1 февраля 1925, Сорренто.
1 — II — 25.
Хорошее письмо, Михаил Михайлович! Очень хорошо о «рабочей ценности прошлого», — немногие чувствуют эту ценность, и все менее глубоко чувствуют ее люди. Это — так. Верно и то, что Вы значительно моложе «молодых», — не думайте, что комплименты говорю: нет, я — внимательный читатель и сам ощущаю мудрость В[ашей] молодости, и сам знаю, что она — значительней, нужнее людям, чем «мудрость старости» — хвалимая, но далеко не всегда достойная хвалы. Я знаю двух «старых» писателей — Сергеева-Ценского и Вас, оба Вы «молодо стары» и для меня лично — оба милые друзья души моей.
«Тоска по родине» — недомогание, мне незнакомое, а «закат Европы» — на мой взгляд — факт неустранимый, хотя, конечно, закатывается она не по Шпенглеру и не по Ольденбургу. Устали здесь люди, живут — несерьезно, а так как-то — без главного. Особенно ясна эта усталость и отсутствие «главного» в литературе, в живописи, вообще — в искусстве. Даже и развлечения — поблекли, не интересны, только кинемо собирает тысячи людей, которые молча смотрят жизнь немых теней, — всегда плохо выдуманную жизнь. Разумеется, у Вас на Руси — «житие», да и вообще Русь «моложе», от молодости и дурит во многом.
Замечательно у Вас: «Но — до чего хочется поучить!» Это и мне знакомо, Вы знаете. Да, хочется! Так бы и закричал: «Черти лиловые! Что делаете? Ведь можно проще, милее жить, только поглядите друг на друга более внимательно внутренним глазом! А — многим и все более многим хочется жить попроще, некоторые даже до того доходят в этом желании, что—как, напр., Павел Муратов — кричат, ревут: «Долой науку, долой «борьбу с природой»!
Эмиграция являет собою зрелище сугубо панихидное, вдребезги раскалывается и брызжет злым, зеленым гноем. Многих — искренно жаль, но гораздо больше людей, которые положительно изумляют не силою, а последовательностью своего озлобления. И — какой тон взят! Кускова пишет о Коллонтай — «идиотка». Мельгунов казнит Чернова, да — как! Читать все эти штучки «и больно и смешно».
«Чудака» я Вам — не «брошу», — зачем же? А если Вы захотите дать что-либо для «Беседы», присылайте мне, в Сорренто. Но должен сказать, платит «Беседа» мало: два фунта, а если ее пропустят в Россию, что, кажется, будет, она начнет платить пять фунтов. Издание — любительское, коммерческих целей не преследует, и для чего оно существует — это трудно понять. «Современные записки» делают политику и печатают философический роман Степуна, роману этому — несть конца! Мережковский написал роман о Тутанкамене, действие — на Крите, критяне говорят московско-арбатским языком. Есть слушок, что И. А. Бунин написал тоже роман «Любовь Мити» и — очень хорошо написал, говорят. Его книга «Роза Иерихона» — плоха, рассказики слабые, написаны «статически», устало. Куприн недавно отпраздновал— очень скромно — 30-летний юбилей.
Будете ли Вы продолжать «Курымушку»? Это удивительно хорошо сделано, Михаил Михайлович! Книгу я еще не получил. Крепко жму Вашу руку. Рад, что написали, очень рад! Всего доброго!
15 марта 1925, Сорренто.
15/III.
Я был очень сконфужен, мой дорогой Цвейг, не поняв хорошо Вашего предыдущего письма, и — очень тронут тем, которое получил только что. Мне нечего говорить, до какой степени я ценю Ваши похвалы, похвалы художника, который может создать произведения такие живые, такие трогательные, как «Письмо незнакомки», например, — и как Ваша нежность дорога мне. Мое личное мнение о самом себе таково: я еще не совершил того, что мог бы совершить, и возможно, что я больше этого не совершу. В общем — я не пристрастен к Горькому, совсем нет! — и не ослеплен в моем отношении к нему. Не думайте, что это поза, — уверяю Вас, что нет! Если я говорю Вам это, то потому, что меня побуждает к этому «разочарование в оконченной работе», сомнение в собственных силах, которое Вам тоже, конечно, известно и мучает Вас так же, как и меня.
Я написал книгу — большую повесть — и хотел бы посвятить ее Роллану. Но я не знаю, доставит ли это ему удовольствие. Что Вы об этом думаете?
В настоящее время я пишу о тех русских людях, которые, как никто иной, умеют выдумать свою жизнь, выдумать самих себя. Если эта книга мне удастся лучше, чем другая, то тогда ее я посвящу Роллану.
У меня еще не было времени ознакомиться с Вашей книгой, — от всего сердца спасибо, что Вы послали ее мне! Как только меня ознакомят с ней — я напишу Вам, если хотите, что я о ней думаю — как читатель, конечно, а не в качестве критика.
Еще раз спасибо за Ваши добрые чувства. Я шлю Вам тысячу пожеланий здоровья и счастья.
14 мая 1925, Сорренто.
Сорренто, 14 мая.
Я глубоко тронут Вашим письмом, мой дорогой Цвейг!
Я не ответил Вам тотчас же, так как был немного болен, немного угнетен письмами русских писателей, проживающих в России, очень поглощен работой над романом, который пишу и в котором хочу изобразить тридцать лет жизни русской интеллигенции. Это будет, как мне кажется, нечто чрезвычайно азиатское по разнообразию оттенков, пропитанное европейскими влияниями, отраженными в психологии, умонастроении совершенно русском, богатое как страданиями реальными, так, в равной мере, и страданиями воображаемыми. Эта кропотливая и трудная работа страстно увлекает меня.
Книга, которую я посвятил Роллану, будет скоро напечатана на русском языке в Германии. Уже давно я не имел новостей о Роллане — мне кажется, что моя статья об Анатоле Франсе произвела на него неблагоприятное впечатление. Но я не мог рассматривать Франса — художника — иными глазами, — тогда как Франса — человека — я не знаю и не могу судить. Я люблю игру его ума, изящную, легкую и острую — хотя его эпикурейство чуждо мне. Я нахожу, что для нашего брата, русских, скептическая улыбка французов была бы очень полезна, так как мы всегда слишком торопимся верить и верим всегда слепо. Вот почему я завидую нации, которая числит за собой Монтеня, Ренана, Франса. Признайте, что несколько трудно жить с Толстым и Достоевским. Наш величайший гений А. Пушкин был убит 90 лет тому назад, и только теперь начинают его читать, понимать всю его широту, глубину его таланта и восхищаться его духовной мощью.
Еще раз спасибо за Ваше милое письмо, и знайте, что для меня будет огромной радостью познакомиться с Вами. Я, по всей вероятности, буду здесь осенью, — приезжайте, я буду очень рад Вашему приезду. Горячо жму Вашу руку.
3 июня 1925, Сорренто.
К. Федину.
Я обрадован бодрым тоном Вашего письма, очень обрадован. Признаюсь, что ждал реакции, переживаемой Вами, Вы должны были оказать: «Право же, я пишу хорошо!» — и это не рано для Вас — сказать так. Несомненно: «будет полезно, если эдакое умиление продержится год-другой». Так же несомненно, что Вы напишете в сей срок хорошие вещи. А я желаю Вам сделать за этот срок одну хорошую ошибку, которая, уничтожив умиление, возвратит Вас к новому недовольству собою, к новым сомнениям в себе, в своей силе. От этих качаний сила Ваша снова возрастет до умиления ею, до радости. Это почти закон, во всяком случае — это нечто неизбежное для всякого честного и даровитого писателя, для каждого человека, который живет с открытыми глазами и на средства своей души.
А Вы именно честный писатель и чистый писатель, у Вас есть сознание духовного аристократизма Вашей работы. Никогда еще это сознание не было столь ценно, как ныне ценно и нужно оно российскому искусству.
ХVII-й том вышлют Вам из Москвы, куда мною написано об этом. Отсюда посылать на частное лицо — бесполезно, посылал, — ни одна книга не дошла. Если в Москве еще нет книги, меня известят, и тогда дайте мне адрес оф[ициального] учреждения, Госиздат — можно? Портрета — не имею, попрошу сына снять, пришлю.
Романа я не написал, а — пишу. Долго буду писать, год и больше, это будет вещь громоздкая и, кажется, не роман, а хроника, 80-е — 918 г[оды]. Не уверен, что справлюсь. Тема — интересная: люди, которые выдумали себя.
Написал большую повесть «Дело Артамоновых», история трех поколений одной семьи. Говорят — не плохо, но я не знаю. Все, что я пишу, мне определенно не нравится. Повесть посвятил Ромэн Роллану, с которым оживленно переписываюсь и кого уважаю. Превосходная фигура. Недавно в Праге Далмат Лутохин, высланный Соввластью, делал доклад о современной русской литературе и неосторожно похвалил всех вас за мужество, за все, что вами сделано. Доклад превратился в злейший диспут, на Далмата зверски бросились все правоверные эмигранты, все иезуиты, и его до костей изгрызли. Грызут и поднесь во всех газетах. А чешские жандармы уже справляются о его документах, связях и, кажется, вышлют Лутохина за «склонность к большевизму». Склоняться в эту сторону строжайше запрещено. Похвалить что-либо в России — преступление непростительное. С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера «культурные». Б. Зайцев бездарно пишет жития святых. Шмелев — нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет, — пьет. Бунин переписывает «Крейцерову сонату» под титулом «Митина любовь». Алданов — тоже списывает Л. Толстого. О Мереж[ковском] и Гиппиус — не говорю. Вы представить не можете, как тяжко видеть все это. Ну, ладно. Всё прейдет. Всё. Многое сослужит службу хорошего материала для романиста. И за то — спасибо!
Будьте здоровы, милый друг. Берегите себя. Жаль и очень жаль, что Вам не удалось приехать сюда. Но осенью увидимся? Жму руку.
3.VI.25.
9 июля 1925, Сорренто.
Дорогой Алексей Павлович,
получил я 1–2 книги «Былого», 25-й год; вероятно, за подарок этот нужно благодарить Вас. Сердечно благодарю. «Разина» читал с наслаждением, от всей души поздравляю Вас — хорошо пишете, сударь! Очень хорошо. И, как всегда, во всем, — Вы оригинальны, всегда Вы особенный, очень густо и ярко подчеркнутый человек Алексей Чапыгин. Вы и представить не можете, с какой радостью я, влюбленный в литературу всею душой и до конца дней моих, читал «Разина» и восхищался такими словами, картинами истинного художника, как, напр., бритье ядреной головы, да еще с треском, «словно счищая с крупной рыбы чешую». Это — так правильно, четко, ощутимо — хорошо! Сердечно поздравляю.
А где Ваша драма о князе-изгое? Что Вы намерены делать с нею?
Здесь Зоя Лодий и Адрианов; много рассказывали про Вас.
Как Вы живете все-таки? Рассказы из чужих уст не удовлетворяют.
Не собираетесь сюда? Вот бы славно!
Будьте здоровы, дорогой друг, и — напишите! Крепко жму руку.
9.VII.25.
Sorrento.
13 июля 1925, Сорренто.
Пишу я тебе редко не по небрежности, не по недостатку интереса к твоей жизни, а по загруженности работой и вследствие все более расширяющейся переписки с Россией, — с молодыми писателями главным образом. Так много пишешь писем, что не хватает времени читать книги, а читать надобно много. Русь наша быстро умнеет и талантливо растет. На-днях в «Правде» опубликована — вполне своевременно — резолюция ЦК «О политике партии в области художественной литературы», — резолюция эта, несомненно, будет иметь огромнейшее воспитательное значение для литераторов и сильно толкнет вперед русское художественное творчество.
Твоя повесть о том, как Выставкина починила испорченную девицу, конечно, интересна и в бытовом «аспекте», но еще более интересна аллегорически. Это — подвиг для подвига, добро для добра, как, говорят, существует «искусство для искусства». (Лично я не совсем уверен, что таковое искусство существует и возможно.) Говоря откровенно — скажу, что в России имелись и есть люди, склонные делать добро бесполезное. Это, конечно, не относится к случаю Выставкиной, ибо для девицы полезно иметь приличное лицо, а для Выставкиной полезно упражняться в самопожертвовании. Но в наши дни подвиги этого размера как-то не волнуют, потому что ныне все лучшие люди наши жертвуют силы свои делу важности неизмеримой, как ты знаешь.
[…]В сентябре я буду дедушкой, — обогнал тебя! Тимоша переносит беременность мужественно. У Кати не было ребенка? Она осталась все такой же добрягой, как была? Не понял — где она? В Лондоне? Как бы оттуда не прогнали нас, — уж очень сердится Чемберлен, к великому удовольствию гг. эмигрантов.
О сих последних не могу ни думать, ни говорить без чувства презрения к ним. Какие жалкие идиоты! Особенно этот Струве, издавна противный мне, еще со времени его «Критических заметок» и «Освобождения». Нужно быть совершенно слепыми для того, чтоб воображать, что мужик пустит их в Россию. Да и что бы они могли делать в ней? Они ничего не умеют, бездарны до ужаса.
Мой «друг» Ходасевич тоже оказался в милюковской газете, пишет там очень плохо, малограмотно и натужно. Упрекает коммунистов за то, что они не создали в России Бельфаста. Ох, как это все надоело!
Вот тебе письмо. А ты говоришь — не пишу! Я, друг мой, романище пишу, и он у меня разъезжается листов на сорок. Беда! Напишу — поеду в Россию. Обязательно!
Ну, до свидания. Будь очень здорова, и всего тебе доброго.
13.VII.25.
17 июля 1925, Сорренто.
В. Д. Ряховскому.
Перо у Вас мягкое, сердце — должно быть — тоже хорошее, доброе. Очень приятно отметить, что Вы, видимо, не любите останавливаться на темных сторонах жизни, — чем теперь многие ошеломлены и злоупотребляют, забывая, что «все течет», все видоизменяется не токмо по формам, но и по существу. Да, и по существу, ибо на Руси сейчас и добро и зло — другие, чем, например, здесь. Потому что — люди уже другие.
Заметьте, что одним из наиболее умных приемов борьбы со злом жизни является презрение к нему. Лично я уверен, что если б мы, судьи и свидетели процесса жизни, смотрели на недостатки людей как на болезнь накожную, — люди были бы лучше. Зоологические, звериные инстинкты живут в каждом из нас, но я отрицаю за людями второй четверти ХХ-го столетия право утверждать, что звериное дано нам в плоть и кровь навсегда. Если б это было так, то революции и невозможны были бы, да и не нужны. А ведь в основе революций лежит стремление человека к свободе и красоте жизни, только этим революции и могут быть оправданы.
Мне кажется, что эти мысли Вам ближе, чем другим молодым писателям, потому-то я и подчеркнул их.
Теперь — о форме и о языке рассказов. Темы у Вас однообразны и мелки. Это, кажется, из робости? Надо быть смелее, надо верить, что Вы призваны делать большое, важное дело. Ошибок — не бойтесь, без них — не проживешь. Люди у Вас говорят много лишнего, незначительного. Конечно, они и в действительности говорят много пустяков, но роль искусства в том и состоит, чтоб, откинув прочь, по возможности, все и всякие пустяки, обнажить корни настоящего, существенно важного. Не злоупотребляйте диалогом.
Язык — неровен, неточен, недостаточно выработан. Фраза — рваная, местами — неясная. Что значит, например: «тупое излучение глаз»? Излучение не может быть тупым. «Солнце, низкое, как посуда перед праздником» — непонятно. «Удары вязнут» — плохо. Это — на стр. 85. 81-я: «Возы три раза застревали. Тащили на руках» — нет, воз на руках не потащишь.
Затем Вы слишком часто берете местные речения, понятные в Рязани, но чужие Пскову. Например: «лупает глазами». «Лупать» — это от вылупить глаза?
И смотрите, как запутана фраза на 50–51 стр.:
«Бродили вокруг поводившей за ними стальной взгляд окон церкви». Так — нельзя писать, это не по-русски. А 13-я главка начата стихом:
«В голове бессонной у Петрушки звон» — тоже не годится. На язык обратите серьезное внимание — это Ваше оружие. Всегда учитесь языку и у старых писателей — Тургенева, Лескова, Бунина и т. д. — и у жизни, ныне создающей новую и обновляющей старую речь.
От жизни Вами хорошо взято словечко «доделиста». Умейте различать, что звучит крепко и дано надолго, от словесной пыли, которую завтра бесследно разнесет холодный ветерок разума, любителя точности и ясности.
Сердечно желаю Вам бодрости духа, смелости в мыслях. Будьте здоровы.
17.VII.25.
19 июля 1925, Сорренто.
Гр. А. С. Макаренко.
Примите сердечную мою благодарность за Ваше письмо, очень обрадовавшее меня, а также и за обещание прислать снимки с колонии и колонистов. Может быть, пришлете и отчет о работе, если отчет имеется?
Мой адрес:
Italia. Sorrento. М. Gorki.
Италия. Сорренто. М. Горькому.
Есть ли в колонии библиотека? Если есть — не могу ли я пополнить ее? Буде Вы нуждаетесь в этом — пошлите список необходимых Вам книг в Москву, Кузнецкий мост, 12.
«Международная книга»,
Ивану Павловичу Ладыжникову.
Мне очень хотелось бы быть полезным колонии.
Передайте мой сердечный привет всем колонистам. Скажите им, что они живут во дни великого исторического значения, когда особенно требуется от человека любовь к труду, необходимому для того, чтоб построить на земле новую, свободную, счастливую жизнь.
Привет работникам, это всегда — самые великие герои в истории человечества, в деле, цель которого — свобода и счастье!
19.VII. 25.
4 августа 1925, Сорренто.
Получил интересное и, как всегда, содержательное письмо Ваше, старый друг А[дам] Е[горович]. Спасибо. Вы сказали много лестного для меня, а — признаюсь — я этого не ожидал. Я очень верю в такт и художественный вкус Ваш, к себе же отношусь все более недоверчиво, скептически. Ибо хотя пишу много, с жаром, но — вижу: все не то, не так.
По поводу указаний Ваших на некоторые неточности имею сказать: в датах всегда не точен по моему отвращению к цифрам. И никогда не помню чисел. О закрытых глазах В. Г. Короленко не написал потому, что это лестно для меня и «Челкаша», слишком лестно. «Челкаш» рассказ топорный. О Соловьеве и чертях — помню хорошо, но — тут кого-то жалко, не пойму кого: Соловьева или Короленко? Кажется — обоих.
Написать о этих годах я мог бы и еще много, но сознательно придушил себя, ибо питаю намерение написать нечто вроде хроники от 80-х годов до 918-го. Уже пишу. Не уверен, удастся ли.
Написал повесть «Дело Артамоновых», скоро пришлю Вам. Большая.
Об А. М. Калюжном, Афанасьеве, Ланине у меня написано много, но — плохо, печатать не стану. М. б., удастся переделать.
А о В. И. Брееве читали? В «Заметках»? Впрочем — довольно!
Как живу? Интересно, но несколько шумно и суетно. Народа много. Приятно и полезно, когда приезжает Зоя Лодий, гармонист Рамша, пианист Добровейн, но если на Вас обрушатся четыре американских профессора и станут ставить Вам такие вопросы: «Что думаете вы о будущем американской литературы?», «Какая литература лучше: Англии или Америки?», «Право ли правительство Панамы в его отношении к СШСА?» — это тяжело! Или бывший благородный русский человек расскажет Вам, что он зарабатывал в Париже деньги тем, что публично совокуплялся с бараном? Ох, если б Вы знали, какая гниль и пакость русские эмигранты, включительно до Струве! И — до чего они злы!
Ну, чорт с ними, скоро вымрут. А на Русь я «взираю» с великими надеждами. Много переписываюсь с литературной молодежью. Еще более часто с Ромэном Ролланом. Превосходный человек.
Ну, всего доброго Вам, А. Е.! Еще раз спасибо за письмо. Скоро приедет сюда Ек[атерина] Пав[ловна]. Максим кланяется Вам.
Крепко жму руку.
4.VIII.25.
Sorrento.
Максим не писал мне и книги своей не присылал.
Золотареву — привет. Письма и стихов от него еще не получил.
17 августа 1925, Сорренто.
Дорогой А[нтон] С[еменович],
я очень тронут письмами колонистов и вот отвечаю им, как умею. В самом деле, жалко будет, если эти парни, выйдя за пределы колонии, одиноко разбредутся, кто куда, и каждый снова начнет бороться за жизнь один на один с нею.
Ваше письмо привело меня в восхищение и тоном его и содержанием. То, что Вы сказали о «деликатности» в отношении к колонистам, и безусловно правильно и превосходно. Это — действительно система перевоспитания, и лишь такой она может и должна быть всегда, а в наши дни — особенно. Прочь вечорошний день с его грязью и духовной нищетой. Пусть его помнят историки, но он не нужен детям, им он вреден.
Сейчас я не могу писать больше, у меня сидит куча иностранцев, неловко заставлять их ждать. А Вам хочется ответить хоть и немного, но сейчас же, чтоб выразить Вам искреннейшее мое уважение за Ваш умный, прекрасный труд.
Крепко жму руку.
17.VIII 25.
Sorrento.
23 августа 1925, Сорренто.
Уважаемый Федор Васильевич,
И. И. Скворцов ничего не писал мне о «Н[овом] мире». И. М. Касаткин — тоже не писал.
Исполнить желание Ваше — не могу, готовых к печати рукописей у меня нет, все уже розданы. Писать рассказы — перестал, пишу большую книгу, буду работать над нею не меньше года.
Разрешите сказать несколько слов о «Цементе». На мой взгляд, это — очень значительная, очень хорошая книга В ней впервые за время революции крепко взята и ярко освещена наиболее значительная тема современности — труд. До Вас этой темы никто еще не коснулся с такою силой. И так умно. Вам — на мой взгляд, опять-таки — весьма удались и характеры. Глеб вырезан четко и хотя он романтизирован, но это так и надо. Современность вполне законно требует, чтоб автор, художник, не закрывая глаз на явления отрицательные, подчеркивал — и тем самым — «романтизировал» положительные явления. Вы умеете делать это, с чем искренно поздравляю Вас. Однако — поймите меня: я говорю не о том романтизме устрашенных действительностью и бегущих от нее в область фантазий, а о романтизме верующих, о романтизме людей, которые умеют встать выше действительности, смеют смотреть на нее как на сырой материал и создавать из плохого данного хорошее желаемое. Это — позиция истинного революционера, и это его право.
Даша — тоже удалась. Ею Вы затушевали «Виринею», что весьма полезно. Вообще все характеры у Вас светятся, играют. Лишь Бадьин несколько затяжелей, и чуть-чуть сентиментален Чибис. Да Сергей написан по шаблону — «интеллигент, значит — слаб и жалок». Вы все забываете, что большевизм и творец его Вл. Ленин — это пришло из интеллигенции.
Засим разрешите указать некоторые недостатки книги. К ним, в первую голову, я ставлю язык, слишком форсистый, недостаточно скромный и серьезный. Местами Вы пишете с красивостью росчерков военного писаря. И почти везде — неэкономно, а порою и неясно. Примеры: «грузной, дубовой мебелью разных стилей». Это — описка. Большинство стилей последнего времени не выносят ни грузности, ни дуба. Говоря о Громаде, Вы несколько раз [упомянули] о «последних каплях крови на его скулах». То же о грудях Даши. И еще о многом, — повторения, повторения.
«Даша в бровях твердо подошла к столу», — нехорошо. Однорукого человека Вы называете безруким. «Поля сорвалась на смех» — и не ясно и двоемысленно. Такими штучками у Вас испещрена вся книга. Они особенно неприятно режут глаз и слух читателя, когда Вы говорите их от себя, в описаниях.
Язык диалогов весьма жив, оригинален и даже правдив. Я знаю этот язык. Но, видите ли, дело происходит в Новороссийске, как я понимаю. За Нов[ороссийском] стоит огромная, разноречивая, разноязычная Россия. Ваш язык трудно будет понять псковичу, вятичу, жителям верхней и средней Волги. И здесь Вы, купно со многими современными авторами, искусственно сокращаете сферу влияния Вашей книги, Вашего творчества. Щегольство местными жаргонами, речениями — особенно неприятно и вредно именно теперь, когда вся поднятая на дыбы Русь должна хорошо слышать и понимать самое себя.
По Льву Толстому, Г. Успенский писал на «тульском» языке. Это — неверно. Глеб Иванович обладал хорошим слухом и, если допускал шуточки, то лишь «для разгулки времени». Его словечки стали пословицами, напр: «в числе драки» — любимое словцо Ильича. Но «крой на ять» — пословицей не будет. Нет.
Мой дружеский совет: для отдельного издания просмотрите книгу, это ее только украсит. Никогда не бойтесь и не жалейте сокращать.
Вы извините мне эти непрошенные советы — так хочется видеть хорошую книгу Вашу еще более хорошей. Вы ведь знаете: литературу и литераторов я люблю.
О литературных нравах мне много пишут плохого. Отношусь к этому спокойно, как к явлению временному. Огорчаюсь, конечно, но не могу не понимать, что это естественно — плохие нравы. Туго жить. И — все еще не свободно. Это пройдет.
Фатовы пребудут до конца дней земли нашей, как глупые осенние мухи. Фатов — действительно бездарный и неумный парень. […]
Ну, будьте здоровы, Федор Васильевич. Вы на хорошем пути, поздравляю Вас от всего сердца. Крепко жму руку.
Где выйдет «Цемент» — в «Круге», в «Земле и фабрике»?
23.VIII.25.
«Новый мир» я имею лишь № 1-й. Теперь 7—8-й. Не пришлете ли 2—6-й номера?
22 августа 1925, Сорренто.
Дорогой и уважаемый Сергей Федорович!
Ваше письмо от 23-VII получил лишь сегодня—22-VIII. Это случилось потому, что письмо адресовано в Чехословакию, Мариенбад, а я уже второй год живу в Италии, Сорренто.
Я очень польщен приглашением на чествование Российской Академии наук, но приехать не могу, ибо увлечен большой работой, прервать которую даже и на несколько дней — не решусь. Да и человек я — не для парадов. Не место мне на этом великом празднике русской культуры, русской науки.
И — не мне говорить о величии заслуг науки русской пред миром. Это будет сказано лучше и громче, чем мог бы сказать я.
Но вот что хотел бы я оказать людям науки: я имел высокую честь вращаться около них в труднейшие годы 19—20-й. Я наблюдал, с каким скромным героизмом, с каким стоическим мужеством творцы русской науки переживали мучительные дни голода и холода, видел, как они работали, и видел, как умирали. Мои впечатления за это время сложились в чувство глубокого и почтительного восторга пред вами, герои свободной, бесстрашно исследующей мысли. Я думаю, что русскими учеными, их жизнью и работой в годы интервенции и блокады дан миру великолепный урок стоицизма и что история расскажет миру об этом страдном времени с тою же гордостью русским человеком, с какой я пишу Вам эти простые слова. В них нет никакого преувеличения, так я чувствую.
От всей души поздравляю творцов русской науки с их праздником, который есть в то же время праздник всех разумных людей нашей страны.
Почтительно кланяюсь.
Вам, Сергей Федорович, в особицу, так же как С. П. Костычеву, А. Е. Ферсману, Ю. А. Филиппченкои многим, с кем я имею честь быть лично знаком.
Сердечно желаю всем здоровья и бодрости духа.
23.VIII.25.
Sorrento.
8 сентября 1925, Сорренто.
Леониду Леонову.
Сердечно благодарю Вас за «Барсуков». Это очень хорошая книга. Она глубоко волнует. Ни на одной из 300 ее страниц я не заметил, не почувствовал той жалостной, красивенькой и лживой «выдумки», с которой у нас издавна принято писать о деревне, о мужиках. И в то же время Вы сумели насытить жуткую, горестную повесть Вашу тою подлинной выдумкой художника, которая позволяет читателю вникнуть в самую суть стихии, Вами изображенной. Эта книга — надолго. От души поздравляю Вас.
Жалею об одном: написана повесть недостаточно просто. Ее трудно будет перевести на иностранные языки. Стиль сказа крайне плохо удается даже искусным переводчикам. А современная русская литература должна бы особенно рассчитывать на внимание и понимание Европы, той ее части, которая искренно хочет «познать Россию». Честные люди Европы начинают чувствовать, что мы живем в трагический канун Возрождения нашего и что у нас следует многому учиться. У них же для ренессанса пока еще нет своих средств. Интерес к нашему искусству все растет, углубляется. Мы должны бы писать в расчете и на читателя иноземца. Простите за сию воркотню.
Крепко жму Вашу руку. Всего доброго и еще раз — спасибо!
8.IX.25.
Sorrento.
19 сентября 1925, Сорренто.
А. Макаренко.
Получил письма колонистов и Ваше, очень радуюсь тому, что отношения между мною и колонией принимают правильный характер. Я прошу и Вас и колонистов писать мне всякий раз, когда это окажется желаемым, а тем более — нужным.
Я послал колонии снимки Неаполя и Сорренто, получили Вы их? И написал в Москву, чтоб колонии выслали все мои книги.
Мне хотелось бы, чтоб осенними вечерами колонисты прочитали мое «Детство», из него они увидят, что я совсем такой же человечек, каковы они, только с юности умел быть настойчивым в моем желании учиться и не боялся никакого труда. Веровал, что действительно — «учение и труд все перетрут».
Очень обрадован тем, что мой совет устроить общество взаимопомощи понравился Вам и колонистам. Надо бы обратить особенное внимание на помощь тем из них, которые пошли в рабфаки, — рабфаковцам живется особенно трудно, не так ли?
Скажите колонистам, приславшим мне письма, что я сердечно благодарю их, но ответить им сейчас же не имею возможности, очень занят. Желаю им всего доброго и бодрости духа. Вам — тоже.
Будьте здоровы.
19.IX.25.
3 октября 1925, Сорренто.
З.Х.25.
Sorrento.
Искренно уважаемая Евдокия Семеновна — примите мою сердечную благодарность за присланный Вами подарок — первый том «Дневника» В[ладимира] Г[алактионовича]. Прочитал всю книгу сразу, в один день, и так она взволновала меня, так много напомнила, что — хоть плакать! Какая огромная жизнь прожита нами, Евдокия Семеновна, и как хорош в этой трагической жизни образ Владимира Галактионовича.
Дневник воскресил его образ предо мною, освежил память, вернул меня в Россию, в Нижний. Это — волнует. Очень.
Скоро ли выйдет 2-й том? Будьте добрая — пришлите и его.
Позвольте крепко обнять Вас, пожелать Вам бодрости Духа, необходимой, чтоб кончить труд, взятый Вами на себя.
Почтительно кланяюсь.
7 октября 1925, Сорренто
7 X 25.
Дорогая Евдокия Семеновна — очень сожалею, но не могу выслать Вам немедленно письма Владимира Галактионовича, ибо сии лежат в Берлине, в сейфе банка. Конечно, я сейчас же напишу туда.
О том, что я получил «Дневник», я уже писал Вам, кратко и наскоро. И подарком Вашим и «Дневником» был очень взволнован. Я ведь «весь в прошлом», мне 57 лет Есть такая картина «Всё в прошлом»: полуразрушенный дом, на крыльце его — старая барыня в кресле, а на ступенях — старуха-служанка вяжет чулок. Барыня — это моя проклятая память, а служанка ее — сам я. Мне слишком много тяжелого и даже ужасного приходится вспоминать.
А Вы и «Дневник» разбудили в памяти моей хорошие дни. Я вижу Вас и его, В[ладимира] Г[алактиюновича], такими, как видел в 93 году, в доме Лемке. Вижу у вас Н. Ф. Анненского, Савельева, помню столовую, где Вы угощали меня чаем, кабинет В. Г. и его у конторки. Он ведь для меня был и остается самым законченным человеком из сотен, мною встреченных, и он для меня идеальный образ русского писателя. Таких, как он, долго не будет. Да и — будут ли?
Мне горестно знать, что я мало встречался с ним, меньше, чем мог бы. У меня к нему было чувство непоколебимого доверия. Я был дружен со многими литераторами, но ни один из них не мог внушить мне того чувства уважения, которое внушил В. Г. с первой моей встречи с ним. Он был моим учителем недолго, но он был им, и это моя гордость по сей день. Говоря так, я ничего не преувеличиваю.
Мне хотелось бы и Вам, Евдокия Семеновна, сказать какие-то, очень сильные слова любви и уважения. Но я не умею сделать этого. Однако поверьте, я знаю, что значит быть женою русского писателя и верным другом на всем пути его. Я знаю это потому, что такие жены-друзья почти те наблюдались мною. Нигде и ни с кем.
Простите, если это искреннее желание сердечно поклониться женщине покажется Вам грубым, излишним, бестактным.
Будьте здоровы. Крепко жму руку.
Не пришлете ли Вы мне один из последних портретов Владимира Галактионовича, наиболее похожий на него? Был бы очень благодарен.
Всего доброго.
13 октября 1925, Сорренто.
В. Ряховскому.
Повесть прочитал. «Так себе». Даже очень «так себе».
На эту тему — о положении учительницы в современной деревне — писал Яковлев «Болото». У него — проще. И нет такого обилия «местных речений», как у Вас. У Вас — «намыка», «будылки», «смыгала» и т. д.
Большая ошибка — писать словами, которые понятны лишь населению одной губернии. Так вот написан «Цемент» Гладкова, и это очень испортило его хорошую книгу.
Вы, молодые, все истязуете себя в поисках «формы». Бесплоднейшее занятие для того, кого не прельщают лавры А. Белого или Ремизова, людей, бесспорно, талантливых, но неудобочитаемых вследствие нарочитости их манеры писать.
Писать надобно просто, и чем проще — тем лучше. Да и — страшнее. Время и новый читатель требуют простоты, ясности. Не думайте, что хорошо звучит такая, например, фраза у Вас: «Муть, рвань облаков и ветер». Да — и так ли это? Муть — туман? Да? Ну, какой же туман при ветре! И затем — нужна последовательность: в Вашей фразе ветер должен стоять на первом месте, «рвань облаков» его дело. «Десяток картошек в мундирах давным-давно протряслись», — здесь читателю надобно подумать, чтоб понять: «протряслись» — значит, переварились. Ага!
Все великолепные вещи — просты и побеждают именно своею мудрой простотой. Луврская Венера — идеальна именно простотою своей. Такой женщины — живой, вероятно, никогда не было в мире. Вот где чудо искусства.
Форма — необходима. Чтоб найти ее, нужно отбрасывать лишнее. Вы, молодые писатели, не считаетесь с этим и тратите сотни лишних слов для того, чтоб ими изобразить, вылепить что-то. Но вы не изображаете, а все только рассказываете. Надо понять различие изображения и рассказа.
Я говорю не о «картинности», не об «образности», нет. Это — не худо, но еще лучше, когда то, что Вы написали, делается почти физически ощутимым для читателя.
А в этом вся цель искусства слова.
Будьте здоровы.
13—X—25.
25 октября 1925, Сорренто.
Дорогой друг и учитель мой
Александр Мефодиевич!
С той поры, как я, счастливо для себя, встретился с Вами, прошло тридцать четыре года; с того дня, как мы виделись второй и последний раз, — истекло двадцать два года.
За это время я встретил сотни людей, среди них были люди крупные и яркие. Но — поверьте! — никто из них не затемнил в памяти сердца моего Ваш образ.
Это потому, дорогой друг, что Вы были первым человеком, который отнесся ко мне воистину по-человечески.
Вы первый, памятным мне, хорошим взглядом мягких Ваших глаз, взглянули на меня не только как на парня странной биографии, бесцельного бродягу, как на что-то забавное, но — сомнительное.
Помню Ваши глаза, когда Вы слушали мои рассказы о том, что я видел, и о самом себе. Я тогда же понял, что пред Вами нельзя хвастаться ничем; и мне кажется, что благодаря Вам я всю жизнь не хвастался собою, не преувеличивал моей самооценки, не преувеличивал и горя, которым щедро напоила меня жизнь.
Вы первый, говорю я, заставили меня взглянуть на себя серьезно.
Вашему толчку я обязан тем, что вот уже с лишком тридцать лет честно служу русскому искусству.
Я рад случаю сказать Вам все это на людях, — пусть знают, как хорошо отнестись к человеку человечески сердечно.
Старый друг, милый учитель мой, — крепко жму Вашу РУКУ-
25—X—25.
Sorrento.
Сорренто.
22 ноября 1925, Неаполь.
Дорогой Викентий Викентьевич,
письмом от 4-го ноября В. Т. Кириллов известил меня, что 6-го ноября исполняется сорокалетие литературной деятельности Вашей. Письмо это пришло в Сорренто Н-го. Затем получена телеграмма, из которой я узнал, что чествовать Вас будут 6-го декабря.
Старый, уважаемый друг и соратник, — я очень «не в себе», нервы расшатаны до того, что трясутся руки, с трудом пишу. Измаяла бессонница и капризнейшая температура. Переехал в Неаполь, чтобы серьезно лечиться.
Боюсь, что в состоянии такой растрепанности, с тяжелым туманом в голове я не сумею сказать Вам что-либо путное и толковое, не смогу уложить мои чувствования в ясную форму. Недавно я писал Вам, что всегда ощущал Вас человеком более близким мне, чем другие писатели нашего поколения. Это — правда. Это — хорошая правда; думаю, что я могу гордиться ею.
Затем — я знаю, чего стоит проработать сорок лет в России. И — каких лет! Проработать, непоколебимо идя своим путем, не уклоняясь ни на секунду от излюбленной правды.
Дорогой В. В.! Позвольте крепко обнять Вас.
Будьте здоровы. Писать мне трудно.
Крепко жму руку Вашу.
22.XI—25.
Napoli, Posilippo. Villa Galotti.
13 декабря 1925, Неаполь.
В. С. Цыцарину.
Я уже — старик, люблю вспоминать прошлое, и Ваше письмо, дорогой Цыцарин, очень обрадовало меня. Живо вспомнил Куоккалу и представил себе Вас, в синей рубахе, несколько смущенного обилием и разнообразием жителей дачи.
За эти двадцать лет я ничего не слышал о Вас, лишь однажды сильно взгрустнулось по такому поводу: один товарищ написал мне из Томска: «среди расстрелянных двое рабочих, мои знакомые и Ваши; они оба жили или бывали у Вас в Куоккале, один — Василий Морозов, настоящую фамилию другого не знаю, кажется, на С или на Ц, кличка — Егор». Я подумал, что на Ц — это Вы, но оказалось — Яков Николаевич Царев, коломенский слесарь. Было это в 907, когда я уже проживал в Италии.
Да, письмо Ваше обрадовало. Но — как странно, что Вы не побывали у меня в Москве. И — отчего Вам грустно? Много требуете от жизни, от людей? Пора бы Вам знать, что жизнь дьявольски окупа и мало дает нашему брату, люди же всё еще не могут научиться ценить самих себя и друг друга по достоинству их.
Да, жизнь — очень скупа. Однакож российский рабочий вырвал из ее жадных рук много. Не так ли? Сумеет вырвать и еще больше, ибо враг становится все бессильней. Реакция в Европе — ненадолго. Для русского рабочего скоро настанут труднейшие дни, ему придется взять на себя роль вождя пролетариата Европы. Мне кажется, что к этой роли у нас плохо готовятся. Мужик мешает? Да?
В чем это Вы извиняетесь, за что Вам надобно благодарить меня? Над этим — простите! — я посмеялся.
Если напишете о «проклятых вопросах», буду очень рад и, может быть, полезен Вам. Вопросы эти и мне знакомы, и меня грызут. Законно!
Крепко жму руку. Будьте здоровы.
13—XII—25.
Адрес: Napoli. Posilippo. Villa Galotti.
Неаполь. Позилиппо. Вилла Галоти.
13 декабря 1925, Неаполь.
Дорогая Евдокия Семеновна, — спасибо!
Получил два тома писем В[ладимира] Г[алактионовича], прочитал, — сколько знакомого, знакомых, какая буря полузабытых впечатлений возникла в памяти сердца и ума. И хотя я в те годы — с 85-го по конец 89-го — в Нижнем не жил, а лишь два или три раза был в нем, но писателя Короленко уже читал, человека — знал по рассказам Ромася, Н. Е. Каронина, Старостина и — особенно! — по прекрасным рассказам одного «нелегального», приятеля М. А. Ромася.
Глубоко в прошлое ушло все это, но помнится так живо, что порою сам изумляешься четкости этих записей в душе
Кажется, в 89 г. я принес В. Г. свою поэму «Песнь старого дуба». В ту пору я был уже лично знаком с Карониным, встречал Мачтета и Н. Н. Златовратского, но почему-то у меня не возникло желания показать «труд» мой ни одному из них.
Позднее я показывал ему «Сказку о фее и рыбаке», написанную стихами и прозой, — он сказал: «Пессимистическое отношение к любви? Это частенько бывает в Вашем возрасте, но — с этим не следует торопиться, такое отношение гораздо естественнее лет в 50».
Прекрасно улыбался он в курчавую свою бороду. И хорошо смотрели на людей его умные, строгие, милые глаза.
Читая «Письма», я очень вспомнил его улыбку. Почему издано только два тома? Письма имеют глубокое историческое и историко-литературное значение.
Вы не обидитесь, если я скажу, что издаются они не очень «научно», мало примечаний, а те, какие есть, часто слишком кратки.
Но — сколько знакомых! Варя Протасова — я ее знал в Самаре: печальной судьбы человек. И как тронули меня слова В. Г.: «захотелось быть попиком».
Знал я и Истомину, ее убило взрывом бомбы на даче Столыпина.
Но — довольно. Боюсь утомить Вас. Будьте здоровы. Почтительно кланяюсь Софии Владимировне.
Перебрался в Неаполь — лечиться. Через два года мне стукнет 60 лет. От этого — не вылечишься, но все же надо соблюдать конвенансы. Усердно глотаю лекарства.
У меня — внучка, Марфа, четырех месяцев от рода.
Всего доброго!
13.XII. 25.
Napoli. Posilippo. Villa Galotti.
20 декабря 1925, Неаполь.
20—XII—25.
Получил Ваше письмо, дорогой Шишков, — простите, что называю Вас по фамилии, — отчества не могу вспомнить.
За эти годы я читал в разных журналах Ваши очерки российской жизни и всегда, с благодарностью Вам, думал: как это бодро, надежно и как — поэтому — хорошо, нужно.
И вот в письме Вашем тот же бодрый, умный тон:
«Тянет на смешное, чтоб весело было читать», — говорите Вы. Меня этот лозунг Ваш радует очень, на мой взгляд — это как раз то самое, что уже давно необходимо нам. Умный смех — превосходный возбудитель энергии.
Следя весьма внимательно за текущей литературой на Руси, искренно восхищаясь обилием даровитой молодежи, я крепко надеюсь, что у нас растут и вырастут в этой области большие таланты. Однакож не скрою, что меня смущает и однообразие тем и общий серовато-унылый тон рассказов.
Не забываю, конечно, что тут значительную роль играют внешние причины, те «независящие» — от авторов — «обстоятельства», которые всегда тяготели и ныне тяготеют над литературой нашей. Но ведь под гнетом таких же «обстоятельств» жили и работали Г. Успенский, Короленко, даже и Л. Толстой. Однако — они превосходно делали свое дело.
Не хочу оказать, что ныне дело это делается намного менее превосходно. Нет — это было бы неправда. Говорю лишь об однообразии тем и пониженном тоне.
Далеко я от России, но мне кажется, что в ней есть чему порадоваться. Вы — утверждаете это. И — не один Вы, конечно. Но Вы очень хорошо формулировали то, что надо.
Посмеяться — дело доброе, оздоровляющее. Вот гг. эмигранты разучились смеяться, а как бы следовало им немножко осмеять самих себя! Но они на это уже совершенно не способны. Они — агонизируют.
Разучились смеяться и здесь, в Италии. Это очень плохо. Здесь совершается процесс концентрации ненависти, обещающей в будущем очень мрачные дни.
Когда я вернусь в Россию? Когда кончу начатый мною огромнейший роман. Просижу я над ним не менее года, вероятно. В России же я работать не стану, а буду бегать по ней, как это делаете Вы. Вам — завидую. Вообще такие, как Ваши, очерки современной деревни замечательно своевременно и хорошо рисуют текущую жизнь.
М. М. Пришвин очень угодил мне «Башмаками». Хитрая вещь. Интересен Акульшин. А Клычков с его «Сахарным немцем» напоминает Н. Н. Златовратского.
Ну, будьте же здоровы! Спасибо Вам за добрую память обо мне. Душевно помню и я Вас.
Крепко жму руку. Поклон.
Napoli. Posilippo.
Villa Galotti.
Приехал сюда на зиму и лечиться.
29 декабря 1925, Неаполь.
Уважаемый товарищ Павлович!
Очень тронут неожиданным и едва ли заслуженным мною приветом Института востоковедения.
Разумеется, я не думаю, чтобы моя роль в деле создания института была так «крупна», как Вы говорите. Вы совершенно правы в догадке Вашей о том, что я забыл сей факт и не помню, что именно писал Вл[адимиру] Ильичу о Востоке.
Я слишком часто обременял его в те трудные годы различными «делами» — гидроторф, дефективные дети, аппарат для регулирования стрельбы по аэропланам и т. д., — великолепнейший Ильич неукоснительно называл все мои проекты «беллетристикой и романтикой». Прищурит милый, острый и хитренький глаз и посмеивается, выспрашивает: «Гм-гм, — опять беллетристика».
Но иногда, высмеивая, он уже знал, что это не «беллетристика». Изумительна была его способность конкретизировать, способность его «духовного зрения» видеть идеи воплощенными в жизнь. Много еще будет сказано, написано об этом человеке.
Я написал о Вл[адимире] Ильиче плохо. Был слишком подавлен его смертью и слишком поторопился выкричать мою личную боль об утрате человека, которого я любил очень. Да.
Дорогой тов. Павлович, передайте, — если это можно, — студентам института мой привет и мое пожелание им бодрости духа, успешной работы.
Грандиознейшее дело творится на Востоке, и хоть я не очень «патриот», а, — надо сознаться, — горжусь тем, что будит Восток «отсталая» Русь.
Слабости человеческие — горжусь.
Крепко жму Вашу руку.
С Новым годом! Поздравьте и студентов, если это принято.
29 декабря 1925 г.
30 декабря 1925, Неаполь.
30. XII—25.
С Новым годом, дорогой Далмат Александрович! Разрешите пожелать Вам скорейшего возвращения в Русь; затем, разумеется, желаю доброго здоровья.
Знаете, что бы ни писали бывшие русские люди в Праге, Берлине, Париже и других столицах, а все ж таки интереснейшие люди растут на Руси. Видел я недавно современных мужиков тройку: двух курян и одного орловца. Отличнейший народ. Научились жить с открытыми глазами и прекрасно знают, чего хотят. Видел матросов — тоже хороши. А Иван Вольный пишет мне: «особенно радостно глядеть на деревню, которую болезненно люблю со всей ее дикостью и хамством. Старое — кончилось, старое злобно умирает. Туда ему и дорога».
Вот эти заявления о конце старого идут от самых разнообразных наблюдателей жизни: от Вяч. Шишкова, М. М. Пришвина, Акулинина, Клычкова и т. д. Не очень верю, но — невольно радуюсь.
Получил 1-й том «Мощей». В декабр[ьской] «Кр[асной] нови» Акулинин уже дал очень лестную рецензию о «Мощах», сообщите Калинникову. И внушите Вы ему, чтоб он попытался быть экономнее в словах и отбросил бы лирические — они же и комические — приемы Н. Н. Златовратского.
Скоро пришлю Вам мою новую книгу, а пока — несколько чужих, м. б., рецензируете?
Сильно «увлечен» бронхитом, кашляю, как старый медведь.
Читаю эмигрантскую прессу, — ошарашивает! Сколько злобы, какое напряжение злобы.
И — какая поэзия! Марина Цветаева поет:
Я любовь узнаю по жиле
Всего тела вдоль.
. Я любовь узнаю по щели,
Нет! — по трели
Всего тела вдоль!
Это напечатано в газете Милюкова. Зачем бы? А другой поэт из Парижа внушает мне:
«Я — поэт, настоящий поэт, воскресивший лучшие традиции русской литературы». Из дальнейшего оказывается, что он еще нигде не печатался, потому что «не имеет протекции».
«Написал в пролетарско-классическом духе до 100 стихотворен[ий]».
Да. Вот как.
Спасибо Вам, Д. А., за Ваши всегда интересные письма. Простите, что Вам пишу редко, уж очень много работы у меня.
Будьте здоровы.
Napoli, Posilippo.
Villa Galotti.