9 января 1926, Неаполь.
9—1—26.
Милый друг мой Семен Павлович —
сейчас получил Ваше письмо от 28-ХII и очень удивлен, даже— огорчен, ибо, очевидно, до Вас не дошло мое письмо, в котором я поздравлял Вас с юбилеем и вместе с которым послал Вам смешную фотографию. Пакет этот Вам должен был передать Вас[илий] Назар[ович] Мокеев, седовласое чучело сибирской выдумки, человек, который читал Ваши книжки. Из Златоуста он писал мне, что «пакет Подъячеву отправил», но не сообщил: почтой или с оказией. Сейчас он должен быть в Екатеринбурге, и я ему туда напишу, мне бы очень хотелось, чтоб то мое письмо дошло до Вас. Ну, об этом — довольно.
Обрадован я Вашим письмом, С. П.! Очень. Не всякий может сказать — с таким правом, как Вы: «недаром прожил свою жизнь», — далеко не всякий может сказать так, дружище мой. Я ведь хорошо помню Ваши рассказы о том, как мучительно жилось Вам, как тосковала Ваша умная душа в атмосфере мужицкого скептицизма, недоверия к «писателю». И — сознаюсь — когда убили Семенова, я с великим страхом подумал о Подъячеве.
А теперь вот Вы пишете: «отношение со стороны граждан хорошее». Значит — окупилась работа всей жизни, значит, можно твердо верить в ее великое значение, — так? Ну, что же может быть лучше, дороже этого для человека? Очень полезно было бы деревенской молодежи, если б Вы написали Вашу автобиографию. Вы должны понять, как это воодушевило бы комсомольцев, порою, как я знаю, унывающих пред великой трудностью преодолеть деревенскую старинку. Напишите-ка, Семен Павлович.
Сердце слабеет? Ничего, не тревожьтесь. Это очень выносливый орган. У меня тоже бывали такие припадочки, что казалось: ну, вот дожил, наконец, до последнего вздоха! А — прошло почти, хотя, недавно, тоже свалился. Старость подбегает, мне 59. А житьишко было беспокойным, да и осталось таковым же. Но — еще поживу, попишу. Чего и Вам сердечно желаю.
Будьте здоровы, С. П., всего доброго, крепко жму руку. Напишете — обрадуете. Кое-что из последних Ваших вещей я читал. Не плохо.
Еще раз — будьте здоровы!
Napoli, Posilippo. Villa Galotti.
До 13 января 1926, Неаполь.
Ученикам II класса 52 Совшколы.
Дорогие мои товарищи, —
в Муроме повесился не тот Коновалов, о котором я писал, а, как оказалось, однофамилец его; меня ввела в заблуждение газетная заметка и тот факт, что мой друг, А. В. Коновалов, был уроженец Мурома.
Друг же мой умер в 1902 г. — спустя шесть лет после того, как я напечатал рассказ. Умер он в Одессе, в больнице. Врач, лечивший его, сказал ему однажды, что есть рассказ о пекаре Коновалове, и кратко передал содержание рассказа. Коновалова это очень взволновало, он тотчас решил, что рассказ написан мною—Лешей Грохало; это было мое прозвище в ту пору. Он попросил д-ра Лундберга написать мне о том, что он, Коновалов, еще жив, но — умирает.
Доктор и написал мне о нем.
Таким образом, ваш вопрос о самоубийстве Коновалова отпадает.
Лично я думаю, что А. В. был бы неспособен к партийной работе, потому что этому мешал бы его алкоголизм, — болезнь, неизлечимая в его возрасте.
Желаю вам, товарищи, всего доброго и хороших успехов в новом году.
Хочется мне, чтоб вы прочитали мой рассказ «Хозяин» и сказали мне, как он вам понравится.
Привет!
Адрес до апреля:
Неаполь. Позилиппо. Дом Галоти.
3 марта 1926, Неаполь.
3.III 26.
Дорогой мой Федин, —
нашу беседу об искусстве мы — истинно по-русски — свели к вопросам морали. Ваше тяготение к «ничтожным клячам» и «досада на рысака» — это уже из области морали, и боюсь, что это путь к утверждению необходимости тенденции в искусстве, уступка требованиям времени. Акакий Акакиевич, «станционный смотритель», Муму и все другие «униженные и оскорбленные» — застарелая болезнь русской литературы, о которой можно сказать, что в огромном большинстве она обучала людей прежде всего искусству быть несчастными. Обучились мы этому ловко и добросовестно. Нигде не страдают с таким удовольствием, как на святой Руси. От физических страданий нас, все более успешно, лечат доктора, а от моральных — Толстые, Достоевские и прочие, коих, в сем случае, я бы назвал деревенскими «знахарями», они тоже бывают и мудры и талантливы, однакож чаще усугубляют болезнь, а не излечивают ее.
Аз есмь старый ненавистник страданий и физических и моральных. И те и другие, субъективно и объективно взятые, возбуждают у меня негодование, брезгливость и даже злость. Страдание необходимо ненавидеть, лишь этим уничтожишь его. Оно унижает Человека, существо великое и трагическое. «Клячи» нередко рисуются им, как нищие — своими язвами, «клячи» очень часто путают и ломают жизнь таких «рысаков», как Ломоносов, Пушкин, Толстой и т. д. Милосердие — прекрасно, да! Но — укажите мне примеры милосердия «кляч»! А милосердием, любовью «рысаков» к людям творилось и творится в нашем мире все, что радует нас, все, чем гордимся мы.
Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от евангелия и священного писания художников наших о русском народе, о жизни, этот гуманизм — плохая вещь, и А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не понял это.
Нет, дорогой друг, мне с Вами трудно согласиться. На мой взгляд, с людей страдающих надобно срывать словесные лохмотья, часто под ними объявится здоровое тело лентяя и актера, игрока на сострадание и даже — хуже того.
Мне думается, что Вас, «художника», не «клячи трогают до слез», а Вы волнуетесь от недостаточно понятого Вами отсутствия смысла в бытии «кляч». Поймите меня — я смотрю на сию путаницу не с точки зрения социальной неразберихи, а глазами инстинкта, биологической силы, которая внушает мне вражду ко всякому страданию
Крепко жму руку. Будьте здоровы.
13 марта 1926, Неаполь.
Илье Груздеву.
Посылая Вам вместе с этим письмом книжку «Europe» № 38, посвященную Ромэну Роллану, предлагаю для «Ковша» 4-го «Антологию глупости». Эта «антология» очень хорошо характеризует отношение французов к одному из честнейших людей Франции и Европы.
Всего доброго.
13 III. 26
24 марта 1926, Неаполь.
Дорогой друг,
драма Сергея Есенина в высокой степени характерна. Это драма деревенского парня, романтика и лирика, влюбленного в поля и леса, в свое деревенское небо, в животных и цветы. Он явился в город, чтоб рассказать о своей восторженной любви к примитивной жизни, рассказать о простой ее красоте. Я видел Есенина в самом начале его знакомства с городом: маленького роста, изящно сложенный, со светлыми кудрями, одетый как Ваня из «Жизни за царя», голубоглазый и чистенький, как Лоэнгрин, — вот он какой был. Город встретил его с тем восхищением, как обжора встречает землянику в январе. Его стихи начали хвалить, чрезмерно и неискренно, как умеют хвалить лицемеры и завистники. Ему тогда было 18 лет, а в 20 он уже носил на кудрях своих модный котелок и стал похож на приказчика из кондитерской. Друзья поили его вином, женщины пили кровь его. Он очень рано почувствовал, что город должен погубить его, и писал об этом прекрасными стихами. Оставаясь оригинальнейшим лириком, он стал хулиганом в полном смысле этого слова, — мне кажется, хулиганил он из отчаяния, из предчувствия гибели, а также из мести городу. Я думаю, что для него роковым был роман со старухой Айседорой Дункан. В трагических и совершенно неприличных стихах он говорит о ней:
Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел
Я не знал, что любовь — зараза,
Я не знал, что любовь — чума
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума
Убил он себя не как безвольный человек, а с явным и твердым созданием необходимости кончить жизнь. Он не повесился, а удавил себя веревкой; перекинув ее за трубу отопления, надел петлю на шею и, стоя на полу, затянул ее. Перед этим он, разрезав руку, написал кровью восемь строк стихов, две из них говорят
В нашей жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей
Вот что я, кратко, могу сказать Вам о Есенине
Жизнь русских литераторов богата драмами, драма Есенина одна из самых тяжелых.
Сегодня утром я получил его стихи А. Дункан и весь день чувствую себя ошеломленным
[Простите мне, дорогой мой друг, это письмо, такое мрачное.
Благодарю за фотографию!
Сердечно жму Вам руку.
Неаполь,
24 марта, 1926]
3 апреля 1926, Неаполь.
3. IV 26.
Все Ваши книги я получил, дорогой Федор Васильевич, а прочитать еще не успел. Прочитаю в конце апреля. У меня — очередь, приходится читать «в порядке поступления». Книги сыплются на меня дождем и градом. Сибиздат прислал все свое!
Успеху «Цемента» я — рад. Уверенно думаю, что служебное, социальное значение этой книги будет очень значительно. Она должна многих воспитать. Я уже писал, кажется: честь Вам, Вы первый взяли тему «труд» и сумели разработать ее с пафосом. Это Вам зачтется.
Прочитал я книгу эту и второй раз. Недостатков в ней — много. Себя, художника, Вы кое-где сильно изуродовали. Но — прочитал я Горького «Дело Артамоновых», так там, знаете, то же самое — всё недостаточки, обмолвочки, ошибочки. Да. Судьба наша такая, друг мой, всегда будем недовольны собою, с тем и кончимся.
Мне очень радостно знать, что успех не оглушил Вас и чувства самокритики — не понизил. Самокритика и есть самая строгая критика, да и самая полезная. Смотрите на свою книгу, как на чужую, враждебно смотрите на нее, как на неудачную карикатуру того, чего Вы хотели, что желали сделать. Это несколько трудно, но это — необходимо. Никакой иной критики, которая могла бы чему-то научить Вас, — не ждите, бесполезное ожидание. Да, Фурманова жалко. Хороший, должно быть, парень, судя по его письму ко мне. Да и по книгам, за которые я его не очень похвалил.
Пошлости и фиглярства — множество, Вы правы. Сюда относится вся «Библиотека сатиры и юмора», издаваемая ЗиФ’ом. Все в ней — дрянцо, за исключением 3—4-х книжек.
Но — не унывайте! Это — пена, это осядет на дно. Ничего! Выздоровеем.
Фотографию не могу послать, толстого картона для упаковки нет, а — праздники, магазины уже заперты.
Пошлю на пасхе.
Будьте здоровы. Слышал, — писали мне, — что у Вас нервы в беспорядке? Вы бы дали им отдохнуть. Весна. Поехали бы в тихое место. Или в мае, во второй его половине, по Волге. Очень успокаивает.
Жму руку.
4 апреля 1926, Неаполь.
Литературному кружку школы Ф. С. У.
Спасибо, товарищи, за письмо ваше.
Очень рад, что мои книги нравятся вам. Сейчас я пишу еще одну, очень большую; в ней хочется мне показать, как жили, как думали, что делали русские люди с 80-х годов по 1919-й. И каковы изнутри были эти люди. Вы прочитаете эту книгу года через два, и, может быть, она вам будет полезна.
Здоровье мое не так плохо, как пишут в газетах, хотя зимою я и был сильно нездоров. Теперь — поправился, могу работать по десяти часов в день, а на ногах провожу пятнадцать.
Будьте здоровы, товарищи! Желаю вам хороших успехов в науках и хорошей дружбы. Берегите друг друга.
4.IV.26.
Неаполь.
Между 23 января и 16 апреля 1926, Неаполь.
Лично Фофанова я не знал. Видел часто на улицах Старой Руссы в 904 или 905 годах. Он был невыносимо, до страшного жалок, всегда пьяный, оборванный и осмеиваемый, но, как бы ни был он сильно пьян, его небесноголубые глаза сияли именно так, как это изобразил Илья Репин.
Вероятно, так смотрел на мир Франциск Ассизский.
Несколько раз он присылал ко мне за деньгами человека с таким больным сердцем, что тот, восходя по лестнице шаг за шагом, вставал предо мною с лицом совершенно синим и минуты 3–5 не мог выговорить ни слова от одышки. Сам Конст[антин] Мих[айлович] был у меня лишь однажды и… совершенно пьяный. Я был болен, лежал; говорил он что-то бессвязное, непонятное, махал рукою в сторону курорта. Наконец, я понял, что он ругает кого-то, бормочет нечто похожее на: «они лечатся, а мы умираем…»
Потом спросил вина, и Савва Т. Морозов увел его в столовую, где он, выпив, уснул на диване, а через час или два незаметно ушел.
В Старой Руссе с ним были дети. Старшей девочке — если не ошибаюсь — было 11–12 лет, она вела хозяйство. Кажется, его семье никто не помогал…
23 апреля 1926, Сорренто.
23.IV.26.
Дорогой Федин,
спасибо за Ваш отзыв об «Артамоновых». Я считаю, что Ваши указания на недостатки конструкции — совершенно правильны. На это же — почти вполне согласно с Вами — указал мне и М. М. Пришвин, художник, которого я весьма высоко ставлю, и человек насквозь русский. Даже — слишком, пожалуй. Он по поводу «Безответной любви» пишет мне: «Это и французы написали бы». Чувствуете высоту тона? Знай наших! А для меня его «и французы» — лучший комплимент, какой я когда-либо слышал.
Кое с чем в письме Вашем я не согласен, но это для Вас не интересно. А вот хороший, серьезный и открытый голос Вашего письма очень дорог мне. Я, видите ли, не токмо мастеровой-литератор, но прежде всего человек, верующий в литературу и — простите слово! — даже обожающий ее. Книга для меня — чудо. И мне потому было приятно читать письмо В[аше], что в нем физически ощутим человек, тоже влюбленный в свое дело.
«Молодым» писателям следует читать «стариков» придирчиво. Достоинства — как и все в мире — нашем — подлежат исследованию наравне с недостатками. Живет немало достоинств, слишком изношенных и подлежащих искоренению.
Что же четвертый «Ковш»?
Правда ли, что в Петербурге группа литераторов — имена не названы — затевает чисто литературный журнал, типа «Современника»?
Какие вообще у Вас новости?
Будьте здоровы. Спасибо.
В. М. Ходасевич встречаете? Передайте ей прилагаемую записку. Хорошо?
23 апреля 1926, Сорренто.
Анне Фурмановой.
Сердечно благодарю Вас за присланную книжку.
Она заметно отличается от первых книг Вашего друга и мужа; отличается и простотою фразы, и экономией слов, и точным знанием границ того, что автор хочет рассказать читателю. В «Чапаеве» мысли преобладали над фактами и образами.
Для меня нет сомнения, что в лице Фурманова потерян человек, который быстро завоевал бы себе почетное место в нашей литературе. Он много видел, он хорошо чувствовал и у него был живой ум.
Огорчила меня эта смерть. Я с такой радостью слежу за молодыми, так много и уверенно жду от них. И — боюсь за них, очень боюсь.
Вы, конечно, поймете источники этой боязни. Слишком легко и рано гибнут у нас люди ценные.
Крепко жму Вашу руку.
Всего доброго!
23.IV.26.
Sorrento.
13 мая 1926, Сорренто.
Ивану Евдокимову.
«Колокола» — как будто—хороший шаг вперед от «Сиверко», но — надо бы прочитать весь роман, чтоб судить о нем более определенно.
Бросаются в глаза длинноты, — общий недостаток всех вас, начинающих. Это многословие — от неуверенности, автор боится, что читатель не поймет его, и щедро сыплет ненужные слова, чем весьма затрудняет чтение.
Надо делать как раз наоборот — экономя слова, находя самые точные и яркие, стремясь к большей краткости, слитности.
«Чтобы словам было тесно, мыслям — просторно». И — образам. Надобно не рассказывать, а изображать. Сцена Анна — Егор под лодкой — очень хорошая, была бы в пять раз лучше, если б Вы ее не загрузили сугробом слов.
И — затем: не употребляйте местных речений — «шаяла» и т. д. В Орле не все говорят вятскими словами, а в Новгороде астраханец не будет понят. Надобно писать русским, а не мордовским языком. Слово «шаять» — мордовское. У нас в каждой губернии говорят по-своему, но — писать надобно русским литературным языком.
И — нельзя писать: «Пожар дул жаркими воротами красных губ» — это чепуха. Что значит дуть воротами? Крышей? Печью? Это — непонятно. Ищите образов простых и четких.
И ничего Вы не выиграете, повторяя «крики, выкрики», «свиньи, свинушки». Вы определите крик каким-нибудь эпитетом: дымный крик, железный, садкий, острый и т. д., — язык наш неисчерпаемо богат. Боритесь с собственным недоверием к Вашей силе, будьте скупее, не многословьте! Читатель — не дурак, он Вас почувствует, когда Вы ему покажете себя таким, каков Вы есть, — человеком, который одержим желанием показать людям горькую, страшную, смешную, жалкую, радостную и всяческую иную правду, как Вы ее видите, чувствуете. Ничего не бойтесь. Учитесь писать у всех стилистов, но — ищите свою ноту, свою песню. Смотрите на себя как на писателя, до которого никто ничего не писал, и в то же время как на человека, чужого Вам. Ваш лучший критик — Вы сами. Это должен быть самый злой и беспощадный критик.
Жму руку.
13 V 26
Sorrento.
15 мая 1926, Сорренто.
15.V.26
Sorrento.
Дорогой Василий Васильевич,
очень обрадован Вашим письмом, столь же приятным мне, как и неожиданным.
«Приключен[ия] Харта-Джойс» — не получил; жалею, мне писали, что книга — интересная. Вообще Ваших работ за последние года я не видел и был бы весьма благодарен, если б Вы прислали «Пугачева», «Козий загон» и — стихи. Стихи Ваши кое-где я встречал, некоторые— отличны. Вообще Вы — своеобразнейший писатель.
Пишете роман? Это — хорошо Очень характерно, что теперь на Руси многих тянет делать большие книги, — добрый признак!
Я знаю человек десять литераторов, работающих над романами, и сам тоже увлечен построением огромнейшего.
Попрошу Вас передать мой сердечный поклон Вашему тестю, музыку которого я слышал, люблю и считаю изумительной по глубине ее проникновения в темы.
Я вот живу в стране, которая славится «музыкальной», но в которой никогда не было церковкой музыки, подобной нашей; не было и — нет. Впрочем, здесь и светской музыки — нет. Мнения о достоинствах «Нерона» Бойто очень разноречивы, сам я этой оперы — не слышал. А русская музыка, — как и вообще все русское искусство, — здесь «в моде» и все крепче входит в жизнь. Городские оркестры на площадях играют Чайковского «12-й год», «Бориса» Мусоргского, Бородина, Римского-Корсакова. В симфонических концертах обязателен Скрябин, часты — Стравинский, Прокофьев.
Последний был в апреле в Неаполе и дал отличный вечер с большим успехом
А вообще здесь жизнь идет на «умаление», ничего крупного не создается ни в литературе, ни в живописи и — нигде. Все — политика и только, но и в политике крупных людей — не заметно.
Жду Ваших книг — можно ждать?
Крепко жму руку
Всего доброго.
23 мая 1926, Сорренто.
Фурмановой.
Потрясен тоном Вашего письма. Утешать — я не умею, да и чем утешишь человека, который навсегда потерял лучшего друга своего? Размышления — не помогают в этих случаях. Помочь может только та биологическая сила, которая иногда залечивает даже и смертельные раны. А еще может помочь гнев против этой же силы, так часто не способной противостоять преждевременной и невольной гибели человека. Но я думаю, что всего лучше Вам помог бы гнев против тех условий, в которые так трагически, так безжалостно все мы, люди, поставлены историей. Ведь именно этими условиями объясняется гибель множества таких людей, как Пушкин, Лермонтов, которые — живи они — дожили бы почти до наших дней, почти до Есенина, тоже печальной жертвы времени.
Этот гнев — сила, способная не только укрепить человека на земле, но и вдохновить его на работу против всего, мешающего жить. Вы это знаете. Ваш муж был хорошо заряжен именно этой силой. Несомненно, что и в Вашей душе есть она.
Послушайте-ко, милая женщина-товарищ, не рано ли Вы собрались заживо хоронить себя? «Не хочу жить», — говорите Вы. А Вы не пробовали преодолеть горе Ваше? Попробуйте. Хороших людей у нас немного, а я думаю, что Вы человек хороший и, тем самым, нужный людям. Разрешите мне сослаться на мой, личный пример. Жил я очень тяжело, так, что однажды даже не стерпел, хотел убить себя. Сорок лет прошло с той поры, но и сейчас стыжусь вспомнить об этом малодушии. А живу я — не радостно, очень трудно мне. Однакож живу все-таки с удовольствием, — вот какое противоречие! Оно объясняется мною так. мне-то — нехорошо, но мир становится лучше. Вот — в нем все больше рождается таких орлят, как Ваш муж и десятки подобных ему, как Жаров, Александровский, Уткин и другие.
Женщина — мать миру. Не потому только мать, что родит детей ему, а потому — главное — что воспитывает человека, давая ему лучшие радости жизни. Вспомните, сколько дано Вами Фурманову. Ведь едва ли может быть, что иссякла в Вас та сила, которой Вы с ним делились. Не верю, что вся иссякла.
Вы подумайте о коллективном Человеке, для которого Ваша жизнь необходима, как огонь и свет, как радость. Поймите меня, — я говорю не о поцелуях — отнюдь не отрицая их значения, — говорю о женщине как возбудителе культуры, как ее матери.
Простите, что не могу больше писать, у меня отчаянно болит плечо.
Крепко жму руку.
Sorrento.
23.V.26.
3 июня 1926, Сорренто.
А. Макаренко.
Сердечно поздравляю Вас и прошу поздравить колонию с переездом на новое место.
Новых сил, душевной бодрости, веры в свое дело желаю всем вам!
Прекрасное дело делаете Вы, превосходные плоды должно дать оно.
Земля эта — поистине наша земля. Это мы сделали ее плодородной, мы украсили ее городами, избороздили дорогами, создали на ней всевозможные чудеса, мы, люди, в прошлом — ничтожные кусочки бесформенной и немой материи, затем — полузвери, а ныне — смелые зачинатели новой жизни.
Будьте здоровы и уважайте друг друга, не забывая, что в каждом человеке скрыта мудрая сила строителя и что нужно ей дать волю развиться и расцвести, чтоб она обогатила землю еще большими чудесами.
Привет.
Sorrento.
3.VI.26.
8 июня 1926, Сорренто.
Дорогой, старый друг мой, — утешать я не умею, да — разве можно утешить Вас в таком горе? Я ведь знал Екатерину Ивановну, прекрасную душу, редкого человека. Тут — нет и не может быть утешения, я понимаю.
А все-таки хочется сказать Вам что-то, милый мой И. П. Должны мы жить, обязаны работать, обязывает нас к этому чувство самоуважения. Начато, — надо продолжать. Огромный труд, совершаемый в России, требует таких людей, непоколебимо честных, как Вы. Не в этом ли забвение несчастия, постигшего Вас?
И не забывайте, что у Вас осталась Наташа, человек, которому Вы еще надолго нужны. Не падайте духом, не показывайте ей, как Вам тяжело. Вы — мужественный человек, и Вы поймете, как тяжка была бы ей Ваша тоска и мука. А у нее — свои муки будут.
Я очень рад, что она будет жить у Е[катерины] П[авловны], это, мне кажется, не плохо для нее. Вы передайте ей привет мой.
Не следует ли Вам немножко отдохнуть? Не приедете ли с нею сюда? Вот бы хорошо было. Подумайте. Денег можно достать.
Я был бы очень рад видеть Вас и ее.
Крепко обнимаю. Будьте бодры, дорогой мой.
8. VI. 26.
Sorrento.
17 июня 1926, Сорренто.
Сейчас, в очередной книжке «Кр[асной] н[ови]», прочитал «Разина», — какое наслаждение читать столь изумительно сделанную вещь, дорогой Вы мой художник, А[лександр] П[авлович]! Знаю я, что похвалы мои Вам не нужны, да — удержать их не могу, очарован и всех заставляю читать, и все восторгаются. Какой Вы мастер и как много знаете. И — этот медный, литой, вкусно корявенький, из прошлого, чаруя говорящий язык. Фигуры — как святые рублевского письма, всё — на месте, всё — живет. Персия! Кто-то из предков Ваших был там, что ли? Замечательно Вы пишете эту книгу. И будет она первым, образцовым, воистину историческим романом. Такого — не было! Исполать Вам. Чувствую, что пишу нелепо, не теми словами, но уж очень я взволнован. Да и все мы.
Соболь застрелился. Мне его как-то не жалко. Был он бездарен, самолюбив и невыносимо истеричен. Был невежествен. Стреляться он собирался и здесь, в Сорренто. Пил — напоказ. Нет, не жалко.
А вот прочитал я первый том стихов Есенина и чуть не взвыл от горя, от злости. Какой чистый и какой русский поэт. Мне кажется, что его стихи очень многих отрезвят и приведут «в себя», на некоторых — как Наседкин — это уже заметно.
Прочитал скандальный рассказ Пильняка «Повесть непогашенной луны» — каково заглавьице? Этот господин мне противен, хотя, в начале его писательства, я его весьма похваливал. Но теперь он пишет так, как будто мелкий сыщик: хочет донести, а — кому? — не решает. И доносит одновременно направо, налево. Очень скверно. И — каким уродливым языком все это доносится!
Внимательно и много читаю молодых. Живет Русь. Хорошие у нас будут писатели годков через пять, десять.
Спасибо за письмо, Алексей Павлович!
Крепко обнимаю Вас, превосходнейший художник. Будьте здоровы, берегите себя.
Sorrento.
17.VI.26.
12 июля 1926, Сорренто.
Получил Ваше письмо, Борис Андреевич, очень рад познакомиться с Вами, но — зачем же Вы, сударь, пишете: «Не сердитесь, что до сей поры не представился Вам»? Ведь я — не квартальный надзиратель и вообще не «начальство», а такой же русский литератор, как Вы. Затем я — читатель, сорок четыре года с неиссякаемой жадностью читаю русскую литературу, влюблен в нее, напряженно слежу за ее чудеснейшим ростом и уверен, что за 100 лет ни одна страна Европы не дала такого обилия и разнообразия талантов, как это удалось сделать фантастической нашей стране. Познакомился с Вашей книгой «Крушение респ[ублики] Итль», книга показала мне Вас человеком одаренным, остроумным и своеобразным, — последнее качество для меня особенно ценно. Обрадовался, захотелось узнать: кто Вы? Вы это. почувствовали и написали мне хорошее, дружеское письмо; хорошее, за исключением цитированной выше фразы, кая — извините — совершенно неуместна.
Рекомендуетесь «болезненно самолюбивым». Так ли? По письму — этого не чувствуется. Но, если так — смотрите, это может весьма помешать Вам как художнику. Самолюбие — худший вид зависимости, а всякая зависимость для художника — цепь, Вы, наверное, знаете это.
На отсутствие критики жалуются все мои друзья-литераторы, но я к этим жалобам пребываю жестоко равнодушен, ибо за 34 года моей работы ни малой помощи от критики не имел. И хвалили, и ругали меня одинаково бестолково. Уверен, что самую обидную и поучительную статью о Горьком написал бы я сам, это подсказывает мне мой опыт читателя.
Верно, что критики у нас — нет. Но — не менее верно и то, что никогда и не было у нас критики, полезной художнику. Лично я думаю, что таковой может явиться лишь самокритика. И не думаю, чтоб Белинский, Добролюбов и другие помогли росту словесного искусства. Они были существенно полезны тем, что учили русского читателя понимать смысл читаемого, но — скажите-ко, чем обязаны критике Пушкин, Гоголь, Тургенев, Толстой, Лесков и т. д.? Ведь роль критика сводится к тому, что он или негодует на Вас за то, что Вы пишете не по его катехизису, или снисходительно похваливает за то, что Вы канон его признаете. Вот и всё. Всем «молодым» я упрямо советую: критикуйте сами себя, лучших критиков вам не найти. Учитесь у мастеров, у Толстых, Флоберов и т. д., и безжалостно терзайте себя.
Спросите-ко себя, Б. А., зачем Вам нужно знать мнения о Вас Лежнева, Фатова, Лелевича и прочих? Знать Вам надобно Ваше отношение к Вашей работе. Воспитайте в себе самом беспощадного критика, и он не даст Вам утратить Ваше своеобразие, только он поможет Вам развить Ваше дарование до возможного предела.
Советы эти — извините мне. Поверьте: советует не «учитель» и даже не «старый литератор», а — «читатель-друг». Именно — друг-читатель и — только.
Книг Ваших — не получил еще. Жду.
О Баршеве писал какой-то «вельможе», просил, чтоб не задерживали его — Баршева — книгу.
Будьте здоровы. Если напишете мне — в свободный час — о литераторах, о их тревогах, надеждах, работах — буду очень благодарен.
Жму руку.
12.VII.26.
Sorrento.
12 июля. 1926, Сорренто.
Балуете Вы меня, Антон Семенович, похвалами Вашими. Ведь я знаю, что для колонии я не делаю ничего, что хоть немного облегчило бы жизнь и работу колонистов. Не делаю, да и не могу ничего делать. Вот разве посылать Вам для библиотеки колонии книги, переводы с иностранных языков, прочитанные мною? Книг таких набралось бы не мало. Хотите? Буду посылать.
Очень волнуют меня милые письма колонистов, с такой радостью читаю я эти каракули, написанные трудовыми руками. Пожалуйста — прочитайте им мой ответ.
Вас я крепко обнимаю, удивительный Вы человечище и как раз из таких, в каких Русь нуждается. Хоть Вы похвал и не любите, но — это от всей души и — между нами.
Будьте здоровы, дорогой дружище.
12.VII.26.
Sorrento.
P. S. А что, как живет та диконькая девица, о которой Вы мне писали? Помните — недоверчивая, все молчала? Напишите о ней.
Июль, после 20, 1926, Сорренто.
Совершенно ошеломлен кончиной Феликса Эдмундовича. Впервые я его видел в 9—10 годах, и уже тогда сразу же он вызвал у меня незабываемое впечатление душевной чистоты и твердости. В 18–21 годах я узнал его довольно близко, несколько раз беседовал с ним на очень щекотливую тему, часто обременял различными хлопотами; благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего. Он заставил меня и любить и уважать его. И мне так понятно трагическое письмо Екат[ерины] Павловны, которая пишет мне о нем: «Нет больше прекрасного человека, бесконечно дорогого каждому, кто знал его».
Очень тревожно мне за всех вас, дорогие товарищи. Живя здесь, лучше понимаешь то, что вы делаете, и глубже ценишь каждого из вас. На душе — беспокойно и тяжело…
Нет, как неожиданна и несвоевременна и бессмысленна смерть Феликса Эдмундовича! Чорт знает что!
Начало сентября. 1926, Сорренто.
Дорогой В. В. — книжки Ваши я своевременно получил и отправил Вам благодарственное послание. Читаю Ваши рассказы в «Кра[сной] н[ови]» и нахожу, что […] Вы стали писать лучше. Крепче, экономнее в словах, пластичнее. Местами — бунинское мастерство, но без его сухости и кокетства отточенностью фразы, часто — обездушенной ради красивости. Вы должны написать какую-то очень большую вещь, — всесторонне большую.
Во Францию хотите ехать? А — к нам? Поглядеть бы на Вас. Визу мы Вам достанем. Осень здесь — отличная, только немножко жарковато.
Что делает Леонов? Слышу, что все собираются писать огромнейшие романы, это — знаменательно, значит, люди чувствуют себя в силе.
Восхищаюсь «Разиным» Чапыгина, — замечательную книгу делает Алексей Павлович! Знакомы ли Вы с ним? Интересная фигура.
А — что такое Василий Андреев? […]
Много любопытного на Руси, и очень хочется пощупать все это. Но — увяз я в романе и раньше, чем кончу его, не увижу Русь.
А здешняя, европейская жизнь не очень радует, да, вернее, и совсем не радует. Некого нет, писатель — бесцветен и бессилен. Характерно, что наибольший успех в Англии имел за последние годы Джозеф Конрад, поляк родом, во Франции нашумел Панайот Истрати, полугрек, полурумын, в Америке славен Берковичи — румынский еврей. А то есть еще Иосиповичи, автор очень интересного роман «Гоха-дурак».
В итальянских театрах с треском идет «Ревность» Арцыбашева. Интерес к русскому искусству все возрастает, хотя западные профессионалы уже начинают говорить о засилии и даже преглупо ругаются, как разрешил себе это некий «Сэр Голаад».
В прошлом году американский издатель спрашивал у меня адрес мистера Николая Лескова, а недавно я получил запрос оттуда же: что пишет теперь Леонид Андреев. Храню письма эти.
Спасибо за портрет. Когда Вы облысеете, то станете похожим на Гиббона, историка. И за письмо — спасибо!
Р. S. «Захочется же людям быть спокойнее» — надеетесь Вы. Я на это не надеюсь. Т. е. им-то уже хочется спокойно жить, но — история сего не дозволит. Разворотив, растормошив действительность так, как это удалось сделать в России, не скоро приведешь ее в равновесие. Да оно и не требуется, равновесие-то, оно ведь вредная вещь для людей.
20 сентября 1926, Сорренто.
М. Э. Козакову.
На мой взгляд, у Вас, М[ихаил] Э[ммануилович], есть немалые достоинства: темы — не шаблонные, наблюдательность, смелость взгляда, есть и какие-то свои мысли, чувства, пока еще не совсем ясные читателю Но Вы очень мешаете самому себе — пластически писать, а читателю — понимать Вас, мешаете необработанным и трепаным языком. Вы — форсите словечками, выдуманными очень неудачно, вроде «свинцовой псарни» пуль и тому подобных фокусов. Вы пишете- «ухо утихающей», что звучит очень нелепо; у Вас «лампа коптит из-за стекла», «страх сдушил» и, через строчку, «страх стягивал до удушья тело, мысли». Все это очень плохо.
В языке слышится то Гоголь «Миргорода», то А. Белый, а чаще всего — Пильняк, плохая карикатура на Белого, писатель так же плохо владеющий словом, как он бессилен овладеть сюжетом.
«Повесть о карлике» запылена различными кокетливыми ужимками, в нее совершенно напрасно всунуто «я» автора, и вся она скомкана, смята словами.
Часто встречаешь такие небрежности: «головы коней вденет в бубенцы» и т. д. Вам следует писать проще, яснее, крепче. А так — от Ваших рассказов веет чем-то несерьезным.
Я почти уверен, что Вы способны написать очень значительные вещи, если возьмете себя в руки, отнесетесь к таланту Вашему с большим уважением.
Простите за советы и не сердитесь на короткое письмо, — рука болит, трудно писать.
Будьте здоровы!
20.IX.26.
Sorrento.
22 сентября 1926, Сорренто.
Я думаю, что такого природолюба, такого проницательного знатока природы и чистейшего поэта ее, как Вы, М. М., в нашей литературе — не было. Догадывался я об этом еще во времена «Черного араба», «Колобка», «Края непуганных птиц», окончательно убедился, читая совершенно изумительные «Родники». Превосходно написал Аксаков «Зап[иски] руж[ейного] охот[ника]» и «Об уженьи рыбы», чудесные страницы удались Мензбиру в книге о птицах, и у Кайгородова и у других многих природа русская порою вызывала сердечные слова, но все это «люди частностей», ни у кого ив них не находил я такой всеохватывающей, пронзительной и ликующей любви к земле нашей, ко всему ее живому и — якобы — мертвому, ни у кого, как у Вас, — поистине «отца и хозяина всех своих видений». В чувстве и слове Вашем слышу я нечто древнее, вещее и язычески прекрасное, сиречь — подлинно человеческое, идущее от сердца Сына Земли — Великой Матери, богочтимой Вами. И когда я читаю «фенологические» домыслы и рассуждения Ваши — улыбаюсь, смеюсь от радости, — до чего изумительно прелестно все у Вас! Не преувеличиваю, это мое истинное ощущение совершенно исключительной красоты, силою которой светлейшая душа Ваша освещает всю жизнь, придавая птицам, травам, зайцам, «богомерзким» бабам, смешному «стеклодую» и Палкину какую-то необыкновенную значительность и оправданность. Все у Вас сливается во единый поток «живого», все осмыслено умным Вашим сердцем, исполнено волнующей, трогательной дружбы с человеком, с Вами, поэтом и мудрецом. Ибо Вы — мудрец. Кто не побоится сказать: «так, убивая, они становятся правдивее…» и «каким-то образом даже лучше учатся уважать человека». Таких больших и необыкновенных мыслей у Вас не мало. Но еще больше чудеснейших тонкостей: «Откуда канальчик?» «Мышь пробежала!» (стр. 15). Ах, Вы, чорт великолепнейший! «И когда я стал — мир пошел» — это так хорошо, что хочется кричать: ура, вот оно русское искусство! И — верно это, верно!
Когда-нибудь некий философствующий критик будет писать о Вашем «пантеизме» или «панпсихизме» или «гилозоизме» и замажет человеческое лицо Ваше патокой похвал или горчицей поучений. А для меня вот Вы теперь, в этот день утверждаете совершенно оправданный, крепко Вами обоснованный геооптимизм, тот самый, который— рано или поздно—человечество должно будет принять как свою религию. Ведь если человеку суждено жить в любви и дружбе с самим собою, со своей природой, если ему положено быть «отцом и хозяином всех своих видений», а не рабом их — каков он есть ныне — к этому счастью он может дойти только Вашей тропою. Вы делаете огромнейшее дело, которое не скоро будет понято и почувствовано; я вовсе не так самонадеян, чтоб сказать, что вполне понимаю Вас, но я уверен, что безошибочно чувствую огромнейшее значение той мудрости, которой Вы обладаете, которую так изумительно просто проповедуете. Вот что хотел я сказать Вам еще тогда, когда читал почти все, вошедшее в «Родники» на страницах «Краденой] нови». Желаю Вам сил и неутомимости и бодрости духа, дорогой человек.
И буду сейчас писать письмо 17-тилетней девице, которая нарисовала мне «друга» своего такими словами: «вор, пьяница, разбойник, но славный парень». Я спросил ее письмом: как же это так, милая? Сегодня она ответила: «Иногда у скверных бывает что-нибудь одно большое — хорошее, которое покрывает все скверное, и невольно прощаешь ему все». Вот—мудрость 17-ти лет от роду. Не новая однако. Но — не плохая?
Скоро «Юность Алпатова» выйдет отдельным изданием?
Обрадован выходом в Госиздате первого тома романа Сергеева-Ценского «Валя», очень люблю эту книгу.
И восхищаюсь «Разиным» А. П. Чапыгина, — мощная вещь!
В Сергиеве живет Сергей Григорьев-Патрашкин — интересный человек.
Крепко жму Вашу руку, дорогой М. М.
Будьте здоровы.
Детям и жене Вашей — привет!
Какая у Вас милая семья, должно быть.
22. IX. 26.
Сейчас на Руси три больших художника, и все трое по-новому необыкновенны. Это — Вы, создающий совершенно новое мироощущение, С.-Ценский, который изумительно ласково, любовно поет заупокойную литургию старой, милой и нелепой русской интеллигенции, и Чапыгин, творящий первый русский действительно исторический роман, обнаруживая изумительное проникновение в дух и плоть эпохи, изображаемой им.
Допустимо, что из чувства дружбы или из любезности Вы скажете: есть еще Горький. О нем у меня свое мнение, и я его в ряд с вами троими не поставлю не из ложной скромности, а потому, что знаю: он значительно меньше художник, чем любой из вас троих. Уж это — так. I
Всего доброго, дорогой М. М.
22.IX.26.
Sorrento.
15 октября 1926, Сорренто.
Получил Ваше интереснейшее письмо, — очень благодарен. Хочется немножко поспорить.
Русь «чудится» Вам «провинцией, писатели — провинциалами»? Не велик я «патриот», а все-таки мне кажется, что в словах Ваших звучит усталость, слышен недостаток правильной самооценки. Разумеется, я не склонен отрицать оснований усталости и права на нее, но думаю, что русский «провинциализм» можно, не искажая правды, заменить понятием своеобразия. Очень оригинальный народ мы, Русь, и очень требовательный сравнительно с нашими соседями на Западе. За истекшую четверть века мы заработали — вернее, получили — право на усталость более обоснованное, чем люди Европы, но устали — меньше. Это — факт. Культурный «провинциализм» и угнетающее мещанство духа цветет и зреет здесь более быстро и пышно, чем у нас. Как одно из доказательств этого прилагаю газетную вырезку. Не думайте, что «vade mecum» это написано иронически, нет, это совершенно точное и серьезное изложение канонов «нового» верования. Так же серьезно, как скандал, устроенный Воронову. «Обезьяний процесс», устроенный Брайаном, характерен не только для СШ Америки, не только как одна из частностей борьбы «низколобых» с «высоколобыми», это в равной мере характерно и для современной Европы. «Сэр Голаад», автор гнусной и безграмотной книги о России, о русской литературе, — тоже Брайан. Книга его направлена против духовного засилия России и имеет шумный успех. Такие выпады становятся все более часты, а мотив их один: «Оставьте нас в покое! Мы хотим жить спокойно». Конечно, понимаешь это желание покоя, когда тебе говорят, что в Нью-Йорке за год убито грабителями 12 тысяч человек, и когда ежедневно читаешь сообщения о росте преступности в столицах Европы. Да, но ведь не этим вызываются такие факты, как «Пощечина мертвецу» — Ан. Франсу, как ненависть к Р. Роллану, скандал, устроенный Полю Маргерит. Нет, культурного провинциализма здесь больше, и характер его более ожесточенный и животный, чем у нас, со всем нашим пьянством, хулиганством, чего здесь тоже не меньше, чем у нас.
«Писатели мы провинциальные»? Это и верно и неверно. Я тоже долго думал, что как мастера дела мы, конечно, хуже европейцев. Но теперь начинаю сомневаться в этом. Французы дошли до Пруста, который писал о пустяках фразами по 30 строк без точек, а теперь уже трудно отличить Дюамеля от Дю-Гара и Ж. Ромена от Мак Орлана. Все однотонно одинаковы, все одинаково скучны. Новых тем — нет, крупных талантов — тоже нет. В Италии! литература вообще отсутствует. Если Вы почитаете англичан — Лоуренса, Кортрема, — Вас поразит их наивность и зависимость от Достоевского, Ницше, наконец— от Франса. Не чувствуются и немцы.
У нас я вижу целый ряд очень талантливых людей, хотя, пока еще, неумелых. Но у нас есть и удивительные мастера: Пришвин, С.-Ценский, Чапыгин. Нельзя требовать, чтоб каждое поколение давало Толстого или Пушкина. Но вот, например, у Вас есть все данные для того, чтоб стать крупнейшим писателем, и Вы, кажется, начинаете это понимать. Далеко должен пойти Леонов. Недостаточно ценится Федин. Затем: пишутся очень значительные книги, совершенно неожиданные, как, напр[имер], «Кюхля» Тынянова, «Современники» Форш. Расширяются темы, становясь разнообразнее. В поэзии то же самое: стихи последней книги «Кр[асной] нови» очень показательны. Три года тому назад стихи о медведице не были бы напечатаны, да едва ли и могли быть написаны.
Когда сообразишь, в каких условиях творится современная русская литература, как трудно всем вам живется, проникаешься чувством искреннего и глубокого почтения к вам. Я не закрываю глаз на ошибки, небрежности, торопливость и всякие иные грехи писательские, но, зная, как легко осудить человека!, не занимаюсь этим делом. Иногда, впрочем, осуждаю, однако «про себя» и с великой горечью. Трудно все-таки не осудить Толстого и Щеголева.
Настроен я не оптимистически, это настроение вообще не свойственно мне. Но я думаю, что воем нам следует быть немножко стоиками, относиться к жизни более мужественно и фактам не покорствовать. А о людях судить не по дурному в них, а — по хорошему. Не тем человек значителен, что он дурен, а тем, что, вопреки всему, может и умеет быть хорошим.
Крепко жму Вашу руку, всего доброго.
Еще раз — спасибо за письмо.
15.Х.26.
Sorrento.
30 октября 1926, Сорренто.
Ф. Гладкову.
Если Вы обиделись на меня, — это мне очень неприятно, друг мой, тем более неприятно, что ведь обижаться-то не на что. Мое отношение к «Цементу» не изменилось, книгу эту я ценю высоко. Вор-у писал о ней не раз, писал и за границей, т. е. здесь. Вам же я писал, что Вы «сокращаете сферу влияния книги» ее «провинциализмом», что ли, обилием местных речений, именно этот упрек и повторяют мои слова Вор. — «книга достаточно корявая, неубедительная в диалогах». Так что — с моей точки зрения, противоречия тут нет. 40 т. экз. книги в наши дни — это, конечно, успех, но все-таки я скажу, что во многих местах России язык ее останется непонятным и это — Ваш дефект. Посмотрите диалог у Лескова, Чехова, Бунина, — не говорю о Тургеневе, Толстом Льве, — это чистейший, всюду на Руси понятный язык, великорусский, литературный. Надобно помнить, что у нас «что город, то норов, что деревня, то обычай», и нельзя покорствовать внушениям местных словарей, особенно нельзя в наши дни, когда в русский язык вторгается бесчисленное количество хлама, вроде «пары дней», «как-то такое», «хужее» и т. д. Крайне печально, что начинающие писатели, стремясь к «правде», думают, что она будет понятней, если написать ее таврическими, вятскими, сибирскими словами, а не русскими. «Словотворчество» — дело трудное, А. Белый — художник большого роста, но — свихнул себе мозг на пристрастии к «филологии», а от А. М. Ремизова — ничего уже не осталось. Но в случае Вашем дело идет и не о «словотворчестве», а о засорении художественной прозы провинциальными словечками, без которых Вы могли бы обойтись. Тогда книга была бы крепче, яснее и не так многословна, а у Вас в ней целые страницы — лишние.
«Художественным» произведением принято называть произведение, написанное без лишних слов, без ненужных деталей, экономно и целомудренно. Я вот пишу 35 лет, но не мог написать ни одного рассказа, который удовлетворял бы этим требованиям. Это я Вам говорю как писатель писателю, и в этих словах нет «ложной скромности», а — горестная правда. Не я буду отрицать глубокое социально-педагогическое значение Вашей книги, я с чистым сердцем повторю Вам: это — сильная, это нужная книга, она впервые в литературе нашей отнеслась к теме труда с должным пафосом, это страшно важно! И все-таки скажу, что книга могла бы быть лучше, ведь Вы писатель опытный.
Как образец «местного» языка язык диалогов у Васи хорош и правдив, но ведь Вы не этнограф, а — романист, художник. Из того, что Вы «любите поэзию народного говора», еще не следует, что Вы любовь Вашу можете втискивать в язык литературный. «Говоров» у нас десятка два, но классики наши не пользовались ими, хотя и восхищались. Нет, тут Вы не правы.
А на злой шум, поднятый книгою, не обращайте внимания, это—пустяки. Это—нижегородский банщик Ив. Ив. Гнеушев шумит. Присутствуя как зритель на параде местных войск, он сказал одобрительно: «Какое удовольствие на солдат смотреть, стоят, как свечи пред иконой! А вот мы, штатские, все башки вперед суем. Итак всегда мне хочется кулаком треснуть по высунутой башке!»
Вот-с. Уж если Вы — извините! — башку Вашу высунули за черту, установленную Ив. Иванычем, — это Ваша вина. Но Вы все-таки высовывайте ее, высовывайте, ничего! Устанут И. И-чи.
Клычков написал книгу хорошую, но художественная ее значимость несколько преувеличена Воровским, а «философская» — недостаточно освещена. Клычков от «миллионных масс крестьянства», а мои симпатии навсегда с «ничтожной кучкой» городского пролетариата и с интеллигенцией. Клычковская поэзия тоже «провинциализм», но, разумеется, более оправданный именно тем, что это поэзия отмирающей многомиллионной России. Нескоро — во времени — и не быстро — в движении, а все-таки деревня должна будет идти по путям, пролагаемым «ничтожной кучкой». Вы, конечно, безусловно правы, говоря о необходимости «поэтизации созидающего труда», и Вы начали это очень удачно. Но — не переоценивайте себя, учитесь, относитесь к себе как можно строже, не жалейте себя, не бойтесь сказать себе — «не умею». Человек Вы крепкий, и не могу я поверить, что злой шум задевает Вас.
А в моем отношении к Вам — противоречий нет. Я Вас очень ценю, это — правда. И если иногда, торопясь, опишусь, обмолвлюсь не тем словом — не обессудьте! Это — потому, что живешь «волнуясь и спеша». Я вот сегодня седьмое письмо пишу. И все — длинные.
Крепко жму руку.
30.Х.26.
30 ноября 1926, Сорренто.
В последнем письме Вашем, Ф[едор] В[асильевич], Вы написали о себе нечто очень важное: «я, — написали Вы, — кажется, слишком ослабляю себя неверием в свою способность к художественному творчеству». Совершенно верно: ослабляете; именно это неверие и является — на мой взгляд — крупным, а м. б., и основным Вашим недостатком. Из недоверия к своей изобразительной силе, к плотности — в смысле плоти — Вашего слова и к жизненному опыту Вашему, Вы многословно и — порою — жидко рассказываете, описываете там, где нужно изображать — и где Вы, при Ваших данных, могли бы четко и пластично изобразить. Читая Вас, нередко чувствуешь, как упрямо Вы убеждаете себя: «Вот какими словами надо сказать, так будет «правдоподобнее». Но получается нечто противоположное, Вы «записываете» образ или характер лишними словами, как живописцы «записывают» портреты или пейзажи, достигая фотографического сходства, но лишая изображаемое «духа». А ведь всякое Ваше представление «духовно», т. е. оно является кристаллизацией Вашего чувства, Вашей мысли — Вашей духовной энергии, и это — главное в нем. Вы спрашиваете: «Не является ли одним из главных признаков художественности правдоподобность, которую не может отрицать даже заядлый формалист». Формалисты здесь — «ни при чем», они не с этой стороны плохи, и это не их тема, а «правдоподобность» для художника — дело опасное. Золя, Гонкуры, наш Писемский — правдоподобны, это — так, но Дефо — «Робинзон Крузо» и Сервантес — «Дон Кихот» ближе к истине о человеке, чем «натуралисты», фотографы. Гоголь — не очень правдоподобен по отношению к эпохе, изображенной им в «Мертвых душах», ибо рядом с Собакевичами и Коробочками в его время существовали культурнейшие помещики Аксаковы, Хомяковы, Киреевские, Бакунины и т. д. Образ, создаваемый словом художника, правдоподобен тогда, когда он является пред Вами почти физически ощутимым и как бы в трех измерениях, каковы, напр., «дядя Брошка» и «Поликушка» Льва Толстого, какова «м-м Бовари» Флобера. А для того, чтоб достичь этой ощутимости, надобно писать скупо, густо и смело, надо верить: то, что Вы знаете, никому, кроме Вас, не известно. Не бойтесь быть наивным, это многие советовали, и это очень хороший совет.
Вы спрашиваете: «вполне ли» я с вами? Я не могу быть «вполне» с людьми, которые обращают классовую психику в кастовую, я никогда не буду «вполне» с людями, которые говорят: «мы, пролетарии» с тем же чувством, как, бывало, другие люди говорили: «мы, дворянство». Я уже не вижу в России «пролетариев», а вижу — в лице рабочих — настоящих хозяев русской земли и учителей всех других жителей ее. Первое пора уже понять и пора этим гордиться, а второе требует осторожного обращения со всяким человеком, дабы «всякий человек» не имел права сказать, что рабочий не организатор и руководитель новой жизни, а такой же тиран, как всякий иной диктатор, да и глуп так же. В частности, позиция, занятая рабочим, вовсе не требует, чтоб он воровал, хулиганил, насиловал девиц и бил докторов.
Но я «вполне» с теми, кто, невзирая на адову трудность жизни, на свои личные муки, делает великое дело организации России как страны, из которой на всю нашу человеком созданную землю должна излиться и уже изливается энергия творчества, Я — с теми, кто уже научился ставить в пять лет времени предприятия, которые при старом режиме не осуществились бы и в 20 лет. С теми, кто чувствует поэзию и понимает значение свободного труда. Когда я получаю «Рабочую» и «Крестьянскую» газеты с их бесчисленными и умными приложениями, я — горжусь: нет страны, где такое явление было бы возможно, где умели бы так всесторонне заботиться об интересах народа. То, что делается сейчас на Руси, отсюда, издали, виднее, и это изумительная работа. Тяжело, конечно, видеть, как быстро, один за другим, угасают наши лучшие люди, тяжело терять Красиных. Я его знал 23 Года, это большой человек. Но — что же делать? Придут другие такие же, должны придти.
В Италии я живу потому, что, живя в России, не работал бы, а ездил из города в город, ходил из дома в дом и — разговаривал. И — обязательно, неизбежно, крепко ссорился бы со множеством разных людей, а особенно с литературными критиками, которые по умственной слепоте и духовной малограмотности своей не могут все еще понять, какое удивительное явление современная наша литература и как надобно любить и беречь нашего литератора, молодого человека с опытом полувекового старика.
Вот Вам, милый Ф. В., мой ответ на Ваше славное, дружеское письмо.
Крепко жму руку.
31—XI—26.
3 декабря 1926, Сорренто.
Нет, Сергей Николаевич, предисловие к Вашей книге я писал, разумеется, не «из любезности», а по чувству искреннейшего восхищения пред Вами, художником; и по убеждению моему: сейчас на Руси трое «первоклассных» литераторов: Вы, Михаил Пришвин и Алексей Чапыгин, чей роман изумляет и радует меня не потому, конечно, что герой его — Разин. Кроме этих троих, есть еще Горький, но этот будет послабее, и — значительно. Так думать о себе понуждает меня отнюдь не «ложная скромность», а — самосознание и сознание, что быть четвертым в конце этого ряда вполне достойное место.
«Жестокость», «Коняева» и еще отрывок из «Преображения» «Бабы» — я уже читал. «Жестокость» не очень понравилась мне, «Коняев» — очень хорошо, а «Бабы» — сверкающая вещь. Удивительно солнечно можете Вы писать! И, несмотря на мягкость, на лиричность тонов, удивительно пластично.
Рецензию «Известий» тоже знаю. Ну, на такие штучки нельзя обращать внимания, всегда они были и, вероятно, всегда будут. Здесь наши эмигранты пишут друг о друге еще хуже, а ведь они — грамотные. Возможно, что именно поэтому они более злы, нетерпимы и сознательно несправедливы друг к другу.
Вы не предлагали «Преобр[ажения]» «Кругу»? В нем редактором Ал[ексан]др Ни[колаевич] Тихонов, человек грамотный литературно и со вкусом. Это старый мой приятель, мы вместе работали в «Летописи», во «Всемирной литературе» и т. д.
Вот что: не пожелаете ли Вы прислать рукописи «Преобр[ажения]» для перевода на европейские языки? Это дало бы Вам кое-какой заработок, думаю — немалый. Если согласитесь, пошлите рукописи по адресу: Москва, Екатерине Павловне Пешковой, Чистые пруды, Машков переулок, 1, 16.
Она перешлет мне их без риска утраты на почте. Кроме заработка, Вы получили бы и моральное удовлетворение, не так ли? Слышал, что «Преобр[ажение]» переводится на французский некиим Влад[имиром] Познером, поэтом; не уверен еще, что это так. И будет грустно, если так: де-Граммон перевел бы лучше.
В Америке книга идет не плохо, рецензии скоро получите. Денег американец еще не прислал на том основании, что, дескать, пока не окупилась еще плата переводчику. Получив деньги, вышлю Вам через Пешкову.
Будьте здоровы, дорогой С. Н. Крепко жму руку и всего, всего доброго. А на людей не очень сердитесь — все несчастны и все нуждаются в милосердии искусства, как еще никогда не нуждались.
3—XII—26.
Sorrento.
16 декабря 1926, Сорренто.
Вы отлично сделали, что написали мне, Татьяна Петровна! Разумеется — я очень тронут Вашей похвалой книге моей, слово читателя всегда дороже слова критика А еще более тронут я напоминанием о прошлом, прошлое мое я люблю.
Очень живо встали предо мною лица и фигуры Петра и Владимира Александровичей и Павлы, тоже, кажется, Александровны? Я ее помню удивительно славной, была она такая мягкая, бодрая и очень хорошо умела шутить. Как будто видел я в Грузинском проулке двух девочек— не Вы ли одна из них? Пышненькая, круглая и очень веселая. Брата Вашего помню смутно. Давненько это было. Мне уже 58 лет, и я дедушка, «большая, усатая дедушка», как пугаю я капризную внуку мою Марфу.
Если Вы напишете мне о себе, о Ваших думах, конечно, я буду рад, но я думаю, что не могу похвастаться «знанием женской души». А вот кто удивляет меня этим знанием, так это австрийский писатель Стефан Цвейг, книги которого скоро выйдут, а частью уже вышли, — в Петербурге, в издательстве «Время».
Цвейг — замечательный художник и очень талантливый мыслитель. Мне кажется, что до него никто еще не писал о женщине с таким рыцарским уважением и с такою сердечной нежностью к ней. И — ни тени сентиментальности, все — так просто, мудро.
Вы почитайте его книги, особенно рассказы: «Письмо незнакомки» и «24 часа из жизни женщины». Думаю, что эти рассказы «по душе» каждой женщине.
В Германии — т. е., точнее говоря, среди женщин германской расы — начинается интереснейшее движение: война женщин против власти мужчин. Это уже не суфражистское стремление к равноправию, нет, это стремление женщин к власти над миром, к восстановлению «маттриархата», точнее — к «гинекократии». Мужчина всесторонне обанкротился, полагают женщины, и одна из них, доктор Леонора Кюн, очень убедительно доказывает, что таланты правителей, законодателей у мужчин иссякли.
Ну, будьте здоровы! Спасибо за письмо.
16.XII.26.
Sorrento.
Матушка Ваша жива? Если — да, привет мой ей!
24 декабря 1926, Сорренто.
Дорогая Евдокия Семеновна —
о Николае Федоровиче я напишу и пришлю Вам дней через 10 — хорошо? Раньше — не смогу.
Замечательно верно написали Вы: «Если знали, то и любили его». Знал я его — мало, но — видел, и этого достаточно было мне для того, чтоб и уважать и любить Н. Ф
«Дневник» В[ладимира] Г[алактионовича] я получил и очень тронут Вашей любезностью. Спасибо. Ценная книга, очень красноречиво говорит об эпохе, и — сколько в ней большой художник посеял таланта, сколько умного сердца в ней.
Подлинники писем В. Г. ко мне лежат в Берлине — Дрезденский банк, а получить их я все еще не могу по силе каких-то неумных — я нахожу — формальностей. Там, в банке, весь мой архив за 905–913 годы.
Здоровее мое? Мне 58 лет, в марте будет 59, и это сказывается. Жизнь прожита не очень легко и просто. Но работаю я много Живу вдали от людей, очень спокойно, нигде не бываю.
Вы, Е. С., получите это письмо в первые дни нового года. От всей души желаю Вам и Вашим доброго здоровья, бодрости духа и — так хотелось бы, чтоб Вам удалось выпустить в этом году побольше книг В. Г.
Будьте здоровы.
24. XII.26.
Sorrento.
26 декабря 1926, Сорренто.
Ник. Погодину.
Вы, дорогой мой товарищ, пишете мне о своих рассказах: «Газетность, конечно, большая».
Нет, не только в этом недостаток Ваших очерков, а в том еще, что Вы хотите щегольнуть ловким словечком перед читателем, как, бывало, военные писаря царского времени щеголяли перед горничными.
Возьмем начальные строки «Кумачового утра»: «Рань стоит розовая». Вы хотели сказать красиво, а вышло неверно: время — не стоит ни единой секунды. Нельзя сказать: рассвет стоял, хотя можно «погода стояла». Вот сообразите, почему одно — нельзя, другое — можно.
Дальше: «А сани скрипят в утро морозное, раннее». А попозже, в морозное утро — не скрипят? Морозным вечером — не скрипят? Лишняя фраза, и ничего хорошего в ней — нет.
Сани у Вас «пошли». Тоже нехорошо и неверно. И — Вы сами понимаете, что это — нехорошо. Чем дальше читаешь В[аши] очерки, тем проще они по языку, серьезнее по содержанию. Это говорит очень в В[ашу] пользу.
То, о чем Вы пишете, не просто внешние изменения старого русского быта, не мелочи, а глубочайшее перерождение старинного русского человека, отравленного множеством предрассудков, суеверий и враждебным недоверием ко всему, что исходит от города. Перерождение это совершается с быстротою почти чудесной. Весьма возможно, что со временем будет сказано: «За десятилетие с Октября 17 г. до 27 года русская деревня шагнула вперед на полсотни лет, едва ли когда-либо и где-либо в нашем мире было нечто равное этому событию». Этими словами будет сказана сущая правда.
Так вот о чем, вот о каком огромном, по его внутреннему значению, процессе пишете Вы, Погодин. Красивенькими словечками об этом писать — нельзя. Найдите слова точные, крепкие — в них будет настоящая красота и с нею вместе — правда. Надобно учиться, товарищ! Надобно упрямо, всю жизнь учиться видеть, понимать, изображать Вы, видимо, человек способный к писательству, с хорошим, зорким глазом и с хорошим сердцем. Позаботьтесь, чтоб сердце Ваше жило в ладах с разумом.
Вот Вам мой дружеский совет. Спасибо за присланную книжку.
Будьте здоровы.
26.XII 26.
Sorrento.
Сколько лет Вам? Что читаете? Читайте побольше! А верьте — поменьше.