ПРИХОД ВЕСНЫ

Еще очень рано, стены кажутся синеватыми, а во дворе уже кто-то тренькает на мандолине. Два-три аккорда мандолины — и долгая тишина. Снова два-три звука — и откуда-то издалека пение вполголоса, едва слышное и заунывное. Вслед за тем какой-то экипаж загрохотал по гранитным плитам и покатил в сторону Лубянской площади. И снова наступила тишина, торжественная, как бывает по великим праздникам, когда все дела останавливаются, как шатуны локомотива, прибывшего на станцию. Откуда-то из-за Маросейки и бульварного кольца «Б», где стоят красные деревянные домики петровских времен, доносился ранний утренний звон, разливавшийся обширным трепещущим кругом по всей ровной каменной перспективе Города к синему горизонту колышущихся лесов. Над золотыми куполами церквей, над открытыми окнами, сверкающими утренними красками, слышался мягкий гул, а телефонные провода вторили ему, как цитры; внезапно налетел ветер, взметнул спиралью уличную пыль и в ритме веселого скерцо швырнул эту пыль, как конфетти, на черную лохматую собачонку, которая с лаем помчалась вдоль заборов.

В московских парках по утрам так тихо. Ветер гудит в кронах сосен; трава мягкая и сочная, вода озер блеском отражается в полуосвещенных облаках, низких, теплых и тяжелых, как меха с вином. За красноватыми стволами хвойных деревьев и тоненькими стволами березок проглядывает стена какой-то фабрики, расписанная крупными буквами рекламы. По аллее медленно и степенно шествовала мрачного вида женщина в трауре; на вытянутых руках, как святыню, она несла завернутые в платок освященные пасхальные куличи. Платок был завязан на три угла, а сверху выглядывала из белой салфетки красная бумажная роза. Появление хмурой костлявой особы в черных одеждах придало началу этого дня весьма торжественный характер; точно первые аккорды черных зачехленных барабанов послужили вступлением к свободному полету светлой весенней песни, сильно и победоносно зазвучавшей над городом.

Из какого-то открытого окна слышались аккорды фортепиано. Рядом дама болезненного вида, с землистым цветом лица и завязанной головой, поливала пеларгонии на подоконнике, и вода из цветочного горшочка капала на мостовую. На низенькой двухэтажной колокольне, аляповато покрашенной голубой краской, стояла толстая русская крестьянская девка с прилизанными соломенными волосами, в красном платке; огромная, головастая, она однообразными движениями била в колокол: бам, бам, бам! В окошке сапожника, среди инструментов, обрезков кожи, баночек с клеем и крахмалом, потягивалась со сна и вылизывала шерстку на лапках полосатая кошка. В витрине старинной провинциального вида аптеки выставленные рядом с пилюлями от глистов и красными и зелеными стеклянными шариками гипсовые Эскулап и Ленин, белые, но покрытые пылью, печально взирали на происходящее через огромное блестящее стекло, отделявшее их и от утреннего колокольного звона, и от ветра, и от собачьего лая. Застекленное пространство аптечной витрины, обклеенное красной бумагой и гирляндами, имело вид запущенный и жалкий.

В то утро в Москву ворвалась весна, шумная, смешливая, как радостные удары металлических дисков праздничного оркестра. Все широкие бульвары и центральные улицы были залиты лучами солнечного света и тепла. Во дворах неоштукатуренных красных кирпичных небоскребов, в темных дворах-колодцах с высокими мрачными обледенелыми стенами — везде рубили топорами смерзшийся снег и грузили его на телеги. Огромные толстые льдины трещали под ударами топоров, в то время как вдалеке оттуда, на Страстной площади, в воздух взлетали красные воздушные шары, женщины с младенцами в колясках прогуливались мимо памятников, было множество прохожих, кошек, лошадей — все это шевелилось, бурлило, сверкало в радостном возбуждении. На площади Смоленского рынка сверкали никелированные самовары, толпились простоволосые бабы в пестрых юбках, покупавшие муку, иголки, папиросы, шнурки для ботинок и мясо; сапожники ставили подковки на сапоги прохожим прямо на ходу, мясные лавки были завалены красными кусками говядины, и тут же трое слепых распевали частушки под гармонику. Среди белых пирамидок киевских яиц, бочонков с вологодским маслом, ощипанных рябчиков (так называются птички, что водятся в северных лесах), крупной волжской рыбы, в пестром нагромождении сала и солонины, мимоз, первых веточек весенней вербы и пачек папирос слышалось пение глиняной свирели и звуки арфы.

Мягкое, застланное серо-голубой дымкой, утреннее апрельское солнце, подобно музыкальному лейтмотиву, всеохватывающему, мудрому и глубокому, изливалось и на асфальт тротуаров, и на лики закопченных икон, и на влажные мордочки веселых щенков, с радостным лаем носившихся по улице. Солнце пробивалось через озябшие руки прохожих, оно поднимало температуру пуха в пробивающихся почках, оно согревало массивные стальные ампирные украшения на зданиях боярских времен со всеми их меандрами, царскими фасциями и неровными розетками; дверные ручки, монеты и все прочие предметы, вчера еще такие холодные при прикосновении к ним, теперь согрелись в лучах солнца и даже казались мягче, чем накануне. С реки тянуло дегтем от свежепросмоленных лодок и барж, покачивавшихся на воде. Громыхали военные грузовики, нагруженные досками и юфтью, у запертых дверей храма молились на коленях старушки; облака, плывущие по аквамарину неба, открытые двери домов, из которых доносился стук молотка жестянщика, беспокойные контуры церковных зданий, красные флаги, трепещущие на восточном ветру, стаи перелетных птиц, тянувшиеся треугольником высоко над городом, крики детей, журчание серых, мутных и грязных вешних вод под солнечными лучами — гул этого хора все ширился и нарастал.

Восточный ветер добирался сквозь синие леса, через вспаханные нивы до телефонных проводов на улицах, наполняя их гулом. Ветер развевал красные флаги, надувал, как паруса, китайские рекламы, натянутые поперек улиц, трепал алые косынки юных «Красных шапочек» — якобинок, задирал юбки, ерошил волосы, звенел громоотводами и антеннами, гнал по ясному небу массы белых облачков и размахивал ими, как белыми платочками. Под напором ветра гремели жестяные вывески и флюгеры, стаи воробьев начинали отчаянно чирикать, дети поднимали крик, а листы бумаги срывались со своих мест и кружились над пыльными серыми мостовыми. Это всеобщее движение становилось все более стремительным и неудержимым. Оно захватывало и новенький, сверкающий лаком красный трамвай с пропагандистскими лозунгами, и покрашенные красно-желто-зеленой краской пряничные домики на крепостных стенах, и аэропланы в воздухе, и извозчиков в зеленых татарских кафтанах, и трубы и сирены заводов, и вокзалы.

Пахло душистыми крымскими яблоками, из кондитерской на первом этаже доносился теплый аромат шоколада, и он смешивался с приторным запахом автомобильного бензина, дегтя и свежей черной смолы, дымившейся под руками укладчиков асфальта. Над Кремлем сверкала колокольня Ивана Великого; на Смоленском рынке в духе скотоводческой идиллии позванивали колокольчики бесконечных возов с сеном: дин-динь-динь; солнце золотило шестерку бронзовых коней на Триумфальной арке в конце Тверской; во всех больницах открыли окна, и больные в полосатых пижамах грелись на солнышке и вдыхали весенний воздух. А вот рыжебородый босяк в грязных обмотках объясняет сапожных дел мастеру, как надо забивать гвоздь в его ботинок, и всячески выказывает недовольство его работой. Сапожник перебирает указательным пальцем содержимое мешочка с подковками и, набрав в рот целую горсть гвоздей, что-то мычит вполголоса и копается в своей драной замасленной сумке. Слепой нищий с папиросой в зубах стоит на коленях в грязи, кланяется прохожим и требует от граждан, чтобы они проявили доброту и сжалились над его горестной долей. А вот беременная крестьянка запустила не только указательный, но и большой палец правой руки в говяжий окорок, а в левой руке у нее большущий кусок хлеба, намазанный слоем икры в палец толщиной. Не переставая жевать, она что-то втолковывает подручному мясника с еврейским профилем. Булочки, хлеб, горячие пироги, тыквенные семечки, шоколад, икра, кипящие самовары — все это тает на солнце, как последние ошметки снега в канавах, и колышется в окружении мешков с мукой, слепцов, фотографов, продавцов книг, создавая ощущение разгула крестьянской стихии, пугачевщины, чего-то примитивного и основательного.

Солнце освещает это чередование света и тени в человеческой толпе, эту весеннюю голубизну; горизонтальный абрис города тянется, диссонируя с нагромождением светлых облаков, и исчезает среди холмов Воробьевых гор в обширной западнине Луженецкой поймы Москвы-реки. Плоскость города прилегает к пространству длинной монотонной линией; тем заметнее выпячивается золотой купол Христа Спасителя, безвкусного, навязчивого, нарочито монументального сооружения, нарушившего изысканный силуэт старинной Москвы, центром которой были кремлевские колокольни.

Я размышлял о весне, сидя в парке Химического института[349]. Никогда я не ждал весны с таким нетерпением, как в этом году, и никогда еще не ускользал от нее так последовательно, шаг за шагом, как в этом году. Тоскуя по теплой, всеобъемлющей весне, я еще в начале февраля (когда туманы у нас были особенно тяжкими и густыми), отправился на Адриатику, навстречу весне. Всю ночь я провел в вагоне без сна, в ожидании юга и весеннего света; когда мы прибыли на Плас, как раз рассветало. Над каменистым массивом Истрии угасали звезды; море простиралось серой горизонталью, как туман. На Канале ди Маль Темпо еще мигали маяки; острова были утоплены в воде, как огромные, черные допотопные черепахи. Через Кварнер по диагонали неспешно продвигался фонарик, висевший на мачте корабля. Это был пароход, направлявшийся к Большим Воротам и дальше в открытое море. Великая и прекрасная символика надутых ветром парусов, неожиданностей и многообещающих возможностей мореплавания, неопределенность романтического перемещения в пространстве в современном морском путешествии превратилась в гостиничный быт, в скуку ресторана с неизбежными кельнерами, черным кофе, ликером, дамами и счетами. Все мы питаем одни и те же иллюзии: что из наших старых, грязных заливов, где в зеленой воде плавает мусор, можно отправиться туда, где открываются светлые горизонты пространства, где все кристально чисто и залито солнечными лучами. Все мы думаем, что где-то существует светлая страна, высадившись в которой мы смоем с себя наши туманы и все, что нас тяготит. Вот и я в то утро тоскливо поглядывал с Пласа вслед фонарику на мачте корабля, медленно проходившего через Кварнер, и мечтал о теплом открытом море, которое в эти минуты плещется где-то вдалеке тихим голубым заливом, где на фоне дымящегося синего вулкана растут сочные пальмы. В наше печальное время европейцы, придавленные индустриальной цивилизацией, предаются романтическим мечтам о неизведанных тропических странах. Как будто Индия, например, не такая же индустриальная каторжная тюрьма, не такая же фабрика, как Европа. Или как будто на улицах Китая не проливается кровь, а азиатские денежные мешки и феодалы не жуют свои сигары в палец толщиной, взирая на толпы измученных полуживых рабов, которые продают свое мясо по тем же законам, что и рабочие кирпичного завода у нас на Черномерце[350]. И все это происходит на крошечной пестрой планете. Пришло время людям взять в свои руки эту маленькую блестящую звезду и очистить ее от крови и смрада. Ведь все эти мечты о том, чтобы где-то высадиться и очиститься омовением, относятся к пятнадцатому веку духа, к доленинской эпохе, когда еще не был открыт «Шестой континент, С.С.С.Р.».

Вот и я в феврале загорал на мысе Барошев Мол, рассматривал грязное матросское тряпье на сером итальянском броненосце и мечтал побывать на «Шестом континенте». Из Фиуме[351] доносились звонки трамваев, песни девушек, в весенней тишине плавно скользили паруса кьоджинских[352] моряков, а я тосковал по северному «Шестому континенту».

И вот теперь здесь, после того как я высадился на этом самом «Шестом континенте, С.С.С.Р.», в стране волков и самоваров, меня вдруг охватила страстная и необузданная тоска по весне. Как это несерьезно, как по-женски своенравно!

Я сидел в садике Химического института и рассматривал при солнечном свете город с его газометрами, фабричными заборами, заводскими трубами, новостройками и строительными лесами. Издалека послышалась оркестровая музыка, ветер донес отдельные такты марша Ракоци[353], и вдруг этот город показался мне одним из индустриальных центров, таким же, как все столичные города на ограниченном пространстве нашего маленького шарика. Люди устают на работе, они бросают монетки в музыкальные автоматы, жуют булочки, пьют водку, а природа вокруг бедная, почва желтая и песчаная. Здесь стоит Химический институт, а в нем — линолеум, пробирки, бетон, все чисто и отмыто до блеска, как и положено в научных учреждениях XX века. На мраморных плитах вырезаны имена Менделеева, Ломоносова и Мечникова, здесь все ясно и определенно, и у каждого предмета в витрине на стеклянных подпорках свой номер. Люди ведь невероятно умные животные, и такой же порядок, как в этом Химическом институте, вскоре будет на всем земном шаре. Экспорт и импорт будут уравновешивать друг друга, а все статистические таблицы будут в тысячу, в тысячу сто раз достовернее сегодняшних таблиц. Не будет больше ни английского фунта, ни доллара, но все же останутся еще кое-какие импульсивные, неорганизованные личности, которые в ожидании весны будут прислушиваться к стуку колеблемых ветром ветвей. Такие люди станут позором и отбросами химических институтов, но все же они захотят почувствовать, не прорастает ли трава на клумбах и не доносит ли ветер аромат цветущих черешен. Эти сумасшедшие будут слушать чириканье воробьев и наблюдать за полетом облаков с пристальностью, достойной уважения. Весной они будут ощущать тоску: ведь человек представляет собой комплекс ясности, синевы перспектив весенней поры и движения во времени, а это означает не что иное, как непрерывный звездопад образов и обвал красок, ароматов и звуков в никуда. Человек движется, как лавина этих туманностей, красок и звуков, и его тоска — всего лишь один из пестрых обманов, одно из кажущихся проявлений реальности.

Загрузка...