В МУЗЕЕ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Как тот, что из Кроации, быть может,

Придя узреть нерукотворный лик,

Старинной жаждой умиленья множит

И думает, чуть он пред ним возник:

«Так вот твое подобие какое,

Христе Иисусе, господи владык!»[402]

Дом графов Ростовых на Поварской улице, так хорошо известный еще с гимназических лет по «Войне и миру», был еще недавно отдан Музею живописной культуры[403]. Сейчас весь этот культурно-исторический материал, важный с точки зрения изучения анархии современной живописи, переведен в музей «Ars asiatika», а в доме Ростовых размещается полицейский участок квартала Поварской улицы, переименованной год назад в улицу Воровского, российского посла в Швейцарии, погибшего в результате покушения[404]. Если не считать того, что Русская Революция превратила некоторые дворцы аристократов в музеи, а старые московские улицы окрестила именами покойных революционеров, то сегодняшняя московская улица не так уж сильно отличается от предвоенной.

В бывшем Александровском, а ныне Народном саду, перед Арсенальной башней Кремля, с которой сбросили Самозванца[405], уничтожен Романовский обелиск, поставленный в честь трехсотлетия Дома Романовых[406]. На месте Романовского обелиска сегодня стоит обелиск Революции, а на мраморной колонне, где когда-то сверкали вписанные золотом имена русских царей, теперь вытесаны имена революционеров всех времен и народов. Начиная с энциклопедистов и Вольтера и кончая Михайловским, начиная от Лаврова и Плеханова — и кончая Лениным. Здесь и Робеспьер (совершенно незаслуженно забытый во Франции вождь левых революционеров-якобинцев), и Герцен, и Бабёф, и Кропоткин. На Тверской, а ныне Советской площади, в старинном особняке московского генерал-губернатора, пользовавшемся дурной славой, сегодня заседают Московские Советы[407]. Перед особняком, где был памятник генералу Скобелеву[408], сегодня стоит памятник Советской Конституции: обелиск с ангелом — вестником мира, пальмой и медными страницами Конституции (с художественной точки зрения произведение банальное и мещански безвкусное). Прежняя губернская тюрьма на противоположной стороне Советской площади срыта до основания, а старые ионические ампирные прополеи, обозначавшие вход в тюрьму, сегодня превращены в арку, символизирующую победу в одном из революционных сражений. Разрушен и памятник императору Александру III перед Храмом Христа Спасителя, от него остался только постамент красного мрамора, который станет основанием для будущего памятника «Освобожденному труду». Сброшена также бронзовая фигура императора Александра II, стоявшая на Ивановской площади в Кремле, но сам этот квазимонументальный памятник с мраморной аркадой, украшенной венецианской мозаикой, по-прежнему нарушает гармонию архитектуры кремлевских укреплений.

Из новых памятников, водруженных Революцией на московских улицах, выделяются гранитный Достоевский и академик Тимирязев, и еще бронзовый Воровский перед Народным комиссариатом иностранных дел. На старинной московской Театральной площади, теперь названной именем Свердлова, установлены четыре закладных камня для памятников Грибоедову, Островскому, Карлу Либкнехту и Марксу.

В знаменитом дворце князя Долгорукого разместился «Институт Маркса — Энгельса», а в бывшем особняке графа Разумовского, в помещениях известного в Москве «Английского клуба», теперь находится Музей Русской Революции. Как и во всех музеях, в облицованных мрамором и оклеенных обоями комнатах Английского клуба стоит запах нафталина и паноптикума; все эти бесчисленные витрины и рамки выдают тщетные усилия остановить время и зафиксировать его непрерывное, трагическое течение. В конце концов, все это скопление истрепанных листовок, старомодных револьверов с никелевыми бульдожьими барабанами, казачьи нагайки, выставленные на зеленом сукне, присыпанном нафталином от моли, все эти выцветшие фотографии и бесконечные посмертные маски, все это скопище дерева, гипса, бумаги — не более чем мусор, подобранный на пути, по которому массы годами продвигались навстречу освобождению. Это жалкие остатки, скопившиеся по ту сторону событий великого пути освобождения, и очень важно, чтобы посетитель, пришедший в помещение Музея Русской Революции, имел некоторое свое, внутреннее представление об этих событиях, потому что без такого субъективного, собственного отношения к революционным событиям такой человек не найдет в этом музее ничего интересного и удивительного. Старые оловянные кружки каторжников, заснятые на фотографиях сцены перед виселицей, стакан, из которого пил Муравьев, подпись царя на смертном приговоре, шашки полицейских, винтовки или фарфор из революционной мануфактуры — все это материал достаточно сухой и однообразный, и только ассоциации могут породить в сознании необычные образы, кровавые и величественные в одно и то же время.

В «Войне и мире» во время въезда в Москву маршала Мюрата[409] в Кремле начинают звонить к вечерне. Неаполитанский король с отрядом вюртембергских гусар останавливается на Арбате у церкви святого Николы Явленского, и Толстой, описывая, как развертывались ряды французской артиллерии через Арбат, по направлению к Боровицким и Троицким воротам, замечает, что для всех этих солдат французской армии, начиная от маршала и кончая последним рядовым, все это пространство отнюдь не было ни Воздвиженкой, ни Моховой, ни Кутафьей башней или Троицкими воротами Кремля, но обыкновенной местностью, созданной с единственной целью: чтобы артиллерия могла на ней маневрировать со своими пушками и по команде открывать огонь.

Гуляя по московским улицам с мосье Филиппом (корреспондентом одной парижской газеты), я не раз вспоминал эти слова Толстого, в которых он затронул очень важную психологическую проблему, заключающую в себе весь балласт так называемого национализма (чувства, по природе своей преимущественно романтического и декоративного).

Проблема эта скрывает в себе тайну всех комплексов коллективных и социальных инстинктов, которые курились ладаном в душах верующих на низших ступенях цивилизации, а теперь проявляются не чувствами, а логическими выводами. Мосье Филипп был интеллектуалом, «марксистом», человеком с развитым логическим мышлением, но лишенным какого бы то ни было ощущения русской истории. Он был так же далек от всего русского, как артиллеристы Мюрата, и, расхаживая по улицам Москвы вместе с этим представителем парижской прессы и ведя с ним диалог в «марксистском» духе, я увидел в нем отражение (парадоксальное, но реальное) проблемы соотношения романского и славянского мировоззрения.

Идем мы под вечер одной из полуосвещенных улиц, где носятся запахи из кафе, из парикмахерских, из витрин рыбного магазина, бренчат балалайки в какой-нибудь распивочной, пышет паром из китайской прачечной, а мосье Филипп все нервничает и ужасается азиатским нравам. Он говорит о Западе, о Цивилизации, о Демократии, о Кризисе Коммунизма, обо всем, что может броситься в глаза такому вот мосье Филиппу, которого отправили репортером в Москву, и он считает минуты до того момента, когда снова окажется в своем парижском такси, в своем парижском отеле, со своей любовницей, и перечисляет все эти моменты, которые делают Западную Цивилизацию столь грандиозной. Для него сегодняшняя Москва не более чем предмет его репортажей, местность, созданная для его корреспондентских надобностей, как гусарам Мюрата она служила для целей артиллерийских. Все эти Арбаты, церкви, улицы, Кремль — все это (по правде говоря) представлялось мосье Филиппу живописным, но оставляло его индифферентным.

В доме Толстого, в маленькой комнате с деревянными полами, где у окна стоит знаменитый толстовский письменный стол, за которым он писал «Войну и мир» (у этого стола Репин изобразил старого графа пишущим), мосье Филиппа ничто не тронуло, и он остался совершенно холоден.

И эти простые кресла, обтянутые порванным черным дерматином, и полотенца над умывальником, и фарфор в столовой, и фотографии на бамбуковых стендах в стиле Маккарта[410] в гостиной — все это не тронуло мосье Филиппа. Единственным, что привлекло внимание этого господина в доме Льва Толстого, были визитные карточки, выложенные в передней на серебряном подносе, который держала в лапах молодая медведица. Мосье Филипп долго стоял в задумчивости, разглядывая карточку какой-то французской графини. Задержаться в комнате Чехова, Скрябина или Рубинштейна, посидеть над могилой Соловьева, смотреть на часовню Иверской Божьей Матери могут только те люди, для которых эти предметы и личности пробуждают внутреннее движение картинок, которые все мы носим в своем внутреннем калейдоскопе. Так же точно и в Музее Русской Революции мосье Филипп, скучая, прошелся по бесконечным покоям «Английского клуба», не понимая, зачем я останавливаюсь при виде каких-то истертых бумаг и записок, о чем можно размышлять при виде ободранных старых деревянных простецких стульев из Вятки, и как это можно уже в третий раз приходить в один и тот же музей (в это безвкусное собрание старья). Что же касается мосье Филиппа, то он будет счастлив наконец выйти на свежий воздух и оказаться на Тверской, где мчатся автомобили, где гуляют девушки, где все в движении, где не пахнет нафталином, смертными приговорами и окровавленными повязками.

* * *

Я не сомневаюсь, что материалы, нагроможденные в Музее Русской Революции, дождутся своего Данте, и он уложит в стихи эпопею кровавых и безумных дней России, длившихся от Стеньки Разина до Ленина, то есть более двухсот пятидесяти лет. От Пугачева до декабристов, от Радищева до Чаадаева, от Герцена и Чернышевского до Деборина[411], Бухарина и Бронштейна не было русского человека, который в глубине души не чувствовал бы глубокого отвращения к русской действительности. Русские интеллигенты поколение за поколением, следующие по стопам предыдущих, друг за другом уходили по далеким ледяным равнинам, и бесконечные зимние ночи на каторге, прощальные, тяжкие вздохи под виселицей, самоубийства от безнадежности, уход в безумие или в терзания эмиграции — от всего этого накопилось огромное количество энергии, которой сегодня, как электричеством, заряжается Россия.

Сумасшедший дом, виселица, предсмертная свеча, зачтение смертных приговоров по ночам, при свете керосиновой лампы, заговоры, составлявшиеся в полутьме, террористические акты, бомбы и револьверы — все это были символы русской жизни, которая сегодня представлена в качестве исторического материала в стеклянных шкафах этого дьявольского паноптикума революции.

Тысячи и тысячи неизвестных и безымянных мертвецов стали путеводными звездами движения, проявлявшегося в последние сто лет русской истории непрерывным подземным гулом — и все это в единственном в мире музее увенчано триумфальным залом, посвященным похоронам Ленина.

Здесь есть залы, рассказывающие о революционном движении шестидесятых, семидесятых и восьмидесятых годов, где все подобрано в хронологическом порядке, с письмами, фотографиями, костюмами и предметами обстановки, включая оружие, нелегальную печать, брошюры и книги. Начиная с Чайковского и чайковцев (1873–1874 гг.)[412] и кончая созданием Партии большевиков (1903 г.) и революцией тысяча девятьсот пятого года, события непрерывно развивались под знаком резни, виселиц, неубранных трупов по дорогам и канавам, ужасов Сибири, пожаров и смертей.

Войска давали залпы по взбунтовавшимся толпам, и сотни невинных людей были убиты или ранены в течение одной минуты. Кровавые обыски, ночные аресты, массовые политические процессы, подпольные типографии, конные казаки на полном скаку с саблями наголо, звон каторжных кандалов, убитые дети, перепуганные, мечущиеся в панике матери, окровавленные люди, окровавленное кинжалы, окровавленные дороги, кровь, кровь и кровь. Начиная с крови на Балканах, о которой Всеволод Гаршин написал свои «Четыре дня» (вещь, в такой же мере выражающую отношение русских к милитаризму[413], как и стихотворение Вукелича[414] «Битва при Сольферино», характерное для нас); от Шипки и Балкан до Манчжурии и Порт-Артура (Андреев: «Красный смех»[415]), всегда одно и то же: ночные обыски и аресты, избиения в тюрьмах, политические процессы и виселицы. В эпоху между Достоевским и Горьким, от декабристов до расстрела перед Зимним дворцом (поп Гапон), от Степана Халтурина до лейтенанта Шмидта[416], командира взбунтовавшегося черноморского крейсера, всегда одно и то же: расстрел толпы на Невском, Ленский расстрел, расстрел в Одессе[417]. Красные флаги на военных броненосцах, красные флаги в детских руках, окровавленный снег, ночные моментальные снимки пехоты, марширующей колоннами, палаши, копыта, конная полиция, пулеметы, бивачные костры на улицах, поваленные трамваи, баррикады. Спонтанные, неорганизованные выражения протеста крестьянских масс, нападения на поезда, покушения, агенты-провокаторы, нагайки, кинжалы, винтовки и пулеметы, памфлеты и пресса, первые царские манифесты после подавления восстаний — все в этом музее говорит тем беззвучным языком мертвых вещей и предметов, который порой сильнее и ярче самой живой и пластичной речи. Бесчисленные массы отчаявшихся страдальцев за три десятилетия прокатились по улицам с криками, со знаменами и лозунгами, разбивая витрины магазинов; они падали под ударами кнута или под залпами картечи, под палашами конной полиции. Роты военных в светло-серых царских мундирах стояли лагерем на улицах, и бесчисленные русские генералы, всегда в прозрачной горизонтальной дымке ружейных выстрелов, профессионально расправлялись с обезумевшими массами. Забастовки не достигали успеха, движение масс то вздымалось, то спадало, и кровавая классовая борьба продолжалась долгие десятилетия, пока не завершилась наконец тем, что эти самые массы взяли в свои руки политическую и экономическую власть. В такой-то атмосфере развивался невидимый и таинственный, как пламя, подспудно лизавшее дно русской жизни перед началом катастрофического пожара, новый фактор и научный регулятор страданий: русский марксизм.

Развитие русского марксизма отмечено вереницей бунтов, виселиц и погромов. Этот процесс в течение последних четырех десятилетий, в отличие от европейского, не ограничивался ни интеллектуальной схемой, сопровождавшейся парламентскими и оппортунистическими реверансами, ни политическими программами, но перешел в новое фанатичное мировоззрение, взгляд на мир в буквальном смысле слова. Подчеркнутая этическая интонация (характерная черта русской идеологии) придавала ему черты фанатического мессианизма, экзальтированность выражения гуманных принципов и упорной веры в победу, упорной, как все убеждения, рождающиеся в борьбе, в крови, под виселицей.

Русский марксизм созревал постепенно в детских умах русских мальчиков на огромных пространствах от Читы до Варшавы и Риги, под грохот барабанов, сопровождавший казни, в пламени пожаров и криках погромов, под плач вдов и матерей, провожавших детей на виселицу. Со стен Музея Русской Революции, с фотографий и картин на вас смотрят мудрые, прекрасные глаза русских интеллигентов, начинавших свой крестный путь героев-революционеров еще в младших классах гимназии. В мозгу русских марксистов-гимназистов стучали барабаны пуританского войска Кромвеля, сверкали бенгальские огни театрализованных действ якобинской диктатуры. В тумане православного воспитания, в таинственном мире старинных, переливающихся золотом и серебром изображений византийских святых на иконах, среди метафизических конструкций и загадочных авторитетов, отбрасывающих тени на купола церквей, подобно Христу Пантократору, в мерцании огоньков, мечущихся между двумя мирами: славянофильством и западничеством, — тьму пронзили лучи европейских маяков: Дарвина и Маркса. Это были сигналы далеких, культурно и финансово-экономически богатых систем, с их развитой техникой и уже отмирающими прежними феодальными и метафизическими представлениями о жизни и стремительным ростом новых открытий. В умах русской гимназической молодежи при знакомстве с Дарвином был решен основной вопрос о происхождении человека, и таким образом тревога уступила место спокойствию, а на месте хаоса возникла научная система. После низвержения авторитетов все эти святые со своими нимбами, генералы в раззолоченных воротниках и бояре в бархате и меховых шапках превратились в низших млекопитающих, в хвостатых обезьян. Маркс ясно доказал, что и прибыль не является чем-то необъяснимым (как это полагали во времена Кондильяка[418]), но прибыль порождается рабочей силой еще в индустриальном производстве. И вот в сознании русского гимназиста-марксиста на развалинах царской, православно-милитаристской иерархии поднялся монументальный купол материализма с новыми святыми и иконами: Гассенди, Гоббс, Ламетри, Фейербах, Штраус, Фогт, Бюхнер[419]. Современники Мадзини и Прудона, Бакунин и Герцен, заложили в мире русской интеллигенции основы интегральной европейской перспективы западнического типа, и мальчики следующих поколений, завороженные еще в детстве идеями материализма, уверовали в активистский тезис, что именно классовые противоречия являются той механикой, которая содержит в себе возможность претворить кровавую реальность в некую высшую форму существования.

С того момента, когда русская молодежь протянула руку русскому пролетарию и страдальцу в глубокой уверенности, что своей волей, крепкой, как камень, они преодолеют все препятствия на пути к победе, началась последняя гигантская битва последних тридцати лет, которая стала судьбоносной не только для всей России, но и для Интернационала. Из этого осознания неизбежности классовой борьбы вырос огромный качественный потенциал русской революционной воли, философской последовательности и спокойной целеустремленности, в конце концов победившей и опрокинувшей власть капитала. Эта ленинская «прямолинейность» с одинаковой интенсивностью проявлялась как в гимназические симбирские годы, когда он критиковал своего казненного старшего брата[420], так и тридцать лет спустя, когда он в качестве российского диктатора писал свои тезисы, направленные против анархизма, или когда в швейцарской эмиграции, после поражения первой русской революции, публиковал в газетах некрологи неизвестным, сегодня уже забытым революционерам, жертвам торжествующей реакции (1905/1906 гг.). Эта русская революционная ясность мысли была и у Ленина, и у тысяч других до Ленина и после него. Эта непримиримость проявилась в основополагающих тезисах по аграрному вопросу, и в теоретических дискуссиях о развитии капитализма в России, и в вопросах религии, а также в революционных выступлениях с винтовками и пулеметами на улицах Петербурга, и в последовавших долгих и кровавых революционных битвах. Циклы его опубликованных статей, запрещаемые и вновь издаваемые газеты, отпечатанные примитивным ручным способом в подвалах, бесконечные издания протоколов съездов, дискуссий и резолюций, брошюры и толстые иллюстрированные, роскошно переплетенные тома, сегодня представленные в государственных издательствах, образующие основы революционной стратегии, — на всем этом лежит неповторимая печать русского революционного активизма, разработанного в ходе опыта и упорного сопротивления в четкую систему реальности и координации идей. Из старинных черных овальных рамок на вас смотрят симпатичные бородатые лица русских революционеров, лица интеллигентные, высоколобые, с блестящими глазами; это типы близоруких ученых, которые во времена исканий Достоевского, в европейскую эпоху распада атомного ядра, электронной теории и обновленного юмовского агностицизма последовательно и героически встали на позиции объективной действительности. Именно в эпоху самого фантастического разгула идеализма во всех областях русской культуры, в музыке и в религии, во времена волны националистической романтики славянофильства и позже — утонченного русского неокантианства, эти интеллектуалы стояли на страже защиты реальных, повседневных и на первый взгляд незначительных интересов широких народных масс. По поводу энгельсовского «Антидюринга» в далеких сибирских тюрьмах писались бесконечные полемические статьи против идеалистической ревизии марксизма, за объективный взгляд на реальность: голод, царский деспотизм, винтовки, смертные приговоры, ссылки в Сибирь, капиталистическая эксплуатация. Интерпретация кантовской «вещи в себе» с точки зрения русской революции отнюдь не потусторонняя, она полностью совпадает с посылкой; страдания и муки русского человека она делает исходным пунктом, и через индивидуальное сознание отдельно взятого страдальца становится коллективным сознанием революционной коллективистской партии, которая хочет взять политическую власть в интересах страдальцев и мучеников. Эта партия как идейно, теоретически, так и с пулеметом в руках боролась за принцип объективной реальности. Если действительность является объективной реальностью, и если классовые противоречия не являются механикой, несущей в себе все возможности вознести кровавую русскую действительность в высшую категорию происходящего, то не остается ничего другого, кроме беллетристической бессмыслицы анархизма Леонида Андреева.

Тогда открываются все предпосылки для проявления скептицизма, и в этом катастрофическом распаде и декадансе экономических и мыслительных систем теряется возможность возрождения. В залах Музея Русской Революции на посетителей направлены судорожные, маниакальные взгляды упорных фанатиков действительности, в чьем словаре имя Гамлета звучит самым тяжким оскорблением.

Их ортодоксальность во всем, стопроцентная идеологическая и политическая завершенность их взглядов, эта непоколебимая база убежденности русских марксистов помогла русским удержаться в августе 1914 года на той высоте, которая позволила им наблюдать крах Интернационала, как наблюдал бы парящий над горами орел глухие взрывы в заминированной пещере. Эти люди скитались, как лунатики, по вершинам Швейцарии, голодали в своих меблированных комнатках, заваленных книгами, а потом вихрем обрушились на ампирные и барочные декорации быта русских господ и за двадцать четыре часа вымели, как буря, из петербургских дворцов и подмосковных усадеб весь накопившийся столетиями мусор.

В политических и жизненных путях этих людей не было того ощущения вакуума, который ощущал перед смертью Робеспьер в книге Карлейля[421]. Там в месяце термидоре на полях волнуется под солнцем спелая пшеница, а сзади громыхает Конвент. Робеспьер Карлейля, твердо державший в своих руках нити событий, свою собственную судьбу определяет путем углубленных размышлений, исполненных презрения, беспомощности и усталости. В «Оливере Кромвеле» Луначарского[422] тоже чувствуется такая опасная пустота, проявляющаяся в мертвых точках, когда герой предается в руки судьбы, но этот Кромвель, которого Керженцев[423] назвал контрреволюционером, все равно ест свою яичницу, цитирует Библию и рубит головы одну за другой с какой-то крестьянской сноровкой и простотой русского революционера. Эта непосредственность и простота русского революционера строится главным образом на коллективных ощущениях и интересах народных масс и на глубоком осознании движения и неколебимой уверенности в правильности ориентации. Пространство этих умов устроено пуритански просто, их интеллектуальные фигуры кажутся черными, костлявыми и мрачными, как тени горняков в глубинах Донбасса. По сравнению с женственным, мягким, эротичным и чувственным смятением урбанизированных столиц, по сравнению с тяжелой бархатной, богатой и аристократичной, гобеленовой тканью европейского интеллекта, сотканного под влиянием традиции упоения формой, эти русские революционные конструкции кажутся постройками простыми и монументальными, в них нет ничего сенсационного с точки зрения европейского декаданса.

Это не сентиментальное фосфорное свечение последней игры воображения, здесь преобладает радость осознания правильно выбранного направления, это непосредственная простота русского мужика, который знает, что он хочет. Могучий русский мужик, сидящий в каждом из этих людей, издевательски прищелкнул языком, почесал в затылке и очень по-русски плюнул на все это европейское шарлатанство со всеми его скандалами и глупостями.

— Да что, в самом деле! Мы знаем, что нам надо, где мы находимся и куда идем! Мы врезали прикладом по кумполу банкирам! Мы добили аристократию, феодалов и помещиков! Мы разделили русскую деревню на три слоя: на кулаков, середняков и бедняков! Вместе с беднотой мы добьем кулака, этого жуткого русского клопа! Нам надо электрифицировать Россию! К чему нам европейские войны?

Пусть себе банкиры на Западе воюют, а мы с нашими конниками и нашими батареями перейдем через Гималаи и освободим Индию! Мы перебили царских генералов, мы разрушили Китайскую стену, и сегодня наше знамя вьется над Пекином. Известно, что это значит! Мы завоевали одну шестую часть земного шара, остается завоевать еще пять шестых, заново перепахать землю, и готово дело!

Очень просто и очень ясно! И вот что невольно думается человеку, проходящему по залам Музея Русской Революции, при виде фотографий и имен множества русских людей, которые жертвовали своей жизнью ради осуществления этих тезисов в глубокой уверенности, что их жертвы нужны, крайне необходимы для улучшения судьбы русского народа. Существуют часто повторяемые сентиментальные, туманные фразы о человечности, о человечестве и об обязанностях человека по отношению к человеку. Эти фразы разводят водой до абсолютно слюнявого барочного состояния (в ницшеанском смысле resantiman)[424], доводят себя до какого-то псевдохристианского мистического перевозбуждения и начинают глотать слезы, фарисейски закатывая глаза и сокрушаясь о страданиях ближнего. Толстой и Достоевский проповедуют высшую, сверхчеловеческую пассивность и страдание. Клодель и Генон[425] — упомяну только этих двух современных католиков — пишут поэмы свободным стихом и драмы на тему, предложенную Жорж Санд: «люби и прощай!».

Но существует и другая логика, тоже построенная на боли и страдании, и те, кто ее придерживается, не пишут свободным стихом и не создают пьес на этические темы, они смотрят на вещи ясно и логично, без сентиментов.

— Если правда, что при Николае I удушено в крови пятьсот бунтов крепостных, если правда, что при Николае II уничтожено несколько миллионов человек на фронтах между Львовом и Порт-Артуром, то из этих фактов следует другой, неоспоримо логичный вывод, в принципе отличный от проповеди пассивного страдания, провозглашаемой Толстым и Достоевским, и этот вывод требует, чтобы человек сопротивлялся злу путем коллективной организации масс. Эта коллективная организация опровергает анархистский тезис Реклю[426] «я не верю, что прогресс — аксиома» и противопоставляет ему свое политическое и партийное кредо: «мы не верим, что страдание — аксиома, мы знаем, что страдание можно прекратить!».

Так возникают убеждения отдельных индивидуумов, так возникают движения масс, из неорганизованных движений рождаются партии, из партий — Ленин, из Ленина — ленинизм, а из победоносного ленинизма — Музей Русской Революции с его покойниками, знаменами, документами и трофеями. Начиная со Степана Тимофеевича Разина, который гулял от Волги до Кавказа и Персии, до Емельяна Пугачева и террористов семидесятых годов прошлого века, через всю русскую жизнь пробивалась к победе формулировка отрицания страдания, формулировка вероятная и оправданная: «мы не верим, что страдание — аксиома!». Целых двести пятьдесят лет продолжался процесс эмансипации русских масс от принципа страдания. От Радищева, который отравился с отчаяния, от погибших декабристов до Бакунина и Кропоткина и последних романтиков «Подпольной России» Степняка-Кравчинского, русские люди умирали на виселицах и в ссылках в глубоком убеждении, что страдание — не аксиома.

Бесконечный ряд виселиц, самоубийств, ухода в безумие, в эмиграцию, в безнадежные покушения — и основные лозунги: «Долой самодержавие!» и «Земля крестьянам!», вы их видите на всех памфлетах, листовках, в нелегальной печати и в частной корреспонденции. От «чайковцев» и народовольцев, через Ткачева, Шевырева, Ульянова, Халтурина, до Осинского и программ всех террористических групп семидесятых и восьмидесятых годов[427]. «Долой самодержавие!» и «Земля крестьянам!» — это два основополагающих вопроса, всегда стоявшие в повестке дня русской общественной жизни. Пропагандистские кружки, террористические вылазки, подпольные брошюры, покушения и чудовищные политические процессы долгие тридцать лет стояли на первом плане русской жизни. «Процесс десяти» 1877 года, «Процесс ста девяносто трех» 1878 года, серия покушений 1880–1881 годов, бесконечные процессы над членами группы «Земля и воля», «Процесс четырнадцати» 1884 года, «Процесс Южнороссийского союза рабочих», «Процесс Северного союза русских рабочих», бесконечные процессы в начале профсоюзного движения, экономических забастовок, крестьянских волнений[428] — весь этот материал в Музее Русской Революции производит монументальное впечатление.

От Гоббса, который, будучи контрреволюционным эмигрантом при дворе Карла II, в Париже стал республиканцем[429], в этом странном революционном музее представлен долгий путь, ведущий к залу Ленина. Сознательный волюнтаризм уже в XVIII веке формулировался целыми группами свободомыслящих личностей, и сколько же поколений погибло на этом тяжком и кровавом пути к светлым перспективам, прежде чем открылась бесконечная череда мертвецов в этих залах Московского клуба? Все эти погибшие отдельные личности означают не более чем светлые точки в мерцании правильных ритмов смертей и рождений, не более чем случайно появившиеся, преходящие субъекты, через которые действуют силы несравненно более мощные, чем отдельные и незначительные индивидуальные проявления. Никто не понял той простой истины, что отдельная личность теряется в коллективе, что смерти целых миллионов людей так же естественны, как смена дня и ночи; так же и тысячи русских людей с каким-то азиатским фатализмом принесли себя в жертву ради победы принципов гуманизма, несомненно, в интересах всего рода человеческого.

Пройдясь по мраморным залам бывшего «Английского клуба» на Тверской и глядя на отражения огней в полированных стеклах музейных витрин, приходишь в состояние тихого умиротворенного молчания, какое обычно царит в храмах и мавзолеях. За музейным стеклом, в запахе окровавленных лохмотьев и потрепанных изданий памфлетов, на старом, молью побитом сукне, среди выцветших фотографий, хранятся бальзамированные свидетельства человеческой жертвенности и героизма. В красные суконные драпировки заключены воспоминания о целых поколениях последних реально существовавших романтиков. Благородные профили ушедших людей, их бледные лица, взгляды — все это живет за стеклышками или в стеклянных коробочках тихой, торжественной жизнью. В глазах посетителей посверкивают отражения огней, а под этими мерцающими стеклами, в наводящей страх мертвой тишине, заключена сама история.

У посетителя захватывает дух. Словно слышится шуршание гигантских крыльев — где-то в пространстве реют идеи. Откуда-то издали, с Кавказа, доносится орлиный клекот. Слава Тебе, Прометеевская вечность!

(1924–1926)

Загрузка...