Названия больших городов, в которых мы не были, пробуждают в нас странные, неземные представления, с трудом поддающиеся словесному выражению. Для таких нереальных ассоциаций, связанных с неизвестными нам городами, характерна глубина (своего рода музыкальная архитектоника) и прозрачность, какая бывает в отражениях газовых фонарей в лужах на асфальте, преломляющих плоские отмели действительности в бездонные вогнутые пространства и купола, каких вообще не бывает, которые только могут пригрезиться. Эти фантастические видения часто бывают полнее и разнообразнее самой действительности. Поэтому я въезжаю в незнакомые города с боязнью разочароваться, не увидев того, что я видел гораздо ярче в ту пору, когда я здесь еще не бывал.
Итальянские города представлялись мне воплощением упорядоченности, единого миросозерцания, ограничивающего пространство тремястами шестьюдесятью пятью днями года, каждый из которых носит имя своего покровителя. Эти триста шестьдесят пять дней расположены где-то во Вселенной, так сказать, в виде пустотелой конструкции, а молитвенные скамеечки, гербы, надгробные плиты, колокола, старинные столетние дворцы, запах жареного кофе, желтые шелковые хоругви в процессиях, черные капюшоны монахов — все это так и висит искони, от Пасхи до Пасхи.
Итальянские города вызывают ассоциации со страхом перед чумой, с цветом пасхальных хоругвей, с колокольным звоном и ароматом жареного кофе, только что привезенного на паруснике с Кипра. На самом же деле, ни в одном итальянском городе я не почувствовал запаха жареного кофе. Всегда пахло только палеными тряпками и костями да грязным бельем.
Стоило мне подумать о Париже, как Париж представлялся мне залитым лунным светом, как в конце первого акта «Сирано де Бержерака». Но потом картина существенно изменилась. Из второго акта «Луизы» Шарпантье выросла тень генерала Галиффе[225], и ее уродливые очертания протянулись от Кэ д’Орсе до Калемегдана и даже до Шанхая.
Сегодняшний мир до такой степени отравлен пошлостью цивилизации, что трехлетние дети уже играют в радиотелефон.
— Зачем вы, дети, улеглись на асфальт? — спросил я как-то детишек на улице.
— Это мы посылаем радиотелефонограмму, — отвечала мне девчушка, едва начавшая говорить.
«SOS», — мелькнуло у меня в голове, и я пошел дальше, чувствуя себя донельзя старым и консервативным.
Сейчас, в разгар процесса цивилизации, я по-прежнему вижу такой, например, скотоводческий архипелаг, как Ява, Суматра, Борнео, сквозь призму куплетов Даутендея[226]: «Mit Flötte und der Wiolin, Jawaner zwei durh Straße zien»[227]. Наше время — эпоха изобретений и техники, а лирика превратилась в чистую бессмыслицу.
В волшебном фонаре моего восприятия сменилось несколько лирических картинок Берлина, о котором я намерен теперь писать, и я постараюсь передать свое собственное видение названия «Берлин».
В раннем детстве, примерно в том возрасте, в котором теперь мои маленькие знакомцы с улицы «отправляют радиотелефонограммы», мои представления о Берлине были связаны с картиной Менцеля «Его Величество Фридрих Вильгельм Первый отправляется на позиции своих войск в 1871 году».
Положа руку на сердце, Менцель[228] был почетным гражданином города Берлина, действительным и тайным советником Его Величества с особой приставкой «экселенц», действительным профессором королевской прусской академии так называемых изящных искусств и великим магистром пенсионного класса «За заслуги». Его взгляд на вещи, людей и события несет, разумеется, отпечаток фальши и патетики, как и эпоха, в которую он жил, история, которую он изображал, и официальные награды, которые он получал в благодарность из рук высочайших персон. Точно в каком-нибудь романе фон Омптеды[229], господа меценаты того времени охотились на дичь в красных фраках и жили в окружении золота, гобеленов и венецианских подсвечников, словно в интерьерах, изображенных Гансом Маккартом[230]: тяжелые персидские ковры, хрусталь, металл, оникс, полудрагоценные камни с красными прожилками, сталактиты, раковины, перья тропических птиц, портреты дам в прозрачных шелках бледно-лимонного цвета, с веерами в руках. Через стеклянные двери балконов открывалась глубокая перспектива английского парка, где слуги в ливреях, расшитых галунами, сервировали файф-о-клок на тележках с резиновыми шинами. Менцель, будучи королевским придворным и военным художником, рисовал дворян и феодалов, занимавших высшие должности: генералов на поле сражения, камергеров на придворной службе под командой церемониймейстера, при высочайшем дворе, под куполами с верхним освещением, на фоне складок тяжелого красного сукна и сверкающих мраморных колонн. Весь восемнадцатый век, столь плодотворный для развития человеческой мысли, этот художник изобразил в искаженном виде, как образцовую казарму великолепного короля Фридриха Великого. В шести сотнях литографий он увековечил и великую армаду покойного короля, и высокие моменты придворной жизни в Потсдаме, а именно: «За столом у Фридриха Великого в Сан-Суси» или «Концерт флейтиста в Сан-Суси». Эти картинки до сих пор остаются образцом представлений добропорядочных мелких буржуа о блестящей придворной жизни, «которой теперь, увы, больше нет».
В детские годы воинственный грохот армейских барабанов впервые зазвучал для меня при виде картины Менделя «Фридрих Великий в битве при Хохкирхе», воспроизведенной на странице старой, заброшенной трехцветной книжки с картинками.
Будучи уже в солидном возрасте ученика четвертого класса начальной школы и пробиваясь вместе с гренадерами эпохи Марии Терезии, изображенными в романе Шеноа[231], от Мальпаке до Кёльна, я уже видел эти битвы глазами Менцеля, и, вероятно, из его картин я узнал, что один из победителей битвы при Ватерлоо был на белом коне. Сейчас уж не вспомню, был ли это Блюхер или Веллингтон.
Итак, Менцель живописал придворные ужины при волшебном, сверкающем свете ярких, красновато-апельсиновых подсвечников, и, изображая круг приближенных Его Величества Фридриха Вильгельма Первого, он сгибал спины всех этих не столь высокопоставленных баронов, баронесс и принцесс в обезьяньи услужливых поклонах. Через менцелевский негромкий звон гвардейских шпор, через шорох шелков по дворцовому паркету говорит душа лакея и низкопоклонника, душа прислужника, опьяненного тяжким, чумным запахом двора и придворной атмосферы.
Следовательно, я представлял себе Берлин городом князей, баронов, графов и графинь, причем все графини мне виделись как блестящие цирковые наездницы испанской школы: в черных костюмах для верховой езды с ниспадающими к ногам тяжелыми складками, в цилиндрах, с прической a-la Kâizerin Elizabet и в рыцарских перчатках. За графиней должен был скакать слуга в ливрее и с бакенбардами, как у барона Николича, с ее плащом в руках. И все это в торжественном ритме испанского пассажа влево[232].
Потом откуда-то слышатся звуки польки «Штефания», польки эрцгерцогини Штефании[233], написанной королевским императорским полковым барабанщиком фон Цибулкой, и графиня, затянутая в старомодный корсет, принявшая ванну, напудренная (о, дивная графиня), заставляет своего чистокровного арабского скакуна сделать пируэт. Затем конь выполняет кабриоль, потом лансаду — все это на посыпанной опилками круглой арене провинциального цирка, где за зеленым занавесом смешиваются ароматы ацетиленовых светильников, конских яблок и сосисок. Графиня направляется на рандеву с бароном в свой охотничий загородный замок, по пути на нее нападают разбойники. Начинается беспорядочная стрельба, запах пороха, дым от ружейных выстрелов, безумный галоп по арене — и все переходит в восторг королевской цирковой пантомимы, в аплодисменты и оскал белой клоунской маски, неуместным символом маячащей посреди пыли и дыма. Весь Берлин представлялся мне такой ирреальной цирковой пантомимой при свете торжественных придворных менцелевских огней: первоклассные испанские школы верховой езды, красные фраки, сцены охоты, раззолоченные гвардейские офицеры, липовая аллея «Унтер ден Линден», украшенная разноцветными немецкими штандартами, кучера в старомодных цилиндрах с кокардами, бурная радость народа по поводу начала войны, поскольку германский дух восстал из могилы и пробудились призраки Вотана и Барбароссы: «Фридрих Вильгельм Первый отправляется на позиции своих войск в 1871 году»[234].
Когда же изображенный Менцелем кайзеровский и императорский придворный цирк во всем своем великолепии, под звуки польки барабанщика Цибулки, грозной кавалькадой направился в четырнадцатый год, управление цирковым оркестром незаметно перешло в руки оскаленного скелета, и зазвучали иные мотивы.
Благопристойные пируэты и пассажи влево и вправо, отрепетированные высшей испанской школой, под эту музыку перешли в бешеный галоп, парики и цилиндры попадали с голов, осатаневшие лошади сбросили наземь графинь и баронесс, вспыхнули навощенные чехлы, и все исчезло в пороховом дыму и смраде пожара, а в центре арены под похоронные марши продолжал щериться белый клоун, теперь уже с оторванной гранатой нижней челюстью и залитым кровью воротником a-la Мария Стюарт.
Когда Вильгельм Второй отправился на фронт в 1914 году, Берлин занял свое место в моих подавленных предчувствиях, и с тех пор в течение десяти лет не было дня, чтобы я не думал об этом странном, далеком и незнакомом городе. Избитые газетные фразы о багдадской железной дороге, о «Drang nach Osten», о проникновении Германии в регион Ливана и Малой Азии, о всем нам известной политике «divide et impera»[235][236], — все это были фразы, которые мы читали ежедневно в кофейнях, попивая утренний кофе; но никто, кроме покойного Франа Супило, не придавал им особого значения. Паническая взрывная сила этих журналистских фраз, ставших орудием высших политических сил, явилась в нашем городе в виде мобилизации по повелению Его Величества австрийского императора и чудовищного погрома на улицах. Я четко помню, что при виде разодранных мешков с мукой, валяющихся в грязи бомбоньерок, разлитого керосина, уксуса, печенья, медного купороса, смешанных в жуткое ризотто с солеными огурцами и шоколадом, мне почудилось, что откуда-то с высоты поднялась роковая, закованная в железные латы нога гигантского средневекового германского рыцаря. И эта нога растоптала картонные башни и крепости тогдашнего мещанского быта нашего народа.
Мы, славяне, не прочь изобразить себя этакими добродушными длинноволосыми мужиками, красноносыми пьяницами, веселящимися под пение частушек (вспомним Мусоргского), и часто морочим голову несведущим людям тем, как мы пьем медовуху, играем на волынках и воспеваем в лесах нашего миролюбивого бога Перуна (вспомним все, начиная с иллиризма и кончая Крашевским[237]). Нас воодушевляет тот неоспоримый факт, что от города Сень до Владивостока нас, славян, довольно много (это называется численным самосознанием), и по этому поводу мы рифмуем экзальтированные оды, как Коллар и Мицкевич[238], или, снявши шапки, сами себе кланяемся до самой матушки сырой земли, как Прерадович[239]. Германские же народы, с нашей точки зрения, — это жестокие рыцари — тамплиеры, бароны-колонизаторы, вонзающие свои копья и мечи в наше «невинное и миролюбивое» славянское тело, прогнавшие нас из нашей полабской прародины[240]. После чего их великие магистры и командоры сели нам на шею и надели на нас ярмо, эти пресловутые рыцари-драконы, начиная с битвы при Танненберге 1410 года под командой Ульриха фон Юнгингена и кончая битвой при Танненберге 1914 года под командой фон Гинденбурга[241].
Война мышей и лягушек в виде германских и славянских символов продолжалась целых пятьсот лет. Невероятно, но факт, что великий князь Николай Николаевич в своей военной прокламации 1914 года, написанной от имени белого царя и черносотенцев, чей символ — мертвая голова, использовал именно эту панславистскую фразеологию и с упоением разглагольствовал о нашем «патриархальном миролюбии»[242]. Поскольку великий магистр рыцарей-драконов Ульрих фон Юнгинген в 1410 году под Танненбергом был побит до крови и оставил на поле боя несколько сотен своих рыцарей, то гордый лютеранин, славный германский император Вильгельм Второй, не в силах пережить былое поражение, воздал нам, миролюбивым славянам, с опозданием ровно на пятьсот четыре года. Лучше поздно, чем никогда!
Я имел честь наблюдать в качестве скромного статиста доблестный реванш славянам Вильгельма Второго. Волею судьбы я оказался посреди леса командорских копий и знамен с черным немецким крестом. Прислушиваясь к реву германских орудий, как Ницше под Мецем[243], несмотря на глубокую уверенность, что война есть следствие недоразумений в нормальном течении человеческого миропорядка, я тем не менее ощутил, что мы все еще живем в шекспировское время обнаженных мечей и кровавых ран, и продолжаем разыгрывать драму, сопровождающуюся звоном доспехов и рапир.
Это было в начале августа 1916 года, ближе к вечеру, где-то на железнодорожной линии между Станиславом и Делятином, близ деревни Грабовец, расположенной над широкой, обросшей ивняком поймой Бистрицы. Были панические дни наступления Брусилова[244], русского генерала, который, как самый настоящий дилетант и недотепа, в самый решающий момент вдруг остановился и стал окапываться, вместо того чтобы продолжить свой прорыв до Карпат. С Австрией в те дни было покончено[245]. В австро-венгерских королевско-императорских частях распространилась уверенность, что игра окончательно проиграна, что нет смысла продолжать бороться за очевидную глупость.
Люди бросали амуницию и оружие, проклинали и возмущались и потихоньку, и вслух, и начали проявляться признаки массового протеста, как всегда бывает, если усталые и голодные войска движутся, повернувшись спиной к неприятелю. Германское верховное командование стало заполнять огромные прорехи в разваливающемся австрийском фронте немецкими формированиями с тем, чтобы поднять боевой дух, заполнить пустоты и предотвратить очевидно надвигавшуюся катастрофу.
Однажды под вечер я оказался недалеко от деревянного моста через Бистрицу. Я смотрел на австрийских пехотинцев, бесконечными колоннами тащившихся по дороге, израненных, грязных, запыленных, ободранных, абсолютно подавленных. Я прислушивался к отвратительному скрипу телег, которые при отступлении на войне скрипят в семь раз противнее, чем обычные штатские телеги.
И вот, в сумерках, когда на длинном деревянном мосту уже зажглись зеленые сигнальные огни, по доскам и бревнам моста загремели копыта конников берлинской дивизии под командованием генерала фон Гальвица[246]. Сытые лошади с начищенными блестящими крупами; снаряжение: каски, ремни, штыки, ружья — все новенькое и сияющее. Устремленные вверх копья с трепещущими знаменами, грохот копыт по длинному дощатому мосту — все это в сравнении с помятой, унылой австрийской пехотой производило впечатление доблести и готовности дать отпор. Берлинская конная дивизия под командой фон Гальвица! В тот вечер я наблюдал при свете лагерных огней, как они получали почту, листали иллюстрированные журналы, варили кофе в красных кофеварках, украшенных какими-то синими цветочками, намазывали хлеб мармеладом и гладили свои кавалерийские штаны, — с тех пор, при упоминании о Берлине, я не мог не вспомнить конников фон Гальвица. После абсолютного разгрома, безнадежности, в обстановке поражения и распада, эти берлинские уланы явились, как звук победных вагнеровских труб. Доблестно, самоуверенно и высокомерно мазали они свой мармелад и наглаживали свои бриджи, и я пришел к паническому заключению, что Берлин может стать столицей победителей. В тот вечер, при свете лагерных огней, в галицийской деревне, передо мной воскрес забытый мир из старой книжки с картинками Менцеля, и я был не на шутку напуган Берлином и его уланами. Когда же восемь лет спустя я оказался в реальном Берлине (а это было через несколько недель после парламентских выборов), на всех углах были расклеены листовки с изображением огромной стальной каски улан генерала фон Гальвица, над которой был занесен крепко сжатый красный кулак, и с надписью: «Разбей ее!».
Был час перед рассветом. Сквозь серо-голубой туман было видно, как ночные сторожа зажигают утренние костры, как прямо к небу поднимается дым, слегка колеблющийся и словно бы разведенный влажными потоками утреннего воздуха. Огни на паровозе еще не были погашены. Локомотив с двумя слепящими прожекторами мчался по холмистой местности мимо сосновых лесов и раскорчеванных полян. На свинцовом фоне серого предутреннего колорита, наш поезд с оранжевыми ярко освещенными окнами напоминал летящий в пространстве трактир, где ранним утром все еще пьянствуют и жгут огни. Ведь станции, города и участки леса в оврагах и промоинах, мимо которых мы проезжали, еще продолжали спать. На попадавшихся по пути вокзалах зевали невыспавшиеся, с лицами, испачканными черной сажей, угольщики и истопники, разбуженные грохотом экспресса. В окнах вокзальных ресторанов мелькали официанты, которые подметали полы и стелили белые скатерти, ставя на них сладости и апельсины. На параллельных путях время от времени возникали окутанные облаками пара локомотивы разных моделей, все в полосах красных и зеленых ночных сигнальных огней, в фейерверках огненных искр, словно взбесившиеся черные мамонты. Вот уже два часа я вертелся на месте, безуспешно пытаясь свернуться в клубок, закрыть глаза и заснуть хоть на две-три минуты. Передохнуть. Бывают такие состояния нервного напряжения, когда человек, выбитый из колеи бодрствованием, движением, голосами, обилием впечатлений, не может пробиться через пестроту разнородных впечатлений к сколько-нибудь существенной мысли.
Чувствуешь, что на дне круговорота событий где-то должна спокойно лежать круглая плоскость осознанного, но никак не можешь в нее всмотреться и разглядеть отражение призрачных вещей, событий и лиц. Сколько ни напрягаешься и ни пытаешься всмотреться, все какая-то муть, и глаза сами собой закрываются, но веки жжет, и продолжается эта пытка вагонной тряски, стука стекол, звуков и ударов железа и пара.
Был тот утомительный предрассветный час, когда все спящие в душных и неубранных купе мучаются, то ли спят, то ли не спят, и зевают, искажая свои лица уродливыми гримасами. Бред свинцового полусна принимает одномерные колеблющиеся очертания; попутчики дремлют или храпят, а в коридоре кто-то громко разговаривает, и в его словах вам чудятся нотки тревоги. Все предметы кажутся твердыми, крепкими и остроконечными. Жесткие подушки дерут кожу щек, а закрашенный четырехугольник окна позвякивает, и мимо пролетают паровозы, стволы деревьев, телеграфные столбы. Жизнь идет своим чередом, но нервы сдают, и картина действительности постепенно мутнеет, а вещи растворяются и переползают в символы. Мысли уже не связываются воедино, связи ослабевают, и все вертикали расплываются в некую сонную и равнодушную плоскость усталого безразличия. Вместо человека, который куда-то едет, о чем-то думает и чего-то хочет, пассажир валяется вспоротым мешком, который механически трясется в ритме тряски вагона, а его спутник напротив кажется ему телом без головы, его снятый пиджак — декоративным пятном, и это чудище кого-то душит, а удушаемый испускает гортанью невнятные звуки и хрипы.
По шоссе параллельно путям пронеслись человек десять велосипедистов, мужчин и женщин; из невысокого облачка серой пыли, прибитой росой, донесся лай маленькой черной собачонки. Пес рассердился на паровоз и попытался его облаять с насыпи, а потом, поджав хвост, кинулся вслед за велосипедистами.
Слева и справа оставались незнакомые города, пребывавшие в полусне воскресного рассвета, когда при свете еще не погашенных зеленых газовых фонарей тени кажутся такими синими и резкими. Скорый поезд, грохоча, несся по железным мостам, мимо вокзалов и пригородов, слева и справа гремели разноцветные заборы, исписанные крупными буквами с названиями предприятий и картелей, мчался вдоль забетонированного русла грязно-серой реки, на которой покачивались черные, пропитанные дегтем грузовые баржи. Босоногие матросы возились на этих огромных лодках, поливая их ведрами грязной воды. Газовые заводы и фабрики грелись под первыми яркими лучами солнца. Их дворы, огороженные красными кирпичными стенами, что делает их похожими на внутреннюю территорию тюрьмы или бойни, зияли пустотой. Катера в каналах, мосты, запертые церкви в незнакомых, чисто выметенных городах — все казалось серым и замызганным при розовато-зеленоватом свете дня, разгоравшегося на востоке из тумана под радостный щебет птиц.
Хорошо лететь на таком железном тангенсе с красными фонарями в воскресное утро! Города еще спят, только там и сям открываются стеклянные двери какой-нибудь распивочной, и издерганные нервы выпившего человека так ласкает тишина улицы и легкие порывы прохладного ветерка в кронах деревьев. Бледный как полотно, он оборачивается вслед паровозу и печально и меланхолично провожает поезд слипающимися глазами. А вот на чердаке пятиэтажного дома кто-то открывает застекленные окна мастерской художника и вдыхает свежий утренний воздух. В таком ателье под крышей, конечно, душно, там стоит резкий запах скипидара, а от натянутых полотен пахнет красками. Всюду смятые куски пестрых тканей, ширмы с вытканными на них неправдоподобными, похожими на веера тропическими бабочками, шелковые женские шарфы, испускающие теплые интимные ароматы, издалека доносится звон колоколов, — художник где-то под крышей, на высоте шестого этажа устало прикрыл глаза и в полудреме прислушивается к стуку проносящегося под его мансардой паровоза.
А теперь, в одно и то же мгновение на рассвете дня, начинается во всех этих незнакомых городах симультанное движение, то там, то тут слышатся голоса продавцов газет, выкрикивающие их названия, — страницы газет еще жирные, пахнущие краской и маслом ротационных машин. На бесчисленных железнодорожных линиях грохочут поезда, направляясь под стеклянные своды Анхальтербанхоффа[247], поднимают пыль велосипедисты, направляющиеся на воскресную прогулку, на трепещущих ветвях под теплым весенним солнцем распускаются почки. В грохоте колес и трамвайных звонков с каждой минутой нарастает прилив жизни, и вот уже по вымощенным гранитом улицам начинают ползать черные двуногие существа, трепещут флаги на футбольных соревнованиях, волнуются и гудят политические митинги в парках. Что представляет собой на таком массивном фоне событий один единственный, никому не известный, совершенно второстепенный индивидуум, находящийся здесь проездом, по касательной, тангенсом? Стоя у окна стремительно несущегося поезда и наблюдая извне массу происходящих событий в неизвестных мне городах вдоль железной дороги, я, как никогда раньше, ощутил всю методологическую несостоятельность субъективного взгляда на вещи. Субъект, индивидуум исчезает, как неизвестный пассажир вместе со скорым поездом, а жизнь продолжается и развивается согласно своим глубинным, тяжким законам. Целых восемьдесят лет тому назад один индивидуум вот так же ехал в Германию, и вот как он воспел Кёльнский собор:
Веселая конница будущих лет
Займет помещенья собора.
Он ступал по мостовым этих городов вместе с воображаемым палачом, который рубил головы призракам императоров, и насмехался над черно-красно-золотым флагом:
Огромное знамя, расписано всё
По золоту черным и красным[248].
Но вот и теперь, восемьдесят лет спустя, все осталось по-прежнему. И сегодня таможенники на прусской границе.
Обнюхали все, раскидали кругом
Белье, платки, манишки,
Ища драгоценности, кружева
И нелегальные книжки.
Глупцы, вам ничего не найти,
И труд ваш безнадежен!
Я контрабанду везу в голове,
Не опасаясь таможен.
Я вспомнил Гейне (у которого до сих пор нет памятника), припомнил бесконечно ведущиеся в немецкой политической жизни споры за и против черно-красно-золотого флага, все еще актуальные и по сей день, и мне стало скучно и грустно. Таможенники остались, границы остались, люди, системы — все осталось без изменений, а ведь сколько разных индивидуумов проехало по этим городам и растаяло, как соломонов дым на ветру. О, суета сует! — Это касается только субъективного взгляда.
Великое время ожиданий в интервале с июля тысяча восемьсот тридцатого до февраля и марта сорок восьмого — светлый романтический период мечтаний и надежд, когда европейские индивидуумы были убеждены, что расстояние между замыслом и его реализацией гораздо короче, чем оно оказалось на самом деле. Придуманная ими баллистика революции обнаружила свою несостоятельность. Ведь крепости, под стенами которых гремели пушки революционеров сорок восьмого года, не сдались до сих пор. Гейне в то время дружил с Марксом, и влиянию Маркса можно приписать следующие стихи:
Мы новую песнь, мы лучшую песнь
Теперь, друзья, начинаем!
Мы в небо землю превратим,
Земля нам будет раем.
В то время Бакунин[249] жил в Дрездене под фамилией Элизар (Жюль Элизар), и под этим псевдонимом он писал следующее: «В самой России, в этой бескрайней занесенной снегами стране, которую мы так мало знаем, но которой предстоит великое будущее, в самой России собираются тяжелые черные тучи, и это предвещает бурю. Душно, и в воздухе висит гроза».
В это время Достоевский был бунтовщиком, а Шопенгауэр страшно переживал по поводу успехов Гегеля. Тогда прокладывались первые железные дороги, и никто (за исключением, может быть, лирических поэтов) не догадывался, что появление этих железных рельсов означает огромный шаг вперед в экономической революции. Либих организовал первую химическую лабораторию, Гумбольдт толковал законы природы, а Бёрне, Фрейлиграт, Лаубе, Бюхнер[250] и многие другие подрывали авторитет феодальной, а вместе с тем и буржуазной, власти. Это было время Маркса, Штирнера, Фейербаха, Штрауса, время светлой «Молодой Германии»[251], и с тех пор сменились носители власти, но напряженность между противостоящими общественными силами осталась все такой же обостренной, безумной и анархичной. Ни порядка, ни координации. Всюду хаос, насилие, все туманно и болезненно.
Моими попутчиками были два профсоюзных деятеля, чиновника социал-демократического партийного аппарата Шейдемана — Носке[252], и мы с ними проговорили всю ночь, а под утро они заснули и стали храпеть, усталые и измученные, как апостолы в Гефсиманском саду. Они возвращались из Вены, с большого международного профсоюзного съезда Амстердамского Интернационала[253], и были под впечатлением города, речей, огромной демонстрации масс перед парламентом, когда более ста тысяч зонтиков продефилировали перед делегатами съезда, стоявшими на лестнице австрийского парламента. Всю ночь мы говорили о политике, о социализме, о захвате власти. Мне, человеку импульсивному, был непонятен их тезис о том, что класс, который растапливает тысячи и тысячи паровых котлов, который держит в своих руках все средства сообщения, производство, пароходы, электростанции, товары, заводы, — то есть все основание государственной машины, — что такой класс все еще не готов взять в свои руки и кормило самой машины. Говорили между прочим и о судебном процессе Николаи против Виламовиц-Моллендорфа[254], и я сообщил моим спутникам новый для них факт, что Николаи хотел во время войны стать профессором медицинского факультета Загребского университета, но его кандидатура была отклонена.
Доктор, профессор Николаи, известный пацифист, издавший по призыву немецких интеллектуалов в начале войны антивоенный манифест, был лишен всех гражданских прав и брошен в тюрьму, где написал свой антимилитаристский труд о биологии войны.
Офицер генерального штаба Виламовиц-Моллендорф, уже после войны, обозвал профессора Николаи в газете «Берлинер цайтунг ам миттаг» подлецом и негодяем, предавшим свое отечество. Николаи подал на него в суд за оскорбление личности, но суд решил дело в пользу Виламовица. Все связанное с этим процессом, в ходе которого было признано право офицера генерального штаба называть пацифиста Николаи подлецом и негодяем, было во время моей поездки еще актуально. В дебатах с профсоюзниками и их демократическими принципами я пытался на примере процесса Николаи — Виламовиц-Моллендорф доказать им, что они совершенно не правы.
— Каков менталитет Виламовиц-Моллендорфа? Кто такой этот фон Виламовиц? Прусский гвардейский доломан, ордена, монокль, кавалерийский палаш, генеральный штаб, Фридрих Великий, Клаузевиц, Людендорф, «Deutschland, Deutschland über alles» — вот его менталитет[255]. Красно-белый флаг, «Берлинер цайтунг ам миттаг», юнкерство, гаубицы, ручные гранаты, противогазы, штурмовые отряды — вот его мировоззрение[256]. Эполеты, сабли, никель, орудия, ордена, императорский патент[257] — таков Виламовиц, который выиграл процесс через пять лет после войны. А по другую сторону — доктор Николаи, штатский, который ощущает абсурд войны своими нервами и мозгом. Он — миротворец по природе, представитель гуманизма как такового. Для него главный аргумент — кантовский императив[258].
Короче: профессор Николаи — белая ворона. И тут возникает момент, приобретающий чрезвычайное, роковое значение. Публика, масса, народ, пресловутый Михель, наблюдающий схватку между генеральным штабом и штатским человеком (это может быть мельник при немецкой ветряной мельнице или лесничий с тремя упитанными таксами, который живет в своем охотничьем домике и пьет пиво в своем трактире), — так вот, достопочтенный Михель не способен проникнуть в схоластическую суть спора между Виламовицем и Николаи. Он играет в футбол, он ездит на велосипедные прогулки и, не думая, бросает бюллетень в одну из урн на выборах. Почему идеи Ромена Роллана — воздухоплавание, а русский марксизм — реальность? Почему «Labour» ничего не сделает, почему немецкая социал-демократия ничего не предприняла, хотя все отношения в этой драме предельно ясны? Процесс, проигранный Николаи, говорит о том, что не было сделано ровно ничего!
Менталитет Виламовица и ему подобных следовало бы смести с лица земли одним ударом, как еще восемьдесят лет назад писал Гейне:
Веселая конница будущих лет
Займет помещенья собора.
Убирайтесь! Иль вас раздавят, как вшей,
А зданья очистят от сора[259].
Наш разговор окончательно запутался и свелся к обычной игре пустыми словами, к спору между марксизмом церковно-православным и неомарксизмом: Прудон — Маркс, Лассаль — Бебель, Каутский — Либкнехт, австромарксизм, Сорель или Бакунин[260], смешение понятий, слова, слова и в конце концов — чувство усталости в грязном непроветренном купе, в дыму и полутьме рассвета. С нами ехали еще один болгарский студент и немецкий коммивояжер, который во время войны, будучи артиллерийским офицером, был откомандирован со своей батареей в Иерусалим. Он беседовал с болгарским студентом, который во время войны тоже, кажется, был на Святой Земле, о размещении батарей на высотах Иерусалима.
И еще с нами путешествовала одна супружеская пара. Они все время ели. Они обгладывали рыбные и куриные кости, разворачивали какие-то шуршащие бумажки, открывали банки сардин, разбрасывали апельсиновые корки, открывали и закрывали бутылки с минеральной водой, грызли шоколадки, снимали туфли и надевали тапочки, рылись в чемодане и доставали из него подушки, пледы, шали — короче говоря, чувствовали себя вполне комфортно, как дома. Это были прекрасные попутчики! Благослови их Господь, и счастливый им путь, если они опять куда-нибудь едут.