаком благосостояния, справа тяжелыми складками свисает портьера.

Камин, лепные украшения, фарфор и портьера — все это искусно нарисовано на картоне.

Йозеф, крестьянский сын из богемских лесов, из затерявшейся в лесах деревушки, завел собственное красильное дело, выбился в люди, стал уважаемым человеком.

Я представляю себе этого Йозефа, маленького тощего мальчугана с оттопыренными ушами и печальным взглядом, вижу, как Иоганн Венцель везет его в Шильдберг учиться ремеслу.

Дома ему приходилось с малых лет много работать вместе со всеми — в те времена рассчитывали на детей как на рабочую силу, крестьянские дети с ранних лет трудились на льняном поле, на сенокосе, на сборе урожая картофеля или пшеницы, дети ткачей вырезали из бузины шпульки для пряжи и делали еще многое другое. Но и подмастерьям приходилось несладко. Маленького Йозефа, как большинство его сверстников, хотевших изучить ремесло, гоняли в хвост и в гриву, и был он худым как щепка подростком, которого без зазрения совести посылали то туда, то сюда, заставляли делать самую черную работу. Это был жалкий, вечно голодный мальчик. Жена хозяина заставляла его драить полы, подметать дорожки, присматривать за детьми, мыть кастрюли и сковородки, начищать их до блеска, носить тяжести. Ему приходилось выскабливать деревянные чаны, которые использовались в красильне, таскать тяжелые рулоны холстины и готовые полотна. С трудом удерживая равновесие на высоких стремянках, развешивать готовый материал на перекладинах, а потом снимать его. Он полностью был во власти своего хозяина, его жены и всех домочадцев.

Десятью годами позже в «Моравской ремесленной газете», в статье, посвященной проблемам обучения ремеслу, мы находим фразу: воспитание подмастерьев находится целиком и полностью в руках хозяина. Тот факт, что это воспитание включало в себя тычки, пинки и затрещины, если не от хозяина и его жены, то от старших подмастерьев, сомнению не подлежит. Ученик был самым младшим, он занимал самую низкую ступень иерархической лестницы в доме хозяина, а кроме того, в этих ужасных условиях ему нужно было совершить чудо — фактически полностью овладеть ремеслом хозяина и доказать свою пригодность, работая подмастерьем.

Йозеф выдержал это тяжелое время, он познал все тонкости красильного дела и отправился странствовать, находил работу то здесь, то там, у разных мастеров и, приглядываясь к их работе, узнавал ту или иную тайну приготовления красящей смеси, совершенствуя свое искусство, и наконец ему удалось сделать нечто достойное мастера — возможно, это было полотно с особенно сложным узором. Он стал искать местечко, в котором еще никогда не было красильной мастерской. Описание его скитаний хранилось до конца Второй мировой у его внука, а в первые послевоенные дни потерялось вместе с другими документами, письмами и бумагами.

Деревню, в которой осел Йозеф, я не могу найти даже в Немецко-чехословацком указателе населенных пунктов (около 2 500 населенных пунктов с прежними немецкими и нынешними чехословацкими наименованиями, принятыми на железных дорогах и в почтовых ведомствах, издано в Вене в 1946 г.).

Отец, внук Йозефа, правнук Иоганна Венцеля Второго, говорит, что деревня располагалась примерно в 20 км южнее деревни Мэриш-Шенберг, которая сейчас называется Шумперк. К северу от местечка находится Леше, к востоку — Янославице, к югу — Лукавец, к западу — Унтерхайнцендорф. Таким образом, расположение деревни Шмоле мы установили точно.

Мой отец, сын Адальберта, внук Йозефа, правнук Иоганна Венцеля Второго, дал мне тридцать фотографий той деревни, где Йозеф занимался своим красильным ремеслом. Он знал деревню, в которой родился его дед, проходя по деревенской улице, слышал стук ткацких станков в домах.

Расскажи мне, пожалуйста, что ты еще помнишь, прошу я, и он берет карандаш и лист бумаги и рисует полукруглую дугу от левого края листа к правому.

Вот так течет Марх, говорит он, здесь, вверху, находится Хоэнштадт, внизу — Лукавец, или Лукавице, здесь протекает Зазава, из Зазавы вытекает Мюльграбен, Мюльграбен описывает дугу и около Лукавца впадает в Марх. Вот это мельница, говорит сын Адальберта, рисует прямоугольник и рядом пишет мельница. Вот это деревянный мост, на деревянном мосту я часто стоял и наблюдал, как вода закручивается в водовороты.

За мельницей был сад, обнесенный каменной стеной, а рядом тянулись луга, на которых женщины и девушки раскладывали белье, чтобы его отбелить, и сбрызгивали его водой из Мюльграбена. Над садом порхали пестрые мотыльки.

От Мюльбаха, говорит отец, ответвляется маленький ручеек, огибает всю деревню и снова сливается с Мюльбахом ниже по течению.

Отец точно сохранил в памяти картину деревни, в которой жили его дед и бабка. Он обозначает контур этого маленького ручейка, проводит дугу от Мюльбаха, вокруг мельницы и снова в Мюльбах. Здесь была небольшая осиновая рощица, говорит он, жители деревни называли ее Шкарпи. Он карандашом отмечает то место, где была эта рощица.

Пространство между Мархом и полукруглой линией, которая обозначает Мюльбах, он слегка заштриховывает карандашом и говорит: это Мархские луга. Голос у него начинает дрожать. Мархские луга простирались к востоку до берега Марха, а за рекой возвышались лесистые вершины гор. Узкая протоптанная тропинка вела между благоухающих трав и цветов к реке. Там я часто рыбачил и жарил на костре пойманную рыбу.

Через Мархские луга отец проводит тонкую черту, железнодорожную ветку, которая ведет от Бемиш-Трюбау к Ольмютцу. Иногда мы с моим двоюродным братом подкладывали на рельсы мелкие монеты в один-два геллера.

Затем отец обозначает на плане главную улицу, рисует прямоугольники с обеих сторон и пишет: тетя Цецилия, школа, молочная ферма, тетя Анна Пешек. Наконец он рисует еще один прямоугольник на берегу маленького ручейка, наискось от мельницы, заштриховывает его карандашом и пишет дрожащей рукой: дол моего деда.

Я раскладываю на светлой поверхности моего стола тридцать фотографий, тасую их так и эдак — передо мной деревня Шмоле со всеми важными для воспоминаний улицами и переулками, мосточками и деревьями. Церковная башня с остроконечным шпилем, каменная колонна Девы Марии, которую закрывает буйная зелень, и сама Мария с венком из звезд над головой. Я вхожу в деревню сквозь лупу и очки, вхожу в мир прошлого. Я стою на площади, окруженной липами, слышу, как ветер шелестит листвой, чувствую ветер кожей; прохожу мимо конюшни, через ворота заглядываю во двор, вижу побеленные арки, своды и коридоры из листвы, в сумерках на стене висят хомуты и упряжь, я вижу лошадей, стоящих за стенами конюшни, слышу, как они фыркают, как гремят цепи, вдыхаю теплый запах лошадей, запах конюшни, треплю их за гривы, прижимаюсь щекой к лошадиному брюху, с трудом отрываюсь от них, иду дальше по пыльной улице. Я прохожу сначала мимо немецкой, потом мимо чешской школы; вот хорошенькая дочка учителя-чеха играет на пианино музыку Сметаны; иду мимо мясной лавки — там тетя Анна Пешек рубит мясо для своих покупателей, мимо нашего сельского магазина — а там за прилавком стоит моя двоюродная бабка Цецилия, говоря вперемежку то «мука», то «Mehl»; то «хлеб», то «Brot». Со si prejete, пани Хартманова, говорит она одной покупательнице, что «вы хотели, фрау Свобода, говорит она другой, наливает керосин в канистру, насыпает сахар из мешка, вынимает деревянными щипцами из бочек кислую капусту и соленые огурцы, жестяным совком черпает малиновые леденцы из толстопузой банки. В углу стоит застекленная витрина с табачным товаром, тетя Цецилия по желанию покупателей вынимает из картонок сигары и сигареты и отсчитывает сколько нужно. Пять сигарет Драма стоили один геллер, десять Венгерских или одна Спорт — два геллера, одна сигарета Мемфис — пять, Египетские, по шесть геллеров за штуку, покупали пореже. Мясник Пешек курит темно-коричневые ароматные Порторико, они тоже лежат у Цецилии под стеклом, толстые сигары Куба, тонкие Виргиния, ну и, конечно, всеми любимый нюхательный табак. По воскресеньям она раскладывает пачки и коробки за подвальным окном своего дома, перед воскресной обедней и после нее клиенты проходят мимо, стучат пальцем по стеклу, тогда Цецилия открывает форточку и протягивает им требуемый товар — два с «Cпорта», шесть «Драм», одну «Виргинию», — получает от них мелочь, дзенькуем, просимо, данке шён, битте зер, она желает им приятно провести воскресенье, добрый день, гутен таг. Я вижу, как Цецилия разливает водку из больших бутылей в маленькие, сужающиеся книзу рюмки. Мужчины сидят на деревянной скамейке напротив стеклянной витрины с табачными товарами, пьют желтоватое хлебное вино, прозрачную тминную водку, пьют смесь того и другого, а некоторые и ром, легкий керосиновый запах витает в помещении. Хозяйки-покупательницы терпеливо ждут, когда им отпустят — кому соль и пряности, кому катушку ниток, метр-другой бельевой резинки, сахар и одежные кнопки, фитиль для керосиновой лампы или муку, мужчины покупают кто новое, отливающее синевой полотно для косы, кто серп, кто кнутовище.

Я, Анна Ф., наблюдаю, как моя двоюродная бабка Цецилия проворно черпает что-то, подцепляет, достает из мешков, банок и бочек ловкими руками, наливает из бутылей, орудует чугунными и медными гирями, следит за стрелкой весов, сметает деньги в специальную щель, прорезанную в деревянном прилавке, и монетки со звоном и стуком падают в общую кучу мелочи, геллер за геллером, крона за кроной, и эта куча медленно, но верно растет. Сто геллеров составляют крону, сто крон — это уже стокроновая бумажка.

Вечером, когда лавка закроется, или же после обеда, если воскресенье, Цецилия разложит купюры на гладильной доске, тщательно разгладит загнутые уголки и растрепанные края теплым утюгом — железными щипцами достанет из печки кусок раскаленной стали и вложит его в полое нутро утюга, послюнявив правый указательный палец, осторожно проверит, не слишком ли он раскалился; она складывает бумажки в сто крон в маленькую стопку, а в конце месяца отнесет их в сберкассу. Я иду следом за Цецилией в сберкассу, возвращаюсь с ней домой, вхожу в жилую комнату, которая расположена рядом с лавкой, Цецилия сгоняет с кожаного дивана свою лучшую несушку, двух других кур выгоняет из-под стола, и они бегут во двор, а чтобы добраться туда, им нужно миновать просторные сени. В сенях стоит буфет, а в буфете миска с капустными пирожками, девочка Анни, которую все зовут здесь Аннерле, стоит перед открытой дверцей шкафа, называемого Ольма, Цецилия берет из миски пирожок с капустой и протягивает девочке, девочка вприпрыжку бежит через сени и выскакивает в мощенный камнями двор.

Светит солнце, двор переходит в сад, сияющий всеми красками лета, никогда прежде девочка Анни не видела такого сада, и никогда после я не видела так много астр, далий, бегоний или пеларгоний, фуксий и турецких гвоздик, подсолнухов, ноготков и львиного зева всех цветов и оттенков и чтобы такое невиданное количество цветов умещалось на таком маленьком пространстве. В гуще астр, далий, турецких гвоздик пламенели среди сочной зелени спелые помидоры, извивались по земле плети огурцов, у забора буйно росла крапива. В этот сад не входили, в него погружались, тонули в его ароматах и красках. Этот сад нельзя было забыть, его образ оставался в человеке навсегда, он запечатлялся в самой сетчатке глаза.

С картиной этого сада неразрывно связан образ моей двоюродной бабки Цецилии, маленькой, полной и дружелюбной, в полосатом фартуке, с круглым лицом и оттопыренными ушами, с гладко зачесанными короткими реденькими волосами.

Я отрываюсь от созерцания этого сада, которого нет ни на одной фотографии, выхожу на улицу, она вымощена булыжником. Я подношу лупу к глазам, наклоняюсь над булыжниками. Между камнями я вижу зазоры и трещины, заполненные песком, булыжники отшлифованы железными ободами колес и лошадиными копытами; я нагибаюсь к этим камням, ощупываю кончиками пальцев их округлости, слышу, как подъезжает телега, запряженная лошадьми, слышу стук колес, цокот копыт, с детства знакомые мне звуки, знаю, что телега и лошади принадлежат моему прадеду Йозефу, что он везет рулоны узорчатого и крашеного полотна на одну из ярмарок, которые регулярно устраиваются в окрестных городах. Рядом с ним на облучке сидит его старшая дочь Анна, гордая и красивая, на плечах у нее шерстяной платок. Юбка, сшитая из полотна с синим набивным узором, доходит ей до щиколоток, на ногах у нее черные кожаные ботиночки на шнуровке, волосы заплетены в косу и уложены вокруг головы.

Я иду дальше, перехожу через мостик, слушаю, как шумит Мюльбах, мельничный ручей, вдыхаю запах древесины возле лесопилки, запах сырости, прохожу через осинник, разбираю надпись на гербе графа фон Жиротина на стене мельницы и наконец оказываюсь на площадке, усыпанной щебенкой; приземистые крестьянские дома стоят фасадами к дороге, я вижу в конце вереницы домов крышу самого высокого дома, стоящего к дороге боком, иду к нему; вот я подошла ближе, я медленно передвигаюсь через всю фотографию и наконец вынуждена переступить ее край и войти в другую картину, которая показывает этот дом во всей его огромности. Это большой, но безобразный дом, дом, в котором я бы не хотела жить. Это дом красильщика Йозефа, где он жил со своей женой Анной и четырьмя детьми.

Я смотрю сквозь лупу и очки, чувствую щебенку под ногами сквозь подошвы легких туфель. Сейчас лето, это видно по листве лип, по траве, плотно окружившей цоколь дома, по светлому небу, в котором плывут кучевые облака. Несмотря на это, мне холодно, я мерзну, что-то сильно отталкивает меня от этого дома: дом моего прадеда не нравится мне, его вид давит на меня так же, как давит вид испуганных, сбитых в кучку домочадцев Иозефа, сфотографированных в обстановке рисованной, чванливо-бюргерской роскоши. Я бы с удовольствием ушла прочь от этого дома, он совсем не сочетается с окружающими домами, более низкими, выходящими фасадами на улицу, прочь из фотографии, которую дал мне отец, но я должна воззвать к своей памяти и узнать, почему я стою здесь, в середине девятнадцатого столетия, среди тех, кто жил до меня, от кого зависело мое появление на свет, к кому восходит мое существование, без кого моя жизнь была бы немыслима. Мне приходит на ум слово минувшее. Я стою в моем собственном прошлом, подумала я и говорю себе, что если хочу дальше идти по следам тех, кто жил до меня, и больше о них узнать, то не имею права пропускать хоть кого-нибудь из них.

Нет более милого сердцу зрелища, нежели цветущее поле льна знойным летом.

То, что поздней весной падало зерном в тщательно обработанную землю, всходило нежной зеленью, потом зацветало светлой синевой и, наконец, наливалось коричневатой зрелостью, женщины с корнями вырывали из земли. Цветущие поля льна походили издалека на синие пруды.

Я вижу на полях женщин, у которых ладони исколоты льном, стерты до крови жесткими стеблями, женщин с мозолями на ладонях, с изломанными ногтями, с красными от натуги лицами, с влажными от пота волосами. Они ровными охапками кладут собранный лен на землю, а потом прислоняют пучки крест-накрест к проволоке, натянутой между кольями, а позже, когда лен высохнет, связывают его в снопы и убирают под навес. Когда скосят тщедушные стебли кукурузы, лен еще раз раскладывают на пустом поле и оставляют так до тех пор, пока стебли не приобретут от дождя, тумана и росы серебристо-серую окраску и не станут ломкими, и тогда его снова заносят в сарай и снимают со стеблей головки с семенами.

И опять за работой женщины. Они кладут вымоченный, высушенный до серости и желобленый лен поперек двух дощечек из твердого дерева. Эти дощечки установлены на массивной станине параллельно друг другу, их верхний край остро заточен, а третью дощечку с заточенным нижним краем берут правой рукой и бьют ею по льну; эта третья доска прикреплена к шарниру, и ее режущая поверхность попадает в пространство между двумя другими неподвижными дощечками. Таким образом лен треплют, твердые волокна стеблей отделяются от мягких. Женщины с мякиной в волосах, с пересохшими от пыли губами, сортируют готовые нитки по качеству, скручивают нить в мотки. Женщины гребнями снимают с нитки одревеснелые волокна, наконец из непроданного льна прядут на своих прялках пряжу и относят эту пряжу ткачам. Дети помогают наматывать пряжу на веретено.

Я вижу женщин, которые длинными дорожками растягивают на лугу полотно для отбеливания, закрепляют его колышками, смачивают водой. Полотно, предназначенное для пошива юбок, фартуков, платьев, платков — одним словом, всего, что требовало покраски, относили к красильщику. Одним из них был Йозеф, седьмой ребенок Иоганна Венцеля Второго.

Мало что известно о красильщике Йозефе. Известно только, что он в любой ситуации оставался серьезным человеком, говорят, он никогда не смеялся. Вот что рассказывают о нем: в деревне, где он осел, благодаря своему упорству и жизненной стойкости он заработал некоторое состояние, купил тот самый дом, фотография которого есть у нас, и какой-то земельный участок. Прежде чем остановиться в Шмоле, он долго странствовал. Однажды от несчастного случая погибли две его лошади, и ему стоило большого труда и усилий восполнить эту потерю. Он далеко уезжал на телеге, запряженной лошадьми, с рулонами полотна и узорной ткани и продавал свои товары на городских ярмарках; в такие поездки он любил брать с собой свою старшую дочь Анну. Однажды, когда отец был маленьким, он увидел, как его дед задушил в мешке двух голубей. Один-единственный раз Йозеф приезжал к моим родителям. Вскоре после этого я услышал о его смерти.

Отец описывает дом Цецилии: лавку, которую он называл подвальчиком, помещения, расположенные над этой лавкой, комнаты с потускневшей росписью на стенах, фарфор и старинные бокалы за стеклом в буфете, кладовку, из которой пахло пряностями, на большом столе стопки журнала «На земле и на море».

Над этими комнатами находился чердак, где отец любил проводить время, здесь в сумеречном свете громоздились связки старых рукописей и книги в переплетах из свиной кожи. Там стояли белые с синим фаянсовые кружки и стеклянные сосуды причудливых форм, остатки аптечной посуды от тех времен, когда в доме была аптека. На старом шкафу он, четырнадцати- или пятнадцатилетним мальчиком нашел старые матрицы из красильни своего деда, но не знал, для чего они предназначены.

Как они выглядели, эти матрицы? Прямоугольные деревянные пластинки с вырезанным на них узором. Да, а в некоторые из них были вставлены медные штырьки. Я уже точно не помню, говорит отец.

Размышлять о людях, которых нет на свете, которые жили до меня, брать след, идти по нему, вынимать их образы из старых фотографий, освобождать их от оцепенения, которое им навязал фотограф, спасти их, заставить Йозефа снять тяжелую руку с плеча дочери, дать возможность дочери, освободившись от отцовской руки, вздохнуть, потянуться, распрямиться.

Жена Йозефа встает со стула, отрывает обоих детей от подола, расправляет складки шелкового фартука, который повязан поверх юбки, стоит в неловкой позе, в слишком туго затянутом корсаже; Цецилия, вторая по старшинству, поворачивает круглую головку, пробегает задорным взглядом по комнате, быстрым пальчиком проводит по нарисованному камину, по нарисованным складкам портьеры; мать поднимает свою крупную руку, уверенным движением возвращает чересчур бойкую дочь на место, делает недовольное лицо, оба круглолицых мальчика уже стоят возле таинственного аппарата, накрытого черным платком, один из них тянет этот платок за кисточку; мать хватает его второй рукой, фотограф убирает свои стеклянные пластинки подальше от детей. Йозеф смущенно вынимает из жилетного кармана часы на цепочке, их серебряная крышка открывается, он бросает печальный взгляд на циферблат, захлопывает крышку и кладет часы снова в карман. Фотограф написал что-то на бумажке и передает ее Йозефу, Йозеф достает из кармана вышитый бисером кошелек, выкладывает деньги на столик, окидывает семью глазами и жестом показывает всем, что пришло время покинуть это заведение.

Друг за другом они протягивают фотографу руку на прощание, сначала Йозеф, потом его жена, девочки делают книксен, мальчики неловко кланяются, они выходят, на улице их ждет фургон.

Фотография, которая, пройдя через многие руки, попала наконец ко мне, могла быть сделана в Ландскроне или в деревне Мэриш-Шенберг, которая теперь называется Шумперк, на обратной стороне не указано, где был сделан снимок.

Но как привести в движение группу людей, запечатленных на фотографии полтора столетия назад, заставить родителей и детей выйти из дома на улицу? Они садятся в фургон, Йозеф берет в руки поводья, лошади трогаются, копыта стучат, деревянные колеса с железными ободами гремят по мостовой.

Как заставить фургон проехать мимо скромного, незадолго до этого отремонтированного здания ратуши Ландскрона в стиле эпохи Возрождения, или мимо церкви Св. Венцеля в стиле поздней готики, или мимо мэриш-шенбергской ратуши с солнечными часами и помпезной башней с медным куполом, мимо колонны Девы Марии, мимо Марии с венком из звезд вокруг головы, мимо длинного пруда, берег которого покрыт красным песком, когда поднимались сильные волны, песок окрашивал воду в красный цвет, среди полей с глинистой красной землей, среди лугов и поросших лесом холмов?

Видеть, как они сидят в фургоне, знать все про их судьбы, судьбы людей, которые в то время были еще детьми.

Анна, самая старшая, выйдет замуж за мясника, будет стоять в лавке, нарезать на куски свинину, говядину, телятину, разрубать кости топором, со si prejete, пани Коблишкова, что вы хотели, просимо, данке шён, заходите к нам еще. Адальберт умрет в Мэриш-Трюбау от рака легких. Иоганн повесится от отчаяния, уже старым, из-за того, что в доме для глухонемых, директором которого он служил долгие годы, его выселили из служебной квартиры после ухода на пенсию. Он, так же как и его дядя Игнац, возьмет кусок веревки и повесится, над его могилой будут петь глухонемые дети, которых он сам научил петь по специальной методике, и случайные прохожие будут тронуты пением этих детей. Девяностолетнюю Цецилию в вагоне для скота отправят через границу в Германию, в госпитале города Форхайма она от отчаяния начнет непрерывно говорить, не умолкая ни днем, ни ночью. Дежурная сестра ничего не знала о жизни Цецилии, о ее родной деревне, у нее от этого только прибавилось работы, она и так слишком устала.

Слишком много больных, слишком много беженцев, переселенцев в то сложное время после окончания Второй мировой войны, пришедших неизвестно откуда, где они стали никому не нужны. Сестра не сможет больше переносить болтовню старой Цецилии, она сделает ей успокоительный укол, наутро Цецилию найдут в постели мертвой.

Уноситься мыслями в прошлое, на полтора столетия назад. Все это еще не произошло, все они еще дети — Иоганн, Адальберт, Анна и Цецилия; Йозеф откладывает для них деньги, у детей жизнь должна пойти намного лучше, чем у него, — это старое как мир желание всех родителей; дети должны достигнуть большего, чем они сами, они должны ходить в школу, может быть, даже учиться в университете. Его девочки не должны рвать лен голыми руками, а сыновья — замешивать красящую смесь из индиго в чанах и вечно ходить со следами краски на руках, они не должны с трудом выскабливать эту краску из-под ногтей, и в кармане их жилетки должны лежать золотые, именно золотые, а не серебряные часы. Иоганн будет ходить на курсы учителей в Ольмюце, Адальберт будет учиться на ветеринара. У Иоганна вообще не будет детей, а у Адальберта только двое.

Я подношу лупу к правому глазу, зажмуриваю левый, оказываюсь перед домом моего прадеда, он достаточно просторен, чтобы вместить все красильные чаны, печатные станины, сушильные столы, деревянные кувшины — одним словом, все, что он использовал в своей мастерской, полки, где в строгом порядке были распределены пронумерованные деревянные матрицы и толстые каталоги с образцами узоров, которые предлагали клиентам на выбор, склад для рулонов сырья и уже покрашенного полотна, там же стояли медные мельницы для размалывания индиго. В доме имелось достаточно места для жилых комнат, для мастерских, для спален, во дворе, который не видно с улицы, стоял тележный сарай и деревянный каток для покрашенных полотен, приводимый в движение лошадью, ходившей по кругу, рядом с сараем была конюшня.

Крутой раствор — о деньгах разговор, слабая краска — пустая чашка.

Можно предположить, что Йозеф во время своего учения овладел искусством красильщика лишь в небольшом объеме, а уж во время своих странствий дополнил и усовершенствовал его у разных мастеров. Сквозь лупу я рассматриваю его лицо, лицо настойчивого, честолюбивого человека. Его меланхолический взгляд — взгляд художника.

Я уверена, при покупке деревянных матриц для набивки Йозеф обнаруживал вкус и чутье, выбирая самые модные узоры. Он покупал индиго нужного качества и умел так размолоть его, что, когда он бросал щепотку уже размолотого индиго в цилиндрический сосуд с водой, краска растворялась полностью и ни одного зернышка или крупиночки не оставалось в осадке — он знал, как приготовить красящую смесь нужной концентрации. Скорее всего, у него был основополагающий труд о набивном и красильном ремесле в полном его объеме Вильгельма Генриха фон Куррера, изданный в Вене в 1849 году, и он его основательно изучил (может быть, это настольное пособие красильщиков и колористов по набивному и красильному искусству было в числе тех томов и фолиантов, которые внук Йозефа видел на чердаке у тети Цецилии.)

Я представляю, что Йозеф умел красить и набивать не только синей краской, а знал и корень марены, знал, как его собирают, размельчают, сушат, растирают в мелкий порошок, просеивают, что он владел секретом красной краски (корни марены он, наверное, вывозил из Силезии, причем не дешевые осенние, а особенно качественные и дорогие летние), умел делать желтую краску из корня марены с киноварью, сумахом или ягодами крушины. Смешивая сумах с кубовой краской, он получал зеленый цвет, смесь марены, глинозема и железных квасцов давала коричневый цвет, сумах с кубовой краской, но немного в другой пропорции, превращался в черную краску; возможно, Йозефу удавалось получить очень нежный розовый цвет, осторожно прибавляя к красящей смеси ализарин.

Я думаю, что, хотя он умел покрасить шерсть, шелк, нитки, пряжу и перья, специализировался он как набивщик узоров на полотно, а позже — и на хлопок, потому что набивка пользовалась наибольшим спросом. Йозеф, человек с меланхоличным взглядом и оттопыренными ушами, которые он передал по наследству всем своим детям, был известен далеко за пределами той деревни, в которой он жил, по всем окрестным деревням и городкам, прежде всего благодаря этим синим, окрашенным индиго, полотняным и хлопчатобумажным тканям.

* * *

Отец поместил на своем плане квадратик, обозначающий дом деда Йозефа на берегу маленького ручейка, ручеек на фотографии не виден, он, наверное, находится за домом, там, где двор. Вода в маленьком ручейке, вероятно, редко бывала прозрачной, чаще всего она была голубоватая или синяя, иногда желтая, зеленая или оранжевая и даже кроваво-красная. По цвету маленького ручейка было видно, какой краской Йозеф только что пользовался в своей мастерской, светло-голубой витриолью нежных тонов, просто голубой или ядовито-синим перламутром, все это — с добавлением индиго; было видно, наносил ли он с помощью деревянных форм и смесей, состоящих из жженой резины, трубочной глины и крахмала, замысловатые узоры, которые после окраски и промывания выделялись белым на голубом фоне, а потом в чанах с оранжевым хромом, лимонно-желтой краской или мареновым крапом становились желтыми, оранжевыми или красными, смешивал ли он разные оттенки голубого и желтого, получая, таким образом зеленый, красил ли он в розовый или только в простенькие светло-голубые тона; добиваясь многоцветной гаммы своих набивных изделий. Так как вода маленького ручейка, судя по плану, нарисованному отцом, подводится обратно к Мюльбаху, его волны в нижнем течении тоже, наверное, светились более или менее нежными цветами. Могли ли там жить форели, раки, другие водные обитатели, тянулись ли пестрые облачка краски туда, где Мюльбах впадает в Марх и русло сильно расширяется, радовала ли живая игра цветов глаз путешественника, крестьянина, рыбака еще многие километры от дельты Мюльбаха, — этого не знает никто из ныне живущих.

Я пытаюсь думать вспять, перенестись во время молодости моего прадеда Йозефа, седьмого ребенка Иоганна Венцеля Второго, я вижу это далекое светло-голубое, ярко-синее, густеющее до чернильной синевы время. Я погружаюсь в книгу Генриха фон Куррера «Настольное пособие красильщиков и колористов по набивному и красильному искусству», читаю рецепты красящих смесей, которыми, возможно, пользовался и Йозеф; переступаю порог его дома, вижу, как он что-то помешивает, растирает, растворяет, смешивает; я вижу теплые чаны с содой, поташем, чаны с мочевиной для производства саксонской зелени, вижу, как он делает запас смеси для белой набивки, смешивает, растворяет над огнем в больших сосудах с речной водой медную витриоль, медную патину, жженую резину, крахмал и трубочную глину, а после пропускает все через полотняное сито, я пытаюсь представить себе, как он возился с кислотами, оловянной солью и свинцом, жженой резиной, квасцами с гашеной известью, жженым крахмалом, железной витриолью, известковым раствором, с медным купоросом, с тестообразным сернокислым свинцом, глиноземом, цинковой витриолью; вижу, как он колотит рулоны с помощью особой колотильной машины, прокатывает полотно на деревянном станке, протягивает бесконечную ленту полотна через печатную станину и сушилку, закрепляет его равномерными складками на железных кольцах, а потом опускает в чан. Покраска шла поэтапно: семь раз полотно погружалось в чан с нижней стороны, семь раз — с верхней. В промежутках между этапами покраски полотно каждый раз десять минут проветривали, хлопали по нему палками, чтобы складки не склеивались друг с другом, двойная покраска проходит уже в четырнадцать этапов, потом полотно сушат; прежде чем раскрасить пока еще белый узор разными цветами, Йозеф промывает полотно в слабом растворе серной кислоты.

Взвешивать, заполнять, растворять, отмерять, помешивать в котлах, греть над огнем, охлаждать, замешивать, просеивать, разводить в воде коровий навоз, вдыхать пары кислот. То, чем занимался Йозеф, было нелегким делом, даже если он нанимал подмастерье или работника и ему не приходилось, скажем, подолгу мять ногами трубочную глину, пока она не станет мягкой, как масло.

Рассматривая фотографию, сделанную в Ландскроне или в Мариш-Шенберге (Шумперке), я могу представить себе длину его рук, величину кистей, тех кистей, которые видел внук, когда дед душил голубей, но вдобавок еще и величину и тяжесть рук его жены.

Ведь действительно, кто снимал покрашенное полотно с сушилки, кто складывал его в корзины, кто тащил его на своих плечах к Мюльбаху, кто промывал, стирал, вымачивал в Мюльбахе полотно, кто вынимал его из воды, кто раскладывал еще не покрашенное полотно на небольших прибрежных полянках для отбеливания, кто зачерпывал воду из Мюльбаха, кто сбрызгивал водой полотно, окрашенное корнем марены, кто доводил его до ума, разложив на траве? И даже если у жены Йозефа была служанка или несколько служанок, она и сама наверняка работала наравне с другими.

Я думаю о Йозефе-красильщике, вижу синеву во всех оттенках: королевскую синеву, бирюзу, саксонскую синьку от темно-синего до ядовито-синего; вижу белые и светло-голубые фигурки на синем фоне, двусторонние набивные шейные платки и накидки с белыми кисточками, но вижу я и другие цвета: темно-синий с золотисто-желтым, оранжевый или огненно-красный, любимый всеми цвет гусиного помета, цвет зеленого яблока, салатный, оливковый; я наблюдаю, как Йозеф выполняет одну из самых сложных операций — окрашивание белого узора на синем фоне в оранжевый цвет.

Я вижу его вечерами, при свете керосиновой лампы или свечки, как он читает «Австро-венгерскую красильную газету», которую в Вене издает Ганс Виндт.

Я не знаю, использовал ли Йозеф в своей мастерской только те деревянные матрицы, которые сложены на чердаке у Цецилии, не знаю, испробовал ли он открытие второй половины того столетия — синтетические красители. На фотографии видны мягкие черты его лица и меланхоличный взгляд. Я читаю скепсис на его лице. Появление искусственного индиго и связанные с ним изменения в технике крашения он оставил без внимания, а его потомки не интересовались этим.

Никто из детей Йозефа красильного ремесла не освоил.

Загрузка...