ПО ПЕЧАЛЬНОЙ ЛИТВЕ

По мере продвижения от Берлина к Эйдкунену, что на литовской границе, с каждым километром все больше чувствуется Азия. Железнодорожный вокзал в кантовском Кёнигсберге при желтоватом свете раннего утра кажется сквозь копоть точно таким же несимпатичным, как вокзал в нашем городе Сисак. Из Европы с ее борделями возвращаешься назад, в паннонскую зону, как будто едешь по Балканам с юга на север. После чисто выметенных станций под крышами, с фарфоровыми табличками, музыкальными автоматами и автоматами, продающими шоколад, с огнетушителями, — открытые перроны, покрытые сажей котельные, снежная метель, бьющая по вагонному окну, скатерти со следами пролитого кофе и доллар в качестве международной валюты. На станциях белые польские орлы на красном фоне, звон кавалерийских шпор, мундиры, вооруженные люди, таможенники, границы, международное политическое положение — о нем напоминают какие-то бревенчатые времянки, сторожевые будки и типично солдафонская обстановка, словно проезжаешь по военному лагерю. Солдатские котлы, пломбированные вагоны, вооруженная пехота, — человек, едущий с Балкан в Москву, перепрыгивает границы, как лошадь, преодолевающая препятствия на скачках. Балканское препятствие, потом австрийское христианско-социалистическое, барьер Масарика, забор Эберта — Носке — Стиннеса, польский с двуглавым белым орлом и уланскими флажками, восточно-прусский барьер Гинденбурга, и, наконец, заборы литовский и латвийский. Лига Наций отгородила Балканы от России восемью рядами колючей проволоки, и кто не верит в блокаду, пусть проедется до Москвы, этого жуткого центра большевистской заразы, огороженного восемью европейскими карантинами. Такой путешественник сможет лично удостовериться, что чемоданы открывают восемь раз, и при этом изымают все сомнительное — людей, мысли, книги, газеты, все, вплоть до туалетной бумаги.

Чем дальше на Восток, тем более из зоны спальных вагонов углубляешься в зону оголтелого национализма и невыспавшихся людей, которые зевают от усталости и чувства беспомощности перед ударами судьбы. У них зеленоватый цвет лица, они примитивны, потому что лишены таких элементарных удобств, как розы, папиросы с золотым мундштуком, утренний кофе, отравленный желтой печатью, футболом и политикой; здесь люди живут на черной пахотной почве вместе с коровами, как скотоводческие племена, как в Чулинце, как в Азии. Раньше вам чаще всего встречался тип, который ровно в одиннадцать часов проглатывает свой «брётхен», курит папиросы «Батшари» или «Масари», голосует за «Немецкую национальную партию» (DNP) или «Социал-демократическую партию Германии» (SDP), путешествует с чемоданом из вулканизированной древесины, не переставая твердит о мощи своего народа (как граммофон, в точном соответствии с передовой статьей своей ежедневной партийной газеты) и вообще ведет жизнь упорядоченную и четко регламентированную. Однако по мере продвижения к Востоку вам то и дело попадаются люди в неустроенном первобытном состоянии, которые не движутся по проложенным рельсам, но продолжают гнить и страдать неорганизованно, испуская при этом вздохи тщетные, не урбанизированные, азиатские.

В Эйдкунене поезд пересекает границу Восточной Пруссии и затем у Вирбалиса (Virballen) переезжает на территорию Республики Летува, прежнего Княжества Литовского, ныне страны без столицы, потому что Вильно принадлежит полякам, а Каунас (Ковно), старая русская крепость на Немане, производит впечатление скорее некой импровизации, но не главного города суверенной балтийской республики. Литва — это неостывший котел русско-польско-немецко-литовско-еврейских противоречий, и при наличии открытой проблемы польского Гданьского коридора и зоны вокруг Вислы, вся Литва есть не что иное, как еще один барьер в карантине, охраняемый статистами Версальского мира в знакомых английских шинелях цвета хаки и мундирах, похожих, пожалуй, на греческие. Печальная Литва с полуразвалившимися хижинами под соломенными крышами, с распаханными полями, с разбросанными участками леса во многом напоминает отечество наше прекрасное Хорватию[287].

В ее главном городе Каунасе выходит семь ежедневных газет, в парламенте верховодят клерикальные аграрии и бароны, а вся земля слева и справа от полотна железной дороги изрыта траншеями. Тому, кто был в Галиции, это напоминает Коломей и Рожнатов[288]. Холмики над могилами павших героев с покосившимися крестами, на которых сидят жирные вороны, ветряные мельницы, ясные горизонтали света над равниной — все это производит грустное впечатление. Гнилая желтоватая глина, заплаты подтаявшего снега, грязноватая разлившаяся вода и леса вдали, и крестьяне с круглыми, румяными, одутловатыми лицами, пасущие скот, посасывающие свои трубочки и то и дело сплевывающие, — все это навевает меланхолию, свойственную туманным, дождливым дням. В вагонах душно, как в парной бане; все вентили в поезде выпускают густой белый дым.

Рядом со мной сидела молодая женщина не старше двадцати лет. У нее было припухшее лицо с выдающимися скулами и губы отекшие и яркие, как разлившаяся кровь. Она судорожно сжимала руки, лежавшие на коленях, и ломала пальцы. От этих непрерывных движений и от волнения кровь приливала к кончикам ее пальцев, и от этого ногти у нее казались еще более черными и грязными, чем они, наверное, были на самом деле. Она все время что-то искала в муфте, напрягая вспотевшие руки с набрякшими венами, вытирала лицо грязным платочком, терла брови косточкой большого пальца и глубоко вздыхала, прислонившись головой к зеленоватому вагонному стеклу. За этим небольшим старомодным окошком русского вагона третьего класса, свежеокрашенного красновато-коричневой, еще пахнувшей масляной краской, медленно проплывали предметы: телефонные столбы, поля, пашни, иногда какая-нибудь полуразрушенная изба, из трубы которой выходил стлавшийся по земле дым.

С усталым и безнадежным видом прислонившись к стеклу, женщина провожала своими беспокойными, заплаканными глазами стаю ворон. На ней был воротник из облезлого желтоватого меха и точно такая же муфта. Клочья меха от муфты сыпались на юбку, обтягивавшую ее полные женственные бедра. Шляпа у нее была украшена промокшим зеленым пером, которое все время падало ей на щеку, описывая одну и ту же кривую, и дама в ритме вагонной тряски время от времени поправляла это перо и узел густых волос на затылке, скрепленный простой шпилькой с крупным фальшивым бриллиантом. Напротив сидел, сгорбившись, мужчина старше ее лет на тридцать в низко надвинутом потертом полуцилиндре, рваных калошах и старой поношенной шубе. Наклонившись и опершись правым локтем на колено, он что-то шептал своей молодой спутнице. Голос этого немолодого человека (ему было явно за пятьдесят) нервно подрагивал, его рыжие, жесткие, торчащие усы подпрыгивали над верхней губой с каждым произнесенным словом. Он говорил тихо, но в его шепоте слышалась ласка и затаенное сладострастие, и в то же время подавленность, и попытки убедить ее в том, что ему самому казалось нереальным. Женщина вздыхала, слушала его невнимательно, не переставая смотреть в окно на лес и облака, и откусывала шоколадку, обернутую в мятый станиоль. Они говорили по-русски, и мне показалось, что речь шла о беременности и о сложностях, которые может принести новый человечек, заявивший о своем желании явиться на свет божий. Мужчина говорил, говорил и говорил. Он доставал из карманов шубы все новые и новые шоколадки, разворачивал их и с готовностью подавал своей даме, а та все жевала, вздыхала, поправляла перо на шляпе, что-то искала в муфте, утиралась платочком, и видно было, что ей тяжело и что она не очень-то верит словам своего спутника. Как выяснилось впоследствии, это были русские эмигранты. Он представился как полковник, а она — как генеральская дочь. Он — женатый человек, у него пятеро детей. Ей было всего одиннадцать лет, когда разразилась революция. И так далее, и тому подобное.

Рядом с нами сидели торговцы драгоценными камнями из Риги, толстая дама с бесконечным количеством провизии и еще один тип, который представлялся как фабрикант колесной мази и оптовый торговец лампадным маслом. Толстуха кушала, чистила апельсины, стукала друг о друга яйца вкрутую, резала то ветчину, то шоколадный торт, а производитель колесной мази (русский еврей, эмигрант) ругал большевиков. Он, собственно говоря, не фабрикант, а музыкант. Фабрикантом он стал в эмиграции, по необходимости. Но он тоскует по музыке, и от этой тоски в конце концов умрет. А большевики виноваты в том, что он не смог осуществить свои идеалы.

— На каком же инструменте вы играете? — полюбопытствовал литовский студент, ехавший из Йены домой, на каникулы.

— Я виртуозно играю на кларнете! Я все оперы знаю наизусть. В двадцатом году, во время колчаковского наступления на Волге, я был дирижером военного балалаечного оркестра. Потом нас захватили красные, и я дирижировал своим оркестром в Москве, в Большом театре, на конкурсе военных музыкальных коллективов. Но я не выдержал их тирании! Там невозможно жить по-человечески. Здесь у меня фабрика, и дела идут неплохо. У меня двадцать семь работников. Я — поставщик колесной мази для железных дорог Республики Летувы (Lietuvas Gelzkelis). Когда приедем в Шауляй, я вам покажу мою фабрику. Она рядом с вокзалом. А вы, господин, из Сербии? — обратился ко мне фабрикант колесной мази с какой-то подобострастной улыбкой. (Когда вы едете в одном вагоне, то благодаря бесконечным проверкам все пассажиры уже знают, кто вы и куда направляетесь, потому что все паспорта проверяются одновременно.)

— Да, я из Сербии.

— А где, собственно, эта Сербия находится?

— На Адриатическом море!

— Вот как! (Ясно, что он понятия не имеет, где Адриатическое море.) А что, Сербия — православная страна?

— Да, да, православная.

— И там есть иконы?

— Есть, конечно, есть. Какая же православная страна без икон?

— А лампадное масло у вас употребляют?

— Разумеется. А почему вы спрашиваете?

— Да у меня вот имеется один-два вагона первоклассного лампадного масла, и их можно было бы транспортировать в Сербию. Как вы думаете? А? Что? Идея превосходная. Ведь эта Сербия где-то недалеко от Будапешта. А в Будапеште живет брат моей покойной матери. Это недалеко, за польской границей. Было бы неплохо! Два вагона первоклассного масла по сегодняшним рижским ценам. Ну как? Договорились? Провернем это дельце? Хе-хе!

— А почему бы вам не транспортировать ваше масло в Россию? Россия — православная страна, и она гораздо ближе Сербии!

— Да в России сегодня у власти одни жиды, нет там никакого православия, — резко, нахмурившись, ответил мне еврейский поставщик лампадного масла.

— Так вы едете прямо в Москву? — Вопрос, послышавшийся со стороны другого окна, был, судя по всему, адресован мне.

— Ну да. В Москву.

— Ну, теперь мне ясно, почему вы мыли руки одеколоном!

— Что вы имеете в виду?

— Да уж вы-то знаете, что я имею в виду! Я имею в виду то, что подразумеваю. — Незнакомец сказал это весьма энергично и со значением, нервно вскочил с места и направился ко мне. Это был явный психопат, очень высокий, смуглый, в черном смокинге и галстуке шириной в сантиметр, завязанном горизонтально в виде восьмерки, концы которой волочились по его манишке. Этот человек еще раньше бросился мне в глаза благодаря своему росту и огромным глубоко запавшим глазам под постоянно сдвинутыми бровями. Он то и дело нервно выпускал дым сквозь черные испорченные зубы, снимал пенсне левой рукой, а большим и указательным пальцами правой, одетой в невероятно грязную засаленную перчатку, без конца нервно тер глаза, будто они чесались или горели. Все это выглядело загадочно. Десять-пятнадцать минут тому назад я действительно протер испачканные руки одеколоном (воды в вагоне не было), и теперь не мог понять, что от меня хочет этот сумасшедший.

— В чем дело? Что вам от меня надо?

— Да уж мы знаем, с кем имеем дело! За кордоном льется кровь, а вы здесь моете руки одеколоном! Неплохо устроились!

— За каким кордоном? Какая кровь? В чем дело? Что вы от меня хотите? — Я отталкивал от себя долговязого, понимая тем не менее, что драки не миновать.

— Тьфу! Позор! Вы здесь моете руки одеколоном, а там льется кровь! Долой жидов! Гнать их в шею!

Он вызывающе плюнул мне под ноги. Я попытался ударить его в пенсне, но при этом мы оба упали на русского полковника, который ехал с дамочкой. Полковник, всецело погруженный в свои личные проблемы, нервно вскочил и закричал: «Вы у нас все отняли, вы нас обобрали, так еще и здесь пытаетесь избить? Убирайтесь, или я вас убью! Убью как собаку! Вон отсюда, пес жидовский!»

— Позор! Тьфу, тьфу! — плевался истеричный тип в пенсне. В вагоне поднялся галдеж. Толстуха лепетала что-то бессвязное сквозь зубы, измазанные яичным желтком; «фабрикант колесной мази» тоже нахмурился, а бедная девушка в потрепанном воротнике из драной кошки, которая только что казалась такой печальной и трогательной, устремила на меня взгляд, полный ненависти. В ту минуту, когда скандал и драка казались неизбежными, мне на помощь пришел литовский железнодорожник. Он протолкался вперед и стал им что-то объяснять по-литовски. В разгар этих препирательств я выбрался из толпы и трусливо (как самый настоящий оппортунист) перешел в другой вагон, где остался стоять в коридоре рядом с высокой железной печью, от которой отчаянно пахло углем. Дело было ясное. Все против одного! И психопат, и полковник, и владелец завода колесной мази, и толстая тетка — все они хотели ответить «нашим» психопатам, «нашим» фабрикантам колесной мази, «нашим» толстым теткам. Позже тот же самый железнодорожник объяснил мне, что долговязый псих — негодяй и агент, словом, провокатор.

— Так вы едете в Союз? (В первый раз я услышал из человеческих уст слово «Уния», «Союз», «Союз Социалистических республик».)

— Да, я — журналист и еду в Союз в командировку.

— А я служил в красных войсках. Я — литовец, артиллерист. В семнадцатом году я был в Галиции. Мы там все стали красными. Но три года назад я вернулся в Литву. У меня здесь семья, жена и двое детей.

Он стал мне рассказывать о Литве, о ее парламенте, где есть четыре социал-демократа, но толку от них никакого. Так долго продолжаться не сможет. Страна живет на английские деньги. Рано или поздно она присоединится к Союзу!

Снаружи сгущались сумерки. Бесконечные могилы павших героев, линии стрелковых окопов, проходящие через пашни, время от времени артиллерийские укрепления и батареи, серые тучи, из которых полосами зарядил снег, — все это было необычно. И в то же время уныло и тоскливо. На станциях из вагонов медленно, неуклюже высаживались крестьяне со своими женами, державшими в руках большие полотняные узлы. На одной станции побольше, наверное, близ какого-то городка, на платформе, освещенной ацетиленовыми фонарями, стоял целый отряд пехоты с музыкой. Таможенники, конные жандармы со шпорами, барышни и прочая типично провинциальная публика на перроне и в довершение всего генерал, прибывший нашим поездом, в честь которого и был выстроен отряд пехоты. Послышалась команда на литовском языке, ударили медные тарелки, генерал в золотых эполетах поговорил с какими-то штатскими и встал перед развернутой шеренгой. Поезд тронулся, но из полутьмы еще долго доносились отзвуки военного оркестра, под этим серым, нависшим небом с кружащимися вороньими стаями вызывавшие ассоциации с похоронным маршем. В вагонах зажгли довоенные масляные лампы с черными коптящими фитилями, дающими трепетный свет; по дощатым стенам сновали тени. Евреи в черных кафтанах поглаживали свои курчавые бороды; легендарные русские мужики, постриженные в кружок, сушили свои портянки, плевали на пол и ковыряли в носу. Скромного вида женщина, тихая и съежившаяся, как промокшая птица, прилепила к оконной раме сальную свечу и читала «Präußentum und Sozialismus» Освальда Шпенглера[289]. Это была немка, учительница из Риги. Она заинтересовалась Шпенглером в прошлом году, когда он читал в Риге публичную лекцию по приглашению курляндского немецкого Бунда. Кончилось это всеобщим разочарованием в Шпенглере.

— Пожилой, довольно полный профессор, очень скучный и самовлюбленный. Он заработал на этой лекции хорошие деньги. Курляндский немецкий Бунд оплатил ему спальный вагон первого класса в оба конца и въездную визу, а он приехал, за полчаса отчитал свои бумажки, а потом во время банкета даже рта не раскрыл. Крайне антипатичный, напыщенный болван!

Загрузка...