Мирослав Крлежа Поездка в Россию

О ПУТЕШЕСТВИЯХ ВООБЩЕ (Впечатления от северных городов)

Мои путешествия часто — как бы это сказать — получаются скучноватыми. Я видел Неаполь, но не умер (Vedi Napoli е poi muori![1]). Я побывал на острове Капри, но избежал неотвратимой встречи с Максимом Горьким[2]. Я лицезрел купола собора Святого Петра, не побывав в Риме (как ни странно, это так и было). Был я и на Акрополе, над которым обычно ясное голубое небо, но в день моего приезда шел дождь и объявили мобилизацию. Всюду и везде кишели люди в военной форме, и во всех витринах были выставлены сине-белые транспаранты с надписью: «Zito о bazilevs mâs!»[3]. Батальоны пехоты в грязных гимнастерках цвета хаки с пятнами крови маршировали перед Акрополем, горланя солдатские песни, и вся эта тифозно-холерная атмосфера, вкупе с общим мутным грязноватым колоритом, помешала мне насладиться видом «красивейшего здания Греции — Парфенона» и почувствовать классическую золотую пропорцию большого и малого: AC: CD=CD:(AC+CD).

То, что было суждено увидеть и оценить нашему сиятельному Франьо Марковичу[4] или благополучно здравствующему Мережковскому[5], не дано было мне, многогрешному. Стражники Его Величества (ныне в бозе почившего короля Константина[6]) обломали об меня свои приклады, когда я, проявив немыслимую и, разумеется, чисто плебейскую дерзость, попытался заглянуть за решетчатую ограду королевской виллы на Кале-Мария в Салониках. — «Вон отсюда!»

В Генуе я чудом избежал хорошей трепки, когда попытался объяснить матросам, поднимавшимся на борт броненосца ради участия в военной авантюре при Триполи, что довольно глупо называть именем Данте Алигьери эту громадину, оснащенную тридцатисемимиллиметровыми орудиями. В Париже мне довелось увидеть сотни тысяч республиканцев, в состоянии крайней экзальтации прославлявших Его Величество короля Альфонса Тринадцатого[7]. Я никак не мог взять в толк, что бы это могло означать. В то утро для меня перестала существовать Третья Буржуазная Республика, и я помню совершенно точно, что вопли сумасшедших в Шарантоне (заведение под покровительством Святого Мориса в Шарантоне — нечто вроде лондонского Бедлама, другими словами, парижский Стеньевац[8]) мне показались куда более осмысленными. Там текла тихая, зеленая Марна, в сумерках чернела аллея сгорбленных платанов, и в Шарантоне, по-моему, все было на своих местах.

Мотаясь по надобностям своей авантюрной солдатской карьеры по пространству между Карпатами и Адриатикой, я установил, что Станислав во многом похож на Любляну (Laibach und Stanislau — южная и северная окраины K.и. K.[9]).

Однажды утром, сидя в кафе в Станиславе и просматривая какой-то украинский литературный листок, я размышлял о славянстве. Весь город неизвестно почему был увешан траурными флагами, а я с горечью думал о дурацком положении какого-нибудь символиста, поклонника Бодлера или последователя Жозе Мария де Эредия[10], живущего в таком вот пункте королевской империи.

В Кракове и Лионе мне случалось напиться до бесчувствия, и еще по меньшей мере двадцать городов удостоились чести видеть меня пациентом своих больниц. В Салониках я впервые услышал выстрелы из боевых орудий греческого броненосца «Averof», причем лично убедился в справедливости пословицы, уравнивающей дурака по тупости с пушкой. При виде Везувия и Стромболи, изрыгающих пламя, мне сначала показалось, что они похожи на печь для обжига известняка где-нибудь в словацких Татрах. Тем не менее, окружающие с пафосом утверждали, что перед нами извержение внесенного во все бедекеры вулкана Везувия. Люди вообще склонны к пафосу, особенно ложному.

Сторонники ложного пафоса не найдут в моих путевых заметках ничего для них подходящего. Я не любитель поездок, дающих повод патетическим культурно-историческим реминисценциям! Поскольку каждый субъект представляет собой комок плоти и крови и как таковой безусловно преходящ в своем земном существовании, то реки, города и люди, пропускаемые через сознание путешественника, возникают только благодаря ему и, следовательно, вместе с ним исчезают. Эти мои краткие наброски лишены особых претензий в плане культурно-историческом, и особенно информационном. Путешествуя, я не стремлюсь к посещению соборов, да и в музеи заглядываю редко. Хочу подчеркнуть, что я предпочитаю демонстрации, уличные стычки, забастовки, паровые машины, женщин, покойников в гробах и вообще обычную неприкрашенную жизнь картинам, выставленным в залах различных академий, а также барокко и ренессансу. На одном из наших ренессансных островов меня как-то ночью бросили в венецианскую темницу, где я слушал вой сирокко, бившегося о стены крепости. Я чувствовал себя каким-нибудь графом Монте-Кристо или Конрадом Фейдтом из приключенческого фильма, ожидающим прихода палачей с обнаженными мечами. И все это случилось из-за того, что я не хотел снять шапку во время исполнения гимна «Боже праведный, нас спасший…»[11]. С тех пор я ненавижу Ренессанс! Мне трудно понять старика Джалски[12], который мог часами сидеть, любуясь «вечной красотой» Венеры Милосской. При виде этой «вечно прекрасной» Венеры я пожал плечами, послал к дьяволу всех стоящих перед ней снобов и повернулся к ним спиной. Клянусь! Есть картины, с которыми человек живет долгие годы. Лет десять назад в далеком, закопченном городе, где текли глухонемые, глубокие зеленые воды, в которых трепетно переливались отблески света, я увидел на картине фигуру святого в плаще из ярко-красного сукна, и по сей день я ношу в себе этот кровавый румянец, это пурпурное пятно подобно возгоревшемуся во мне драгоценному огню.

Я люблю Брейгеля[13], голландский бархат и хрусталь — в одиночестве, в четырех стенах, в тишине комнаты, зимой, глубокой морозной ночью, когда в печной трубе завывает ветер. Я не могу смотреть картины в музейных залах, под скрип паркета. Мне действуют на нервы снобы и мысль о том, что и я, скорее всего, тоже сноб, кому-то действующий на нервы. (Ведь небо никогда не бывает так запачкано бесконечным множеством взглядов, как в ночь лунного затмения. Кто только тогда не смотрит на небо? И тем, кто каждый вечер привык смывать с себя следы нашей цивилизации, глядя в чистоту небес, ничего не остается, как опустить глаза. Живя в буржуазном обществе, не следует устремлять свои взгляды параллельно прочим особям. И с картинами точно так же, как с лунным затмением.)

Быть может, рассказать, как однажды утром, в праздничный день, я оказался в берлинской синагоге, где все господа были в черных цилиндрах, а дамы — в шелках и старинных золотых украшениях, и седобородый раввин вещал о пятитысячелетнем Израиле? Или вот железнодорожная катастрофа, в которой погибли двадцать семь человек, — как описать кошмарный запах крови, газа и серы? Можно поведать и о том, как я был необыкновенно польщен выпавшей на мою долю честью дышать одним воздухом с Роменом Ролланом[14], гостем республики Чехословакии в резиденции пана Масарика[15] (человека, начинавшего свою карьеру научным исследованием о самоубийствах). Рассказать, почему я собрался в Россию?

Что ж, вот как это началось. Дождливой, туманной ночью я шел по Верхней Илице[16] мимо комплекса казарм. В воздухе, как и в моем расположении духа, повисла тяжелая депрессия. В маленьких корчмах на западной окраине города, где обычно по воскресеньям собираются участники велосипедных гонок, рыдали гармоники и слышались отзвуки того противного тирольско-штирийского музыкального инструмента, чей усиливающийся и затихающий голос напоминает скрип то отворяемой, то закрываемой стеклянной двери. Я стоял у подножья каменной статуи Христа, склонившегося под тяжестью своей ноши при входе в город, и вспоминал покойного Вида, столетнего слепого старца, который здесь, бывало, пел еще в начале войны, не выпуская из рук маленькое, позеленевшее бронзовое распятие.

Его выбритые челюсти тряслись, он облизывался как-то по-собачьи и жутко вращал выпученными белками своих незрячих глаз. А теперь старик Вид умер, вечная ему память. Вон там — окно девушки, в которую я когда-то был безумно влюблен. Я ее просто обожал! Это слово здесь вполне уместно! Где-то высоко под потолком горит свеча. В сторонке кто-то кашляет, сухо, болезненно. Стены казарм в свете газовых фонарей кажутся светло-зелеными. О, эти ночные казармы с их ощущением безнадежности! Теперь же из постовых будок выглядывают какие-то смуглые арнаутские физиономии, и уж не звучит более мелодия гайдновской «Вечерней зо́ри»[17]: «до-до-соль, до-до-до-ми-до-ми-до-соль». Не успела отмереть одна глупость, как тут же на ее месте выросла другая. (Глупости множатся, как грибы, это надо признать без малейших сантиментов.) Над горами курилась тьма, со стороны южного вокзала доносились гудки паровозов, и именно в это мгновение я вдруг живо почувствовал на себе параметры нашего существования. Дело обстоит так: все мы живем на провинциальной станции южного направления австрийской железной дороги с двухэтажным кирпичным вокзалом. Здесь — провинция! Мрачная, утопающая в грязи, унылая провинция! Да к тому же последние пятьдесят лет посреди этой грубой реальности слоняются олухи, способные прислушиваться к приглушенно-болезненным звукам своих внутренних струн. Насколько же бессмысленно таскаться в таком израненном состоянии по грязным окраинам, тяжко вздыхая и окутывая ватой свои нервы, стремиться в неведомые дали и при этом продолжать лениво погружаться в трясину. Созерцая двухэтажное кирпичное здание вокзала, деревья, лесопилки, казармы, слушая гармонику, — чувствуешь перспективу и одновременно понимаешь, что нам, со всеми нашими мещанскими интеллигентскими якобы талантами, подобными бряцающим кимвалам, никогда не перекинуть мосты к Реальности и Действительности. Надо же все-таки взяться за дело, надо выпрямиться, надо что-то предпринять. Опротивели мне звуки гармоники за стеклянной дверью, собственные стародевические мысли о покойных слепых старцах, о давно забытых девушках, о рассыпавшихся мелодиях «Вечерней зори». Я плюнул на все и уехал на следующий же день.

Я умчался, очертя голову, за несколько тысяч километров, я пронесся по северным городам, где все наши так называемые интеллектуалы влачили существование голодных собак, перебираясь от одной кофейни в другую или бродя по улицам в обществе продажных женщин и нищих студентов. По этим серым, несимпатичным городам скитались неприкаянные наши соотечественники, и двери уютных домиков и буржуазных домов оставались для них закрыты. Одичавшие студенты занимались поденной перепиской бумаг в канцеляриях, жили в долг и питались в народных столовых. Всё — начиная с гранитных тротуаров и аллей и кончая венскими булочками и сецессионом, начиная с полицейской формы и кончая современной литературой, трамвайными вагонами и мелодией «Вечерней зори», начиная с кофе со сливками и кончая салонной мебелью, начиная с живописи и кончая архитектурой, начиная с законов и кончая тюрьмами, — всё дали нам эти печальные, заброшенные, грустные северные города. Подобно тому, как керосиновая лампа, горящая в трактире, отражается в соседней луже, так и наша провинциальная жизнь отражала жизненную силу этих гранитных северных центров. И газеты, и искусство, и политика, и ремесла, и деньги, и идеологическая фразеология, и образование — всё это в нашем маленьком южном городе с двухэтажным кирпичным вокзалом было схвачено рельсами, телеграфными проводами и воинскими гарнизонами, как железным обручем. В Систему. В Панцирь. В Модель. Я промчался, как безумный, по знакомым и незнакомым улицам, я выпивал с какими-то экзотическими иностранцами, с проститутками, с китайцами, с тенями мертвецов, я досыта наговорился с революционерами, со студентами и моряками и вернулся домой, усталый, как Мартин из нашей пословицы[18].

И вот я опять гуляю по окраинам Загреба, смотрю на тополя, на освещенные окна кабачков, слушаю гармонику. Идет дождь. Встретившись со мной, знакомые останавливают меня и расспрашивают: как я съездил, где побывал, что видел, сколько денег потратил, словом, задают обычные вопросы, как уж это у нас принято.

— Что я видел? Да ничего я не видел! Банки видел. Множество банковских зданий. На каждой улице стоит банк, похожий на крепость!

— Банки? Но банков сколько угодно и в нашем городе!

— Ну да! И у нас тоже есть банки! Разумеется! Мы же не на Луне живем. Наш город находится на Земле. Как при феодализме каждый граф строил себе замок, так теперь банкиры возводят банки. Банкиры окружены мрамором, бронзой, начищенной медью, стеклом, бархатом и шелком. Фрески, ковры, дерево, светильники, роскошь и техника. Банки, господин мой! Банковское дело прогрессирует. Доллары, золотые марки, валюта. Все мужчины носят кожаные бумажники, курят папиросы, жуют жвачку и считают деньги.

— Неужели вы только это и видели?

— Да нет! Люди жуют не только жвачку, но и конфеты, пралине. Я видел очень много шоколадок пралине.

— Вы шутите!

— Честное слово! Я видел много-много пралине. Вот и все, что я видел!

— Выходит, не так-то много вы и видели!

— Выходит, не много! Что я могу поделать, если видел не много. Я ни в коей мере не несу ответственности за наш нынешний буржуазный строй. Я его разоблачаю вот уже десять лет совершенно безуспешно!

— Ну, тогда — прощайте. Всего хорошего!

— Счастливо оставаться!

Продолжаю слушать гармонику, дождь идет, я размышляю о своих знакомых, о себе, о строе нашей жизни, как вдруг появляется еще один приятель.

— Добрый вечер! Здравствуйте! Я слышал, вы уезжали? Ну, как они там живут, за границей? Что вы видели?

— Я видел более пятисот банков! Видел банковских чиновников, они путешествуют, держа за пазухой бумажники, и очень спешат. Биржи, банковские учреждения, автомобили, маклеры. Доллары и фунты. Я побывал в одном банке, где после десятилетнего перерыва впервые открыто выплачивали серебро! Впервые за десять лет я услышал звон серебра! Что вам сказать? Там были горбуны, слабоумные и какие-то заплывшие жиром уроды (с такими затылками, что в них, как в кусок солонины, можно воткнуть гвоздь размером в целую пядь, а они этого даже не почувствуют), и вся эта толпа кретинов считала сребреники. Эти иуды, эти неисправимые омерзительные животные постукивали серебряными монетами о мраморные плиты и складывали их в полотняные мешочки. Это зрелище я не забуду до конца своих дней! Мне вдруг стало ясно, что пулеметы и виселицы еще очень долго будут главенствовать на земном шаре. Я слышал, как господа, не вынимая изо рта сигары, говорили о рабочих, как говорят о скоте. Я видел множество заводских труб!

— Ну да. Банки и заводские трубы! Старая песня. Но все-таки, в общем и целом, что там происходит?

— В общем и целом? Да вот что. Банк соотносится с феодализмом так же, как фабрика с крестьянской барщиной. Такова формула. Большой индустриальный город — это то, чего наверняка не будет при более достойной цивилизации. Многоэтажные дома, где рабы живут над головой друг у друга. Слышно, как вбивают гвозди в гроб или в стену, как ссорятся жены с мужьями, и каждый живет, мешая другим. Поэтому они организуются — одни против других. Бокс. Вот уже тысяча девятьсот двадцать четыре раунда. На улицах много дам в трауре, но можно увидеть и пары молодоженов в фиакрах. Женщин можно купить и дорого, и по дешевке. На заводах выставлены голые рабы в отблесках пламени, в отелях — рабы во фраках с шелковой тесьмой. Всюду примитивная ложь и обман. Вместо говядины конина, вместо кофе — фасоль. Поддельные китайские вазы, поддельные предметы обстановки. Папиросы набивают сеном, вместо книг и литературы предлагают омерзительные суррогаты. Много шоколада и американской жвачки. Кое-где в стеклянных витринах выставлены бокалы, сабли, ножи и ружья! Это музеи.

— Да это же просто анекдот! Шутить изволите?

— Милостивый государь, я вовсе не шучу. Индустриальный город — это «Много шума из ничего». До сих пор еще не найдена настоящая причина существования такого города. Я вас спрашиваю, почему миллионы голодных, больных и испытывающих глубокое недовольство рабов должны жить в одном месте? Почему они должны каждый вечер видеть своих патрициев, разъезжающих в обитых шелком ландо, как в бомбоньерках, торопясь на вечеринки и концерты? Ведь вы не станете мне доказывать, что люди концентрируются в больших городах для того, чтобы курить папиросы марки «Масари». Так для чего же? Большой город — ясное и неоспоримое доказательство того, что наша жизнь настолько примитивна, что события развиваются сами по себе. Механический ход событий, простая механика происходящего, сильнее человека. Большой город возник помимо воли человека, но он исчезнет в соответствии с сознательным планом и намерениями упомянутого человека. Миллионы людей столпились сегодня в большом городе, как ядовитые осы на куске падали, они роятся на гноящихся ранах и в безумной анархии жалят друг друга. Человек — парнокопытное жвачное животное — раб, дурак, мещанин и санкюлот, топчется вместе со своим стадом, блеет в пустоту, мычит и тянет свое ярмо. А «сверхчеловеки», владельцы индустриальных предприятий, восседают на яхтах, поплевывают и дымят своими трубочками.

Все, что несет в себе мудрость, что может быть выражено в пристойных, изысканных формах, существует при таком порядке вещей в полной изоляции. Сфера разума сегодня все еще ограничена сектами в раннехристианском, катакомбном смысле и существует в подполье. В виде узких кружков адептов посреди моря глупости и зла. Эти одинокие кружки сектантов могут соприкасаться между собой лишь в абстракции. Мысленно. С помощью книг и печатного слова. Поэтому, чтобы вступить в контакт с какой-нибудь из этих сект, не обязательно совершать путешествие, ибо секты раздроблены, их члены не живут вместе. Можно остаться и здесь, на провинциальной станции южной железной дороги. Можно созерцать тополя, слушать гармонику и шум дождя и размышлять о своей сектантской ерунде.

— Все это сплошные парадоксы!

— Да почему же парадоксы? В этом нет ничего парадоксального. Сегодня в стране Европе очень тревожно. Что-то происходит! Европа сегодня все еще лепечет на своих двадцати полуязыках и выпускает резиновые подметки фирмы «Пальма». Все прочее находится в состоянии рабства или в изоляции. Журавли и аисты, ласточки и утки живут над всем этим между Нилом и Тибетом, между Африкой и Европой. Перелетные птицы умнее нас и наших больших городов. Они движутся на высоте по линиям интегральных окружностей. Мы же, люди, на земле разодрали эти линии между разными народами и классами, установили разные города, климатические, географические и индустриальные зоны. Сегодня европейцев гложет великая тоска, и я уверен, что во всех северных городах (в которые мы так стремимся) индивидуумы страдают от одиночества и мечтают выбраться из этого ада. Эти родственные души слышат в вышине крики перелетных птиц, летящих осенними дождливыми ночами через нашу тьму на юг, к свету, к солнцу. Великий закон помогает перелетным птицам преодолеть расстояния и темные ночи. Но этот великий закон существует и внутри нас. Люди наверняка вырвутся из этой жизни в более благодатные края, улетят, как перелетные птицы! Счастливого вам пути, братья мои! Счастливого пути!

* * *

В Вологде (расположенной по северной железной дороге), между Москвой и Архангельском, я насчитал в одном меню шестнадцать наименований супов. В далеком краю, к востоку от Вятки, где отбывали ссылку Герцен и Салтыков[19], в доме одного ярого противника большевизма, который не переставая поносил существующий режим, нам было подано следующее: приперченная вяленая рыба, рыба отварная, рыба соленая, рыба в маринаде, винегрет, моченые яблоки, икра и масло, три сорта вина и хрен со сметаной. Эти тринадцать закусок были сервированы под сорокаградусную водку, именуемую рыковкой (потому что ее якобы пьет сам Рыков[20]), а также плюс портвейн, малага, вишневая настойка и зубровка — превосходный самогон с запахом травы, которую едят дикие сибирские буйволы. Это для начала. После чего внесли самовар и подали свинину, индюшку, салаты и соусы, пироги, варенье, фрукты, торты, кофе и какое-то горькое водянистое пиво. При этом хозяева ругательски ругали революцию, которая разрушила их блестящую довоенную жизнь.

В Москве мне случалось видеть нищих, которые, не выпуская изо рта папиросы и не переставая жевать кусок хлеба, густо намазанный икрой[21], тянут извечный православный русский, он же цыганский припев: «Подайте, люди добрые!» Я всегда был противником фейерверков и бенгальских огней, но если вы сегодня путешествуете по России и если у вас, как у гоголевских героев, мясной фарш стоит в горле, то вы не сможете согласиться с корреспондентами европейских газет, утверждающими, что Россия умирает от голода. На станциях между Ярославлем и Якшангой я видел на огромных серебряных подносах такую массу жареных рябчиков, что казалось, будто их кто-то буквально загребал лопатой[22].

Вагоны и улицы заплеваны тыквенными семечками, а большинство людей, с которыми вам приходится общаться, что-то жуют, пытаясь разговаривать с набитым ртом. В учреждениях заваривают чай, едят горячие пирожки с мясом; чиновники, разговаривая с клиентом или оформляя документы, вечно чем-то шуршат в своих ящиках поверх бумаг или грызут яблоки.

Центр Москвы представляет скопище хлеба, крымских фруктов, студня, икры, сыра, халвы, апельсинов, шоколада и рыбы. Бочонки сала, масла, икры, упитанные осетры в метр длиной, разделанная красная рыба, соленая рыба, запах юфти, масла, солонины, кож, специй, бисквитов, водки — вот центр Москвы. Картина: дымятся самовары, благоухают горячие, жирные, гоголевские пироги, мешки с мукой и бочки с маслом, здоровенные рыбины и мясной фарш, супы овощные, щи с капустой, с луком, с говядиной, с яйцом[23] — и нищие, которые клянчат бога ради. Слепые, хромые, в меховых тулупах или красных шерстяных кофтах, день и ночь натыкаешься на них на дорогах и тротуарах.

Единственная постоянная величина в России: время — не деньги. К понятию времени здесь все относятся индифферентно. Вы звоните кому-нибудь во вторник, а его нет, хотя вы договорились встретиться во вторник.

— Приходите в пятницу, — лениво отвечают вам. Вы заходите в пятницу, а его опять нет.

— Зайдите во вторник!

— Да я уже был во вторник!

— А что мы можем сделать? Его нет. Позвоните попозже!

Вы звоните через неделю, а его нет.

— Он уехал!

— Он в отпуске!

— Он заболел. Звоните завтра!

Вы звоните завтра: опять ничего!

Потом, спустя несколько недель, вы встречаетесь с этим человеком на улице, он очень спешит на какую-то встречу, но он забывает об этой встрече и сидит с вами всю ночь до утра и еще следующий день до вечера, в то время как тридцать человек его разыскивают точно так же, как вы гонялись за ним по вашему делу.

Или: заседание назначено в час. В час все сидят и жуют, все курят, и никто ничего не знает. В три часа — ни малейшего понятия. А что? Еще не поздно. Еще только три! Слышится ленивый голос: «Наверное, в пять начнется». В пять часов: заседание скоро начнется. «Скоро» значит: в половине седьмого.

Запах юфти, мясной фарш, время, которое не деньги, папиросы фабрики Розы Люксембург — за все заплачено серебром, чуть дешевле цен международного золотого паритета. Десять золотых рублей (червонец) во время моего пребывания в России был равен примерно 4,34 доллара. Можно пообедать за рубль сорок копеек (около 42 динаров). Обед из трех блюд: суп или суп-пюре, щи или говяжий суп с приличным куском мяса. Потом рыба или жаркое, салат, шоколадный крем или мороженое. Обед за шестьдесят копеек состоит из супа с куском говядины и жаркого с гарниром. Текстиль так же дорог, как в Германии. Чаевые давать не принято; впрочем, официанты — тема для отдельной главы. В киосках и в залах ожидания на вокзале продаются книги — от сочинений энциклопедистов до безбожников-материалистов первой половины девятнадцатого века и полные собрания сочинений Маркса и Энгельса, Ленина, Бухарина и т. д. Приятный сюрприз после европейской порнографии. На пограничных польских, литовских и латвийских станциях у вас в ушах еще звучат сообщения белогвардейской печати об азиатских способах ведения хозяйства у московитов. Однако станции по ту сторону относительно чистые и аккуратные, с неплохими ресторанами и книжными киосками. Итак, первое и главное впечатление — то, что страна не голодает и что здесь много читают.

Второе впечатление, преследующее вас с первого дня, — это голоса недовольных. Если применить международные мерки, то происходящее в России приобретает более высокий смысл и мотивацию. Речь идет о далеко идущих замыслах, в рамках концепций предстоящих битв крупного международного масштаба. Такие люди, как царские чиновники, служанки, кельнеры, вдовы, гнилая чеховская мещанская интеллигенция, не понимают происходящего, они вздыхают и уныло брюзжат. Русский чиновник, носивший в царское время полковничьи погоны или генеральские эполеты, а теперь одетый в потрепанный цивильный пиджак, смотрит на все это с глубоким раздражением. Кожа на нем шелушится, как на мумии, у него проницательный прокурорский взгляд серых глаз, его закоренелый бюрократизм, врожденная злоба, непробиваемая тупость, прикрытая неискоренимой печатью условностей традиционного воспитания, приправлены передовицами из газеты «Новое время»[24] и затверженными фразами о народе, Боге и царе; такой вот чиновник работает на теперешний режим, но безмолвно ненавидит все происходящее и умирает с проклятием на устах. Эти легендарные русские чиновники оценивают партии и события свысока, из их взглядов и нудных голосов так и сочится презрение. Для этих типов все происходящее — бессмысленное нарушение порядка, бунт, хаос, насилие, преступление, они беспомощно ненавидят, дрожат перед «Чека» (Чрезвычайная комиссия) и умирают, растоптанные и поверженные. Как объяснить кухарке, которая в Страстную пятницу вечером отчаянно рыдает при мысли, что в этот день, тысяча девятьсот двадцать пять лет назад, должна была ужасно страдать Матерь Божья, как объяснить такому вот созданию, что сегодня происходит в России. Ее призывают в Кремль, чтобы управлять одной шестой частью света, а она не идет. И слава богу! Требуется зоркость ума, масштаб личности, знания, убежденность, одаренность, опыт, вынесенный из пережитого на своей собственной шкуре для того, чтобы почувствовать темп движения, осознать его направление и взять инициативу в свои руки. Ничего этого нет у господ юнкеров и помещиков, и потому они предпочитают купание в Дунае и рыбную ловлю вблизи города Сремски Карловци[25], шести- или восьмичасовому рабочему дню в каком-нибудь пыльном московском учреждении или конторе.

Рядом с недовольными и побежденными клубится новый мир, толпа людей, переживающих в первом поколении пробуждение и возведение собственной государственности «Civis soveticus suml»[26]. Это еще не инстинкт бесклассовости (самоотверженного ухода в борьбу за уничтожение не только класса буржуазии, но вообще всех классов), но активное подтверждение классовой принадлежности на определенной повседневной практике. Это сегодняшнее бонапартистское рождение нового советского строя. В то время как юнкер, генерал и чиновник культивируют беспомощную ненависть, ворчат и порицают, настоящий советский гражданин конструирует и строит. «Civis soveticus» повесил на гвоздь свою солдатскую каску и револьвер, он торгует древесиной, организует кооперативы, строит железные дороги, проводит электрификацию, но завтра он готов снова надеть каску, взять револьвер и вступить в смертельную борьбу. Прежнее положение вещей ликвидировано, оно юридически не существует сегодня, это ясно, это неопровержимо чувствуется на каждом шагу. Доказано, что можно обойтись без великих умов, отбывших в эмиграцию. По своим внешним, поверхностным формам жизнь в сегодняшней России ничем не отличается от жизни на Балканах или в Литве, или где угодно в пространстве, лежащем на восток от линии Данциг — Триест. Поезда идут точно по расписанию. Правда, я путешествовал в международном экспрессе, и здесь спальные вагоны были чистые и аккуратные, и кормили хорошо. Путешественника, прибывшего из урбанизированной буржуазной Европы, на первый взгляд поражает отсутствие роскоши. Женщины в основном одеты очень просто. На улицах преобладает скромный средний вкус, что весьма симпатично после западных столичных борделей. Кафе отсутствуют. Все гостиницы принадлежат государству, цены в них в два-три раза выше, чем в Германии. Самый обычный гостиничный номер стоит минимум шесть-восемь рублей в день, что, принимая во внимание низкий курс доллара, очень дорого. Частное лицо, путешествующее по своей личной надобности, может в первый же день в гостинице почувствовать, что быть индивидуальным туристом в несколько сот раз сложнее, чем быть членом какой-нибудь организации, объединения или профсоюза. Организация — все, индивидуум — ничто. Все это пока примитивно и подчеркнуто принципиально, но здесь ощущаешь, как создается фундамент нового порядка в обстановке саботажа со стороны всего мира и огромной части русской интеллигенции.

В своих записках я не буду приводить какие-либо статистические данные. Статистики хватает во всех докладах и ежегодниках. Вы можете убедиться на любом вокзале, в государственном учреждении, в любой приемной или на выставке, что статистические графики плодятся, как грибы после дождя. Кто интересуется состоянием экономики в России по разным хозяйственным или промышленным отраслям, пусть прочтет отчет делегации английских профсоюзов.

Гораздо больше, чем статистические данные, меня в этой поездке интересовали люди, человеческие отношения, настроения, движения, их освещение, их масштабы, общий климат. Я разглядывал русские церкви, и — позвольте проявить сентиментальность, — прислушиваясь к шуму ветра в верхушках елей, больше думал о проблемах культуры, чем о статистических данных. Пожалуй, стоит особо подчеркнуть, что каждое слово написано совершенно беспристрастно. У нас изо дня в день печатают лживые и тенденциозные сообщения о положении дел в России, и я, уже несколько лет свободно и независимо отстаивающий логику русской концепции, опровергая измышления пишущей братии всех мастей и явно ангажированных незрелых умов, не вижу необходимости отступать от истины. В России не текут молочные реки в медовых берегах. Там хватает и горя, и бедности, как во всем мире, но кто работает, тот и ест.

Загрузка...