Кто может писать мемуары, спрашивал Герцен, и сам же себе отвечал: да всякий, потому что никто не обязан их читать. Это чистая правда, разумеется, однако же правда и то, что любой мемуарист, либо, допустим, автор дневника (ибо дневник — тоже форма воспоминаний) рассчитывает на общение с читателем-слушателем, пусть тайно, а то и вовсе неосознанно. Особенно если он их, мемуары и дневники, не просто пишет, но и публикует.
Ну а дальше начинаются конвенции, договорные отношения между сторонами, и мы вступаем в область разграничений, порою тонких, а порой очевидных.
Иной мемуарист, оборачиваясь на событие, видит в нем прежде всего себя, и сама точка обзора настолько искажает перспективу, что фактическую и историческую правду в таком воспоминании искать заведомо бессмысленно. Яркий пример в этом роде — мемуарная проза Владимира Набокова, с оглядкой на которого, как сразу же догадался случайный читатель этого послесловия, оно и озаглавлено. «Колыбель качается над бездной» — первая же фраза «Других берегов» направляет читателя в дали, где правды, где достоверности нет и быть не может.
Но чаще, конечно, поэзия в сочинениях такого жанра довлеет правде, даже если эта правда заведомо неполна и, более того, ограничена своим временем, по прошествии которого — становится неправдой. В этом случае автор, изъясняясь от первого лица и рассказывая о событиях своей жизни, предлагая свои оценки, испытывает давление некоторых — внеличностных — сил и даже растворяется до известной степени в атмосфере минувших лет. Это никакой не изъян зрения, слуха, речи, это тоже конвенция, только другая.
Таков случай Мирослава Крлежи. Положим, и в его дневнике возникают фигуры и ситуации вполне мифические, вроде пылкого ненавистника советской власти, а на самом деле тайного агента ГПУ и провокатора адмирала Сергея Михайловича Врубеля. Да и вообще вся поездка молодого, но известного уже в ту пору хорватского драматурга, поэта, публициста в Советский Союз настолько отдает детективом — нелегальный переход границы, даже нескольких границ, поддельные документы и т. д., — что уже один антураж воспламеняет воображение и подталкивает к беллетристике. И все же «Поездка в Россию» — это прежде всего документ. Даже однофамилец художника — личность вполне характерная, а может, и реальная, только фамилия и звание были другими. Иностранцев, в том числе иностранцев-друзей, власть, как известно, своим неустанным попечением не оставляла. Документ, а также страница биографии — не только и, быть может, не столько персональной, но поколенческой. Меня она, во всяком случае, интересует в этом качестве, и говорить я намерен не о тексте, а по преимуществу о контексте.
Лет 20–25 назад наши «неославянофилы» в ходе малопродуктивных, в общем, споров с «неозападниками» перенесли вдруг огонь с непосредственных оппонентов на сам Запад, на европейскую и американскую интеллигенцию — это она, мол, в основном, повинна во всех бедах русского народа, и культ личности (тогда это так называлось) тоже выпестовала она. Неглупые как будто люди, демократы опять-таки, все должны видеть и понимать, а ведь и духом 17-го года опьяняются, и вождей революции славят. Наверняка тут дело нечистое, заговором попахивает, скорее всего, масонским. Помню, столь неожиданный поворот мысли сильно меня задел, и при мирном в общем-то характере, при всей несклонности к публичной полемике, я не удержался от довольно эмоциональной реплики. В принципе, готов повторить и сегодня: за глад и мор, за нагнетание атмосферы страха, за ГУЛАГ и казни — словом, за собственные преступления и за то, что, как говаривал умный Талейран, хуже преступлений, — за ошибки самим же и отвечать. Запад тут ни при чем.
Но что правда, то правда — смотрели на нас оттуда во все глаза, с интересом неподдельным, а то и с завистью. Более того, с ходом времени — и до времени — этот интерес становился все острее. Джон Рид со своими «Десятью днями…» — одинокий трубач и энтузиаст, а где-то с середины 20-х и до конца 30-х годов в Москву, как магнитом, тянуло многих и многих. И ничто не останавливало — ни насильственная эмиграция («философский пароход»), ни добровольная (до тех пор, пока она была еще возможна), ни даже страшные политические процессы с их расстрельными приговорами.
Конечно, смотрели по-разному, видели разное и писали тоже по-разному, в зависимости от устройства зрительного аппарата и еще больше — от сложившихся убеждений.
Одно дело, допустим, Герберт Уэллс, уловивший в Москве очарование мечты и мечтателей, прежде всего, главного мечтателя — кремлевского, и совсем другое — неистовый поэт-авангардист Эдвард Эстлин Каммингс, которому тот же город показался совершенным застенком, где господствует лозунг, где отдает тленом, где на темных улицах корчатся люди-призраки.
Одно дело Анри Барбюс и Лион Фейхтвангер с их притчеязычными панегириками Сталину и совсем другое — Андре Жид и Артур Кестлер, которых воздух несвободы стеснял, а фанатизм, условно говоря, метростроевцев смущал и даже пугал.
Словом, диапазон широк, а между крайними точками множество оттенков.
Но я ведь не о том. Мнения мнениями, они могут, повторяю, разбегаться во все стороны, но интерес, жадный интерес, сохраняется. И в этом смысле все они, прогрессисты и реакционеры, консерваторы и либералы, — в одной лодке.
Как же попали туда?
А очень просто, в целом говоря…
Вместе с возникновением и стремительным укреплением общего ощущения духовного тупика — Шпенглер называл его закатом Запада, Томас Манн — концом Любека как формы духовной жизни, Йейтс — утратой традиционного центра, который «больше не держит», — возникла и иллюзия сдвига последнего на Восток, в Россию. Осуществляемый там гигантский социальный эксперимент пригрезился новым мощным выбросом всемирной энергии, пробуждением погрузившегося было в глубокую спячку духа.
В Америке этот воображаемый сдвиг переживался особенно остро, болезненно и даже, повторю, завистливо, что понять уж совсем нетрудно.
Эта страна привыкла к ощущению неиссякаемой молодости, у нее играют мускулы, она не знает уныния, ей свойственны спортивный азарт и социальный оптимизм. Даже в печальные, даже в трагические минуты она не падает духом. Джей Гэтсби, заглавный герой замечательного романа Скотта Фицджералда и стопроцентный, модельный, можно сказать, американец, «верил в зеленый огонек, свет неимоверного будущего счастья, которое отодвигается с каждым годом. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда — завтра мы побежим еще быстрее… И в одно прекрасное утро…».
И вот эта вера, вскормившая поколения американцев, опасно пошатнулась: и дома дела идут не лучшим образом (обвал нью-йоркской фондовой биржи, долгая полоса экономической депрессии), и конкурент возник. Недаром на рубеже 20–30-х годов в Америке появляется так много публикаций, в основном дневникового жанра, где Россия выступает как бы псевдонимом Америки — такой, какой она была в лучшие свои времена, к которым рассчитывает вернуться. «Россия изо всех сил старается сделаться сильной, как американский Запад», — пишет один безвестный путешественник, нечаянно выражая чувства людей как раз именитых, вроде Дос Пассоса, или Уолдо Фрэнка, или Драйзера.
Конечно, такая позиция неизбежно порождает аберрацию зрения, что проницательно уловил в свое время Владимир Набоков в переписке со своим другом — замечательным эссеистом и литературным критиком Эдмундом Уилсоном. У нас его мало знают, и это достойно сожаления, ибо Уилсон — один из самых блестящих, независимых и универсальных умов в американской литературе XX века, да пожалуй, и не только в литературе. На его блестящих работах выросло не одно читательское поколение; не будет преувеличением сказать, что они внесли перелом в умственную жизнь и литературные вкусы страны. В 30-е годы этот питомец аристократического Принстона, вместе с другими американскими интеллектуалами и вслед за питомцем не менее аристократического Гарварда Джоном Ридом, круто качнулся влево. Он сблизился с коммунистами, будучи человеком основательным, засел за труды Маркса, а в 1935 году отправился в СССР. Вернувшись домой, он выпустил книгу «Путешествие по двум демократиям», в которой, не впадая в пафос и сохраняя дух трезвости и даже некоторой иронии, выражает надежду на подлинный расцвет России. Связывает он эти надежды с учением Карла Маркса и деятельностью Владимира Ленина, плодами которой России еще только предстоит воспользоваться. В непродолжительном времени та же мысль нашла развитие на страницах другой книги Уилсона — «К Финляндскому вокзалу». Вот она-то и задела Набокова — известного и изощренного ненавистника большевистской революции. Советской России и ее вождей. Уилсону он был многим обязан — тот ввел его в университетский мир Соединенных Штатов; и вообще, человек авторитетный, всячески способствовал укоренению эмигранта на американской почве. Потом дружба оборвется, кончится грандиозным и шумным разрывом, но до этого еще очень далеко, и Набоков, при всех своих убеждениях, а также неукротимом бойцовском нраве, вовсе не хочет обижать товарища и в немалой степени благодетеля. Письмо его (впоследствии, обретя беллетризованную форму, оно войдет в американскую версию набоковских мемуаров — «Память, говори») написано чрезвычайно корректно и, я бы даже сказал, участливо, однако же по позиции — вполне определенно. Нас, впрочем, интересует только один его сюжет — скажем, культурно-психологический.
«Не хотел бы переходить на личности, — пишет Набоков, — но вот как я объясняю твою позицию: в пору пылкой юности ты, вместе с другими американскими интеллектуалами 20-х годов, воспринял ленинский режим с энтузиазмом и сочувствием, усматривая в нем издали волнующее воплощение своих прогрессивных мечтаний. Вполне вероятно, перевернись ситуация, и молодые русские писатели-авангардисты (живущие, скажем, в американизированной России) восприняли бы с равным сочувствием и энтузиазмом поджог Белого дома. Когда позднее (то есть в пору восхождения Сталина) более полная информация, зрелая способность суждения и напор неопровержимых фактов несколько умерили твой энтузиазм и сочувствие, ты почему-то не потрудился перепроверить свои предвзятые представления о старой России, а с другой стороны, ореол ленинского правления не утратил в твоих глазах красок, созданных идеализмом и оптимизмом твоей собственной юности».
Все правильно.
Правильно по отношению к корреспонденту, и к его соотечественникам, и, с поправками на иное историческое наследие, к европейской художественной молодежи 20-х годов. Например, к Мирославу Крлеже. Это, в сущности, тот же Эдмунд Уилсон (они, кстати, почти ровесники, один родился в 1893 году, другой — в 95-м), да, собственно, псевдонимов у него в этом смысле может быть много. Разве что левые убеждения были прочнее, романтические иллюзии продолжительнее — возможно, до самого конца жизни сохранялись.
Так стоит ли удивляться тому, что не восторженный юноша уже — зрелый тридцатилетний человек, и к тому же сделавший себе уже некоторое имя не только дома, но и в Европе, бросает окрест себя, будь то Красная площадь или деревня на севере России, влюбленные и уже поэтому пристрастные взгляды? Стоит ли издалека дивиться близорукости, дивиться и негодовать по поводу таких примерно наблюдений: «В Москве мне случалось видеть нищих, которые, не выпуская изо рта папиросы и не переставая жевать кусок хлеба, густо намазанный икрой, тянут извечный православный русский, он же цыганский, припев: „Подайте, люди добрые!“. Я всегда был противником фейерверков и бенгальских огней, но если вы сегодня путешествуете по России и если у вас, как у гоголевских героев, мясной фарш стоит в горле, то вы не сможете согласиться с корреспондентами европейских газет, утверждающими, что Россия умирает от голода. На станциях между Ярославлем и Якшангой я видел на огромных серебряных подносах такую массу жареных рябчиков, что казалось, будто их кто-то буквально загребал лопатой».
То есть, и дивиться, и негодовать можно, конечно, но лучше все-таки вспомнить, что советскими молочными реками в кисельных советских берегах плавали, случалось, и люди куда более зрелые и авторитетные, чем Мирослав Крлежа. Например, Бернард Шоу и леди Астор.
Так что мне хотелось бы надеяться, что читатель этой книги, особенно молодой, не воспользуется преимуществами исторического знания и опыта и не осудит автора за близорукость, ибо это не его персональный ущерб — это зрительная аберрация времени.
Но вот что занятно. Если советские берега влекли даже таких положительных, а то и консервативных по своей природе людей, как, допустим, Уэллс или Ромен Роллан, то особенно притягателен должен был быть коммунистический эксперимент с его энергией разрушения художественному авангарду. Он ведь тоже рвал в клочья Пушкина и Рафаэля, крушил по призыву вождя итальянского футуризма Маринетти музеи и библиотеки. И действительно, ЛЕФ — это не только Маяковский и его русские единомышленники, это интернационал, славный громкими именами леваков и в политике, и в искусстве — Пикассо, Брехта, Бенна, Элюара и многих других.
В этот круг легко и естественно входит Мирослав Крлежа, один из самых ярких европейских драматургов-экспрессионистов 20-х годов. Естественно, что академический театр должен был ему быть, мягко говоря, не близок и, напротив, созвучна радикальная эстетика сцены в духе, положим, Мейерхольда или Эрвина Пискатора. Так оно как будто и есть. «Старик Станиславский» кажется хорватскому гостю едва ли не мумией, ритмы вздыбившейся современности ему недоступны, он сентиментален и академичен — в отличие… ну, конечно, от Мейерхольда. «Стоило бы написать интересную работу, построенную на параллелях, — размах и порыв Мейерехольда и… ревматическая закостенелость Станиславского».
Все это тоже не ново, не удивительно и словно бы внелично — слышали в разном исполнении и читали на разных языках. Но в какой-то момент спотыкаешься.
Казалось бы, любого порядочного новатора, и Крлежу в том числе, должно привлекать современное изобразительное искусство, например, кубизм. Или супрематизм. Или абстрактная живопись. Сюрреализм и так далее. Пикассо, Клее, Магрит, Брак, Мондриан, Дали, Малевич — это же естественные союзники.
А вот как раз и нет.
В Москву Крлежа ехал кружным путем, останавливался, в частности, в Берлине, где захаживал не только в театры, но и в художественные галереи, охотно представлявшие свои залы современным живописцам. И что же? Кокошка, Клее, Тышлер, Кандинский — все они производят на него на редкость удручающее впечатление, свидетельствуя о тяжелом кризисе изобразительной культуры. Из-под пера его бегут слова, приличные отнюдь не новатору, но закоренелому традиционалисту, при этом нападает на авангард в живописи Крлежа куда более свирепо, чем на академию в театре.
«То, что сегодня выставляется в европейских магазинах и художественных салонах, есть не что иное, как механические копии, свидетельствующие о разжижении мозгов. Эти полотна лишены какого-либо духовного содержания и больших чувств, они банальны, никому не нужны и неумны… То, что сегодня именуется „революцией“ в искусстве, это несчастье, а не революция. Клянусь Богом (которого нет), пройдешься сейчас по так называемым „революционным“ выставочным залам в больших городах, где висят тысячи полотен, муторных, бесцветных, путаных, достойных сожаления, пережевывающих религиозные сюжеты, которые были мертвы уже пятьсот лет назад, — и поневоле подумаешь, что через несколько лет эти позорные свидетельства слабоумия будут выбрасывать из окон и публично сжигать». Право, вспоминаются страстные ниспровергатели «буржуазного (?) модернизма» — от угрюмых и чаще всего невежественных агитаторов-пропагандистов соцреализма до, ну, скажем, умного, одаренного, чрезвычайно образованного, но совершенно нетерпимого ко всему, что выходит за границы классики, М. А. Лившица.
Все это может показаться то ли особенностью личного вкуса, то ли парадоксом, то ли, наконец, просто избирательностью зрения: Мейерхольд представляется революционером, а Клее, напротив, декадентом, глубоко не созвучным устремлениям эпохи.
Но мне хотелось бы видеть в этом странном противоречии нечто большее, нежели причуду вкуса или эпатаж… На это предположение наводит, между прочим, отклик Крлежи на виденный им в Загребе (еще до поездки в Москву) спектакль МХАТ по чеховским «Трем сестрам». Вот что он писал тогда: «Думаю, пока жив, не забыть мне мгновений, когда Книппер-Чехова нервно зажигала спички и тушила их, смеясь и плача… Дивная женщина, она смеялась и ломала спички, в то время как Вершинин говорил ей о любви… „Три сестры“… Серо-коричневые, грязно-пепельные, мутные российские сумерки, сумерки российской провинции, арцыбашевской, чеховской, с ее калошами, керосиновыми лампами и грязью на лицах, сумерки, когда двое несчастливых, недовольных жизнью людей могут сесть в темной комнате на диван и соединить свои руки, и сердца их бьются учащенно, а с улицы доносятся голоса, далекие и глухие, гаснущие и замирающие… Да, то были великие, по-настоящему интимные, торжественные мгновения театра, когда разверзается пространство, и все реальное куда-то исчезает… Книппер-Чехова ломала спички — это было впечатление настолько сильное, что зритель невольно начинал нервно хрустеть пальцами, и кровь приливала у него к голове…»[430]
Да, это уже совсем не «кабинетное творчество Станиславского» и не «плаксивая драма Антона Павловича».
Между столь вызывающими противоположностями тайно шевелится проблема — самая, по-моему, тяжелая проблема, которая всегда возникает перед искусством, когда оно начинает испытывать потребность в новом языке.
Это мука Януса, который глядит в разные стороны (в данном случае назад и вперед) и не может свести взгляд в фокус.
То есть, авангард как раз решал эту проблему с решительностью Гордия, объявляя все минувшие эпохи мертвыми.
Но авангард — это разведка боем либо порою просто культурное варварство, ему на смену приходит искусство высокого модерна, и у него даже тезис звучит иначе. А точнее — прямо противоположным образом.
«Мы вдребезги разнесем все музеи, библиотеки. Долой мораль, трусливых соглашателей и подлых обывателей!» — такова футуристическая экстрема Маринетти.
«Не только лучшие, но даже самые характерные, индивидуальные черты в творчестве поэта зачастую проступают именно там, где наиболее решительно заявляют о своем бессмертии давно умершие классики», — таково кредо Т. С. Элиота, которого и самого в свое время сочли по недоразумению авангардистом и даже лидером всемирного авангарда и который острее других выразил то напряжение, что существует в искусстве между каноном и динамикой движения вперед.
Сальвадор Дали ту же, собственно, мысль выразил в форме парадокса, заметив, что самым верным последователем Леонардо в XX веке является Пикассо.
Той же неразрешенной, да и неразрешимой, наверное, проблемой мучался, как мне кажется, и Мирослав Крлежа, что уже само по себе свидетельствует о масштабе его художественной личности. Это ясно ощутимо в его экспрессионистских пьесах, тесно связанных с театром Ибсена, и это подспудно ощутимо в его мемуарной прозе со всеми ее не случайными противоречиями и сдвигами в оценках.
Таков контекст.
Тех же, кого интересуют подробности, отсылаю к исчерпывающему комментарию и статье Сергея Романенко.
Николай Анастасьев