ВЪЕЗД В МОСКВУ (О тайнах запахов, оттенков цвета и звуков)

Печаль проявляется в оттенках цвета, запахов и звуков, и потому печаль не поддается фиксации линзой фотоаппарата, ибо кроме того, что передает оптика, в образе печали очень важно симультанное сочетание красок, запахов и звуков, порождаемое определенным подавленным состоянием, часто соленым, как слеза, горьким и непередаваемым графически, скорее запахом, чем словом, скорее оттенком цвета, чем какой-то неясной формой. Вы можете сделать пятьдесят снимков каких-нибудь известных похорон, и ни один из них не выразит ни интенсивности чувств, порождаемых погасшей восковой свечой, ни тяжкого запаха покойника, лежащего под черным с серебром балдахином, ни звука первого комка земли, ударившегося о крышку гроба. Так, например, где-нибудь на Завртнице или на Канале наши сограждане живут в нищете и в антисанитарных условиях, в деревянных хижинах, обитых толем и жестью. Однажды, просматривая сотни и сотни фотографий, свидетельствующих о человеческой нищете, я размышлял о проблеме грусти и депрессии, о проблеме психологического эффекта, производимого цветом и запахом. В то время как объектив фотоаппарата, впрочем, как и перо репортера, ухватывает только количественные показатели, краски и запахи — это элементы, которые моделируют наши настроения и формируют некую объективную данность, создающую наши расположения, сопровождающие интенсивность переживаний. Три сотни фотографий кошмарного жилья на Завртнице или на Канале не станут таким сильным свидетельством, как запах, сопровождающий плач новорожденного в темной комнате, в помещении, где воняет гнилью и отхожим местом, потом и чудовищной бедностью. Кто сможет воссоздать обстановку человеческих жилищ с голыми столами, покрытыми клеенкой, на которых стоят старые, треснувшие чашки с хлебными крошками, намоченными в остатках кофе, квартир, оклеенных рваными, пожелтевшими газетами, с гниющими от сырости перинами, квартир, полных мышей, насекомых и мусора, — как можно создать это впечатление, не описывая цвета и запахов? Оттенки цвета и запахов относятся к тайнам жизни, все прекрасные сны и эротические воспоминания связаны с таинствами красок и ароматов, и потому фотографические снимки бедности однообразны, они нагоняют убийственную скуку безрадостной жизни, и только в контрасте с другим цветом или запахом в нас открываются возможности восхититься или ужаснуться; только при этом в нас происходит драматическое волнение и мы начинаем ощущать некую объективную данность как грустную и печальную, гораздо более грустную и печальную при наличии таинства света или таинства запаха. (И наоборот.)

Из всех таинств жизни тайна ароматов — самая печальная. Запах пустой комнаты в сумерках, когда предметы начинают исчезать в темноте, а с улицы доносятся негромкие голоса. Запах кожевенной мастерской перед дождем, горелой шины, сырых дров в пивной — все эти запахи, подобно звукам музыкального инструмента, пробуждают в сознании человека картины, возбуждают ассоциации и вызывают грандиозное движение символов, тонов, красок, меланхолических и печальных. Как передать интенсивное ощущение тоски и однообразия, вызываемое воздухом школьного класса, пропитанным резким скипидарным запахом паркетной мастики, запахом, сопровождавшим нас с начальной школы вплоть до университета. В начальной школе пахло чернилами, графитом, новенькими синими задачниками, теплым стершимся ластиком, старыми перочистками, от мальчиков из бедных семей пахло одеждой, сшитой из простого грубого хлопка, из народной кухни доносилось звяканье жестяных подносов, а в университете пахло газовыми светильниками, женщинами и потом сдерживаемых жизненных инстинктов молодых людей. Стоит только скрипнуть полуотворенной двери, или повеет запахом мастики для полов, и в нас, как грустный мотив виолончели, загудят воспоминания; разверзаются пространства, открываются необозримые виды на решение какой-нибудь жизненной проблемы. Запах паркетной мастики сопровождает человека с начальной школы, как и запах испарений детских тел и обуви, промокшей от уличной слякоти и от игры в снежки в зимние дни, когда в глубине классной комнаты горит раскаленная железная печка и дети считают дни, оставшиеся до сочельника, до кануна Рождества Христова. (В сочельник будет пахнуть хвоей и шоколадом, в протопленной кухне — молотыми орехами и ромом, на пестрой и шумной ярмарке — ацетиленом, от елки — зажженными свечками, от новых игрушек — лаком, а в снежную рождественскую ночь детская рука вспотеет в родительской ладони от предвкушения чуда во время рождественской мессы.) Запах паркетной мастики в жизни ребенка в эти торжественные праздничные моменты напоминает, что жизнь — это не только каникулярный рай, но и пребывание в скучных классах, где живут правильные и неправильные дроби, каббалистические неразрешимые вопросы из катехизиса и нудные уроки чистописания. Когда же паркетной мастикой пахнет в университете, то это означает утрату романтической девственности первых жизненных впечатлений, оставшихся далеко позади, в пустоте непостижимого времени. В университете дух паркетной мастики обозначает унылый туман, повисший между двумя лекциями в каком-то запредельном пространстве, в непроветриваемом помещении с выбеленными стенами, за оконными стеклами которого неслышно мечутся туда-сюда тени платанов. Впереди, на первой скамье, монашек-зубрила с собачьей преданностью внимает словам лектора, студенточка занята исключительно подвязками своих чулок, а человек на кафедре говорит и говорит, тень его раскачивается на белой стене, и все это расплывается в резком запахе паркетной мастики. В предвесенних сумерках чешутся глаза, болят руки, уставшие записывать, гудят и звенят газовые лампы, — наша дряхлая табачная фабрика продолжает репродуцировать нашу интеллигенцию. На последней скамье кто-то разворачивает свой ужин, слышно, как сдирают кожицу с сардельки, шуршит сделанная из кишок прозрачная розовая оболочка, чувствуется запах свежего мяса. Можно написать толстенные тома о проблемах нашего университета, можно собрать массу культурно-исторического материала, сопроводив его таблицами, статистическими выкладками и фотографиями, но все же ничто не скажет об этом основательнее и печальнее, чем простой акустический эффект шуршания кожицы от сардельки на последней скамье или резкий запах паркетной мастики. (Здесь — страна, где в комнатах паркетные полы, но паркет не натирают до блеска, а мажут скипидаром, а во время лекций студенты лопают сардельки, как кучера. Таким образом, экономические и культурные характеристики определенной среды проявляются через тяжкий дух мастики и отчаянный треск оболочки от сардельки. Запахи и звуки становятся символами жизни целых переживаемых нами периодов.)

Нет такой бедности, которую можно было бы выразить без красок, ибо цвет и освещение являются составными элементами нищеты, так же, как и роскоши. В свете горизонтальных лучей февральского солнца краски, вещи, человеческие голоса, движения, постройки и конструкции — все это возрастает многократно, словно в свете монументального метафизического прожектора. Проблески небесной синевы в такой момент засверкают бледно-зеленоватым отсветом ажурного льда при фосфорическом свете послеполуденного февральского солнца, среди отбросов, тряпок, консервных банок и заборов серого пригорода; звуки труб из казармы перебиваются гармоникой и тоже включаются в картину предвечернего солнечного часа.

Оконные стекла при пепельно-золотистом освещении сверкают, как реторты, в которых кипятится какой-то чудодейственный ядовитый эликсир. В стеклах этих мрачных построек, в этих ретортах нищеты с застоявшимся запахом клопов и грубого, крупно нарезанного табака, люди, как пауки, сплетают свои печальные и полные забот жизни, травятся собственными запахами и волшебными отсветами. Ибо что такое, собственно, жизнь человека, как не комплекс красок и запахов, начиная с окровавленной рубашки новорожденного и кончая желтой восковой бездушной субстанцией, лежащей на смертном одре, пахнущей по-мертвецки холодно и бесцветно? Человек движется сквозь туман паркетной мастики от начальной школы до зала суда, от университета до кабинета в учреждении, где царит канцелярский сумрак, унылый, как линия, проведенная по линейке, и тупой, как параграф. Человек в детстве играет в мрачных, плохо освещенных харчевнях, где по стенам сочится вода, ползают пауки и сороконожки, живет в комнатах, провонявших керосиновыми лампами и разваливающейся мебелью, бродит по прокопченным городам, где смешивается запах лошадей и бензина, и умирает под плач своей родни восковым манекеном, окутанный запахом дешевых сальных свечей. Дьявольски печальное сочетание красок, запахов и звуков!

А сейчас, в теплых февральских сумерках, солнечный свет перебирает струны символов и предметов, исполняя весеннюю увертюру, и огненный смычок февраля движется в тихом ритме событий все энергичнее, все сильнее. Движения и звуки возрастают, и монотонный голос гармоники, как и тупые удары футбольного мяча на зеленоватом лугу среди красных фабричных складов, и жирные запахи примитивных очагов, кислоты и дыма, — все, что еще не нашло выхода вверх и потому тащится по горизонтали вдоль бедных домиков предместья, — все это кажется светлой, ясной, привлекательной жизнью, достойной утверждения. В медовом снопе солнечных лучей все растворяется, как в глицерине, все вибрирует и сияет в чудесной, таинственной экзальтации красоты — и грязные дети с мордашками, измазанными хлебным мякишем, и водянистыми глазенками цвета берлинской лазури, и нудные гудки паровозов на маленьком вокзале, и пустые стены, расписанные примитивистскими картинками в духе Руссо.

Я стоял перед бедной лавкой готового платья в пригороде, наблюдая таинственную игру красок и звуков, при интенсивном сернистом свете весенних февральских сумерек. В этот миг в пространстве было столько голубизны, что даже обыкновенные, из воловьей кожи ботинки прохожих излучали синеву, голубизна неба отражалась в их коже и переливалась, как китайский лак. Грязно-коричневая гранитная мостовая, испещренная оставшимися от зимы бороздами, вымытая ночным дождем, журчала песнями вешних вод в желобах и каналах. По улице, насвистывая песенку, прошел какой-то абсолютно лишенный слуха полицейский, но даже его фальшивый тон, уродливый мундир и жирные, набрякшие от тепла красные ручищи с резиновой дубинкой — даже это в тот момент казалось чем-то ядреным, крепким и вполне уместным. Проехал рысью старый, ободранный фиакр, и солнце осыпало снопами хрустального сияния этот дряхлый рыдван, пару толстых белых лошадей и пьяницу-кучера. Окошки фиакра засверкали на солнце, и даже его драная подкладка показалась какой-то драгоценной, мягкой, стеганой внутренностью шикарного экипажа, обитого жатым сукном коричневатого оттенка, мягким, словно тончайшая лайка. В экипаже сидела улыбающаяся молодая дама, и облик юной особы за сверкающими стеклами, на фоне обивки цвета кофе с молоком, ее веселая кошачья усмешка, ее правая рука в изысканной перчатке на ручке зонтика, ее прошитая золотистыми нитями сверкающая шляпка, и отражение солнца в жестянке из-под лака, выброшенной в уличный канал, и вода в водосточных трубах, и вывеска парикмахера — все это позванивало от легкого ветерка, и все вместе смотрелось элементами светлой, радостной композиции.

Стоя перед магазином готового платья, наблюдая, как солнце волшебным образом преобразило фиакр и его окошки и всю улицу вместе с прохожими, я вдруг почувствовал с невероятной интенсивностью таинство красок и запахов, в котором освещение творит чудеса с силой поистине мефистофельской. (По-моему, нет на свете изобретения более мерзкого и безвкусного, чем магазин готовой одежды. Помещения их обычно хмурые, слабо освещенные, с таинственным запахом изделий из простого грубошерстного сукна, и в них болтаются при плаксивом зеленоватом газовом свете черные и серые костюмы, похожие на висельников или на обезглавленные трупы.) Среди них безмолвно крадутся какие-то фигуры, они доверительно сообщают секретные цены и записывают их особым шифром в массивные зеленые книги. В таких толстых книгах записываются долги нищих и бедняков из пригорода. Помещения стеклянных паноптикумов, забитых дешевой шерстью и мехом, принадлежат бледным, малоподвижным манекенам со спутанными курчавыми шевелюрами, этим странным людям из еврейского квартала, говорящим бесцветными голосами, как через стеклянную трубку, — в таких магазинах готового платья меня еще с детства преследует неопределенное чувство страха.

Но тогда, при описанном освещении, под веселый грохот фиакра, на котором словно сама госпожа Весна в золотом плаще прикатила на свидание со мной, даже эта лавка готовой одежды показалась мне частью светлой и радостной декорации. Два блондина в витрине так пристойно и мило смотрелись в своих смокингах с пластронами, что показались просто джентльменами, а не восковыми лакеями, и яркие губки дамы в бежевой мантилье были так очаровательны, а короткая стрижка «бу-бикопф» на ее блестящей головке была такой современной, да и девочки и мальчики в матросских костюмчиках казались такими радостными, что я поддался на уловки освещения и красок и уверовал в видимость жизни, как в саму реальность. Движение фиакра в свете солнечных лучей, звуки гармоники, синий отсвет стекол на башмаках прохожих, красавица в экипаже, лимонно-желтое, интенсивное солнечное тепло, освещавшее предметы в витрине, и даже клекот воды в водосточных трубах — все это так впечатляло меня, что я забыл о противном запахе сукна, о висельной символике готовых костюмов, о безвкусице восковых манекенов и, весь во власти радостной вибрации жизни, экзальтированно взирал на все это, забыв о своей ненависти к витринам готового платья.

Это был всего лишь миг дьявольского заблуждения, потому что в ту же минуту густая, точно чернилами пропитанная туча заслонила солнце, и в секунду все стало серым, как печальный зимний пейзаж на какой-нибудь голландской картине. В светотени февральских сумерек, когда карканье ворон предвещает снег и туман, при свинцовом освещении, бедные, вытоптанные улицы предместья, где всегда мокрые стены и сквозь влажные пятна проступают голые красные кирпичи, все вдруг погасло и расплылось в зимней тоске и скуке. По тротуарам шагали недовольные люди в рваных ботинках. Из мясной лавки несло запахом окровавленной туши, а из открытых дверей трактира воняло кислятиной, как из пивной. В витрине магазина снова застыли, как призраки, смешные неестественные куклы с ярко-красными щеками и льняными волосами. Из нутра склада снова потянуло неприятными, жуткими запахами, и из застекленной конторы под зеленой газовой лампой, где лежат толстые книги в массивных переплетах, зашелестел шепот, которым продавец сообщает цену товара, состроив мину, больше похожую на оскал собаки, чем на человеческую усмешку. Старый ободранный фиакр лениво тащился по граниту, и вся таинственная прелесть красоты угасла вместе с одним-единственным лимонно-желтым лучом февральского солнца, протянувшимся по горизонтали и исчезнувшим в пространстве за тучами.

Дети — великие волшебники ароматов, красок и звуков, и никто не превзойдет их в отгадках тайн этих колеблющихся элементов жизни. Дети гениально одухотворяют цвета и запахи: интенсивность летнего послеполуденного освещения в июле, лунный свет под кронами каштанов, ночная поездка в полуосвещенном вагоне — никто не может все это воспринять так первозданно, торжественно и непосредственно, как ребенок. У них пока не осквернено ощущение пространства, пестроту красок и ароматов они воспринимают девственно, и их первый взгляд — самый сенсационный, как всякое первое открытие и переживание тайны. Крутые пасхальные яйца, покрашенные и выложенные на фарфоровом блюде, такие овальные (именно яйцеобразной формы) никогда в жизни больше не будут казаться такими гладкими и душистыми, как в детстве. Ни у одного кораблика не будет таких белых парусов, как у того, что плавал в тазу на полу вашей комнаты. А аромат топленого масла, меда и вина, запах горячего хлеба, печеных яблок и изюма — все это чудеса, которые в руках дураков-взрослых превращаются в какие-то схемы, в унылые мещанские представления о вещах и предметах. Только позже, с течением жизни, красота становится чем-то ирреальным и ее потенциал приобретает духовные очертания; ибо для взрослого красота — проблема нюанса, и каждый из нас смешивает краски на палитре впечатлений в меру своих личных способностей. Постаревший мозг определяет нюанс цвета, которым он окутает тот или иной предмет, или перед каким оттенком звука склонит голову. Дети же несут в себе красоту в гораздо большем объеме и впитывают ее гораздо бо́льшими дозами, чем взрослые. Дети — гениальные творцы, лишенные вторичной и совершенно не важной (интеллектуальной или сенильной) необходимости фиксировать переживаемую ими красоту цвета и звука, ибо дети живут в сокровищнице абсолютной красоты. Ребенку довольно обычной дверцы полированного шкафа, чтобы провести несколько лет в путешествиях по странным извилистым дорожкам на рельефе блестящей полированной доски, наблюдая отблески света, или создать целый космос на белом листе бумаги двумя-тремя акварельными красками. Дети живут жизнью, параллельной той, которой они живут вместе со своими мудрыми и опытными родителями (папой и мамой), отчаянно страдающими от идиотской схематизированной мещанской действительности, они живут в пространствах своего детства как талантливые художники, творцы. Ни один театральный художник не испытывает того восторга, который переживает ребенок в полутьме между двумя креслами на паркете, за пурпурным балдахином, а на самом деле каким-нибудь старым красным платьем. Никто потом никогда не воспринимает книг с такой интенсивностью, как дети листают книжки с картинками и старые иллюстрированные издания. Дети увлеченно воспринимают краски и звуки, например, грохот одной-единственной струны пианино в сумерках, или полутемную комнату, или запах компота и пирогов, кофе и пряностей — со всем этим они справляются мастерски.

Дети не религиозны, но они вдыхают воздух храмов и прочих церковных помещений с восторгом, доходящим до экзальтации. Ни одному чиновнику или статисту римской церкви не удастся профессионально изобразить то, что чувствует маленький служка в белой пелерине, надетой поверх красного платьица, когда он машет медной кадильницей, стоя на коленях на ковре перед расшитым серебром покрывалом мраморного алтаря. Дети вдыхают и впитывают в себя, как рыбы воду, барочную пластику антепендия, на котором барельефы королей в горностаевых мантиях и рыцарей в латах преклоняют колени перед причастием, и аромат старинных далматик, желтоватых, как старый пергамент, протканных золотыми лилиями и листьями аканта, и тяжелый бархат плащей, прошитых массивными золотыми нитями, и тайны выцветших гобеленов церковных хоругвей. Позже, в обыденной жизни, мы вдыхаем в церкви отвратительную смесь плесени и самогона, исходящую от нищих и эпилептиков, взираем из «культурно-исторической» ретроспективы на барочные, нематериальные позы святых на алтарях, припоминаем свои рандеву в полутьме, среди источенных червями скамеек, пахнущих метками богомольных старух и старых дев, но никогда уже церковь не будет для нас ирреальным готическим пространством кафедрального собора, с его орнаментами, залитыми красно-желтым солнечным светом, с мраморными фигурами святых мучениц и витязей, со звуками органа и сопрано, исполняющим молитву Шуберта к Богородице. Проживая жизнь, человек забывает, что можно наслаждаться ароматом ладана, и ему кажется, что в ризнице пахнет плевательницами, засыпанными опилками, а в церкви — лохмотьями нищих и бессвязными вздохами припадочных. Дети же купаются в красоте, в ароматах и оттенках цвета, как дельфины, и проявления красоты калейдоскопически переливаются друг через друга с такой интенсивностью, с какой блещет в нашем воображении бесконечность или низвергается водопад, залитый солнцем.

Ребенок живет в ощущении богатства, как в раю до грехопадения, и не чувствует артистической потребности остановить формы в их громадном количественном росте. Люди придумали плуг после долгих лет голода и страданий, а искусство заполнено декадентской пыльцой отцветших цветов, оно означает искусственную реконструкцию красоты (красок, звуков и ароматов), которые жизнь давит и топчет своей массивной стопой.

Гете писал об оптическом анализе красок, но, кажется, упустил из вида эротическую основу настроения, отражающего подобно зеркалу интенсивную вибрацию окрашенной поверхности. Во время путешествия (которое представляет par exellence эротическую гонку в пространстве) сексуальное воздействие цвета и запаха на людей проявляется с необычайной интенсивностью, ибо фантазия под влиянием динамического воздействия новых материальных впечатлений (видов, движения, природных и архитектурных красот) возвращает нас во взволнованное первобытное состояние детства, когда громко произнесенное слово способно вызвать поток слез, а вид красного мячика может избавить от зубной боли и от скуки дождливых сумерек. Когда вы путешествуете по городам и весям, сила запаха и цвета становится особенно впечатляющей, и далеко не безразлично, пахнет ли в момент вашего въезда в тот или иной город свежесмолотым кофе, виднеются ли в синеватых сумерках контуры бронзовых статуй, предвещающих добрый поворот событий, или же льет дождь, струится туман, и у первого же встреченного вами прохожего дырявая обувь, так что слышно хлюпанье воды в его ботинках. Эти неизгладимые оттиски пережитого остаются с нами на всю жизнь, и даже на смертном одре, когда воспоминания низвергнутся с последнего порога, мы, без сомнения, услышим шум какого-нибудь города с радостными звуками трамвайных звонков и голосами его веселых жителей, играющих в биллиард в ярко освещенных кафе, а другой город вспомнится нам унылым нагромождением гранита и домов с серыми непромытыми оконными стеклами, с уродливыми силуэтами прохожих в полутемных улицах, где позванивают маленькие звоночки в подвальных помещениях дешевых харчевен, где бродят голодные, ободранные и печальные псы. Меланхолия и восторг, радость жизни и усталость — все эти настроения, подобно ручейкам, вытекают из красок и запахов, и, разъезжая много и стремительно, мы снова и снова упиваемся тайнами детства, попадая из одной географической среды в другую, так же, как наслаждались когда-то, путешествуя по своей комнате от шкафа до комода или от кресла до печи.

Мое первое появление в Москве оставило грустное впечатление. В первый же момент, ступив на московскую землю, буквально в ту секунду, когда с перрона Виндавского вокзала[294] я махнул рукой извозчику, я вдохнул воздух печали. Пахло снегом, с золоченых луковок стоявшей невдалеке русской церкви каркали вороны, и казалось, что где-то неподалеку жгут тряпки; воздух был насыщен влагой и резким запахом паленой шерсти. Невдалеке от вокзального перрона садилась в машину дама в черном. Она показалась мне очень высокой, вероятно оттого, что выпрямилась во весь рост в автомобиле; потом она села, вернее, почти улеглась на заднее сиденье, завернулась в меха и приказала шоферу ехать. Лицо у нее было бледное, запоминающееся, с горизонтальным монголоидным разрезом глаз; а голос оказался хриплым и очень низким. Грубый тембр ее голоса, неожиданный в женских устах, произвел на меня впечатление, но я не смог сконцентрировать все свое внимание на госпоже в трауре; теперь, анализируя все это в ретроспективе и припоминая все очень ясно, я вижу, что остановился, смущенный еще одним неожиданным зрелищем. В извозчичьих санях, запряженных одной лошадью, сидел восточного вида мужчина с черной бородой, в черном кафтане, держа поперек колен белый гроб, явно предназначенный для взрослого покойника. Этот комичный и противоестественный способ транспортировки настолько поразил меня, что я застыл на месте, разрываясь между странной женщиной и человеком, державшим гроб поперек колен. В следующий миг (или, быть может, в тот же самый, теперь этого уж не различить) я осознал, что бесцветная физиономия неизвестной мне дамы в трауре и есть лицо самой печали. Я стоял как вкопанный, не в силах оторвать взгляд от ее черного костюма, словно зачарованный тембром ее голоса и отталкивающей символикой всего ее облика. Женщина махнула рукой шоферу, машина задребезжала и исчезла в облаке дешевого бензина, а я остался на месте, точно пригвожденный грузом черного цвета и жирных запахов.

Это не было состояние невыразимой подавленности, которое толкает вас на поиски новых впечатлений, и не усталость после бессонной ночи, когда все люди кажутся страдальцами с зелеными физиономиями утопленников. Это было сочетание неприятных запахов и мрачного цвета, тяжкое ощущение, лишенное какой бы то ни было материальной основы, скорее тончайшая паутинка души, трепещущая на ветру реальности, чем сильное, ярко выраженное чувство. Да, в такое вот туманное утро, при первом приезде в новый город, в душу пробирается паническое состояние нервного перенапряжения, дыхание останавливается, и тогда от тяжких запахов и мрачных красок душа сжимается, как жабры у рыбы, попавшей в грязную воду.

Если бы не встретилась неприятная женщина в черном, если бы светило солнце, если бы не было дыма от подпаленных тряпок, а все сияло бы свежестью, и если бы вместо мужчины с гробом мне попались на глаза смеющиеся белолицые молодые девушки, то обычный, сугубо материальный въезд в город превратился бы в триумф, точно так же, как теперь он стал олицетворением зияющей, как рана, печали. Словно как после фальшивого звука гитары, исполняющей мелодию, все дальнейшее стало восприниматься как диссонанс, и, наблюдая синее бензиновое облако в глубине улицы, я почувствовал, что волны материи начали вибрировать не в ту сторону, что после дьявольской символики мерзких запахов и отвратительных красок потребуется колоссальное напряжение, чтобы преодолеть сопротивление цвета, звуков и запахов. Я сел в сани, ощущая себя неуверенным и беспомощным, стараясь не смотреть ни вправо, ни влево, чтобы не наткнуться взглядом на нищего или на разбитое окно, на взъерошенную собаку или на уродливую женщину.

В номере гостиницы воняло карболкой и паленым; грубые простыни на солдатском топчане, пустота выбеленной комнаты и ее голые стены — все это напоминало скорее палату сумасшедшего дома, чем отель. Меня сильно лихорадило. Пристроившись на краешке постели, я увидел на противоположной стене малосимпатичного, совершенно незнакомого мне бородатого субъекта, который, лежа в кровати, в упор смотрел на меня. Чтобы не смотреть на этого бесцеремонного типа из зеркала (воспринимавшегося совершенно отдельно от моей личности), я встал и набросил на зеркало черную накидку. Когда же я вернулся на свое ложе, то черная пелерина, наброшенная на зеркало, стала раздражать меня, как символ траура. Ведь зеркала закрывают черной материей, только если в комнате лежит покойник. Наволочки отчаянно пахли каким-то резким дезинфицирующим раствором, влажные простыни испарялись от соприкосновения с моим телом, вспотевшим от повышенной температуры. Я оставил снаружи ключ от комнаты, и уже дважды кто-то врывался в номер с какими-то претензиями. Когда же я встал, чтобы убрать ключ, его не оказалось на месте. На обратном пути от двери в меня вцепилась заноза. Я стал выковыривать ее иголкой и раскровянил ногу. Лихорадка усиливалась, и, сидя полуголым в нетопленой комнате, я стучал зубами от холода. Стены были совершенно ледяные, при каждом вдохе становилось все холоднее, и от всего этого комплекса осложнений и неудач настроение портилось все больше и больше. Флакончик йода в моем чемодане пролился на шерстяной свитер; в тени шкафа мне стали мерещиться какие-то покойники; железные трубы время от времени издавали противный треск; так я и провалялся до сумерек, ведя напряженную борьбу с красками, запахами и звуками. Со двора, освещаемого слабеньким желтоватым светом электрической лампочки, висевшей на высоком просмоленном столбе, проник слабый отсвет, разливавшийся по потолку, что придало неуютной комнате оттенок тепла, которое в предвечерний час так дорого одинокой душе. Откуда-то из глубины гостиницы послышались звуки рояля, и еле слышная музыка создавала ощущение тепла и мягкости. Это вызвало воспоминание об иных, далеких вечерних часах, проведенных в полусне, на диване, в ожидании женщины, в предвкушении прикосновения к ее горячему белому телу, отчего биение сердца в горле и в висках перебивает тиканье часов. Я согрелся, выпив коньяку. Лихорадка прошла, я встал и подошел к окну и долго молча стоял там, чувствуя, как душу мою заливает добрыми, нежными красками, вытесняющими темные пятна и неприятные впечатления. На обитой жестью крыше двухэтажного дома виднелись пятна подтаявшего снега. Деревянные заборы, бочка с замерзшей водой — очертания всех этих предметов смягчала белизна. Шел легкий снежок, и, глядя на него, я чувствовал, как с каждой снежинкой в меня проникает все бо́льшая невозмутимость и покой. Посреди тишины и белизны с нижних этажей отеля продолжали доноситься звуки рояля. В наступившей гармонии цвета и звука все снова стало казаться величественным и привлекательным.

Загрузка...