Меньше всего я стремлюсь поучать художников. Я уверен, что все сказанное мной многие уже заметили и сформулировали лучше меня, и не претендую ни на какие открытия; но поскольку я снова увидел массу собранных вместе полотен, то не могу удержаться и для себя не повторить некоторые истины. Живопись, как и все виды искусств и художественных ремесел, находится в состоянии глубокого кризиса. Сегодня сокрушаются основы и фундаменты всех конструкций, и поэтому естественно и понятно, что живописные полотна трепещут и вьются на ветру событий, подобно знаменам и флюгерам. Картина сегодня — такой же товар, как зубные щетки и шоколад, и должна обращаться согласно установленным законам торговли. Живопись втянулась в процесс индустриализации, появились бесконечные толпы художников-пролетариев, и это привело к перепроизводству, застою и безработице. Товар, который требуют сегодняшние потребители, — блеф, по той простой причине, что сами они — блеф (сегодня это так, а завтра может быть иначе). Натурщицы с бананами, голые женщины (как тощие, так и толстые), раскинувшиеся на меховых шкурах, — вся эта вереница притянутых за уши сюжетов — одни и те же бокалы, и апельсины, и груши на скатертях, — варианты выброшенного на рынок однотипного товара. Все это, порой в виде автопортретов или в форме зрелищной и театральной, а порой в форме скучной и недостойной, опускается все ниже и проституируется изо дня в день. Правда, существуют все же некоторые принципы мастерства, которые, несмотря на общую раздерганность и хаос, выдерживаются во всех школах и академиях, существуют так называемые противоборствующие направления и художественные концепции. Человек, не принадлежащий к художественному миру, наблюдает эту перебранку эклектиков, перепевы старых мифов и восхваление новейшей моды, как безумие, творящееся без духа божьего и без особой необходимости. Такой человек приходит к выводу, что все это его совершенно не касается, как, например, его не трогает интерес какой-нибудь франтихи к новейшим изобретениям парижских портных. Может ли картина, намазанная сладким кремом, или разбитая икона, или красный негритянский зонтик, раскрытый и прибитый к стене рядом с отрезанной косичкой какой-нибудь шлюхи, интересовать человека, не имеющего отношения к этой купле-продаже? Если это — искусство, то оно совершенно излишне! Если это не искусство, то тем более!
То, что сегодня выставляется в европейских магазинах и художественных салонах, есть не что иное, как механические копии, свидетельствующие о разжижении мозгов. Эти полотна лишены какого-либо духовного содержания и больших чувств, они банальны, никому не нужны и неумны; это — унылая мазня, создаваемая для украшения квартир бандитов и негодяев, богачей и так называемых господ. А то, что сегодня именуется «революцией» в искусстве, это несчастье, а не революция! Клянусь Богом (которого нет), пройдешься сейчас по так называемым «революционным» выставочным залам в больших городах, где висят тысячи и тысячи полотен, муторных, бесцветных, путаных, достойных сожаления, пережевывающих религиозные сюжеты, которые были мертвы уже пятьсот лет назад, — и поневоле подумаешь, что через несколько лет эти позорные свидетельства слабоумия будут выбрасывать из окон и публично сжигать. Мысль сегодняшнего человека ясна, определенна, логична и последовательна, она классически тверда и остра, как алмаз, а на картинах разлагаются какие-то гнилые железы туберкулезных, с них смотрят мутные, налитые кровью глаза, смотрят не из мира снов или безумия, но оттуда, где лживо и бесстыдно воспроизводится фальшивый товар. Я не в силах понять, как молодые люди, каждый из которых утверждает, что он ежедневно, подобно Колумбу, открывает в себе новые миры, могут выходить на рынок с этими циничными изделиями и заниматься духовной проституцией именно сегодня, когда человеческая мысль сияет, как никогда, и достигает невиданных высот. Приближается время, когда вся эта «живопись» будет признана отвратительной, удушающей, и станет ясно, что это абсурдное творчество лишено всякого смысла. Возникает потребность рвать такие полотна, потребность очищения, омовения, сожжения, когда картина перестанет быть поддельным товаром с неодадаистской этикеткой. Картина должна быть ничем иным, как классическим выражением самых светлых порывов своего времени.
Итак, картины! Бесконечное множество картин со всех сторон. В берлинском дворце наследника престола — Макс Шлевогт, Л. Коринт[261]! Все это мы рассматривали в старых подшивках журнала «Просвета» при керосиновой лампе еще в прошлом веке; как книжку с картинками. Множество картин, а толку чуть! Несколько залов импрессионистов, что является заслугой «бессмертного» Юлиуса Майера-Грефе, столь уважаемого среди посетителей нашего загребского «Театрального кафе»[262]. Немало мнимых импрессионистов, которые ничуть не лучше нашей госпожи Насты Ройц.[263] (Нет, они все-таки лучше. Это я по злобе так сказал.)
Кокошка! Марк! Нольде! Кандинский! Клее![264] Это было время Герварда Вальдена и «Штурма», много лет назад. Где теперь то время, когда финские композиции на темы «Калевалы» Акселя Галена-Калелы означали монументальность, как и наш храм святого Вида в память Косова, исполненный И. Мештровичем?
Это было время национализма в искусстве. Где те времена, когда Альберт Велти и наш Мирко Рачки[265]отражали рефлективное движение мысли? Мунк[266]! Где он сегодня? Где «Штурм» со своей революцией? (Я зашел в книжный магазин «Штурма» и спросил Корша. Они понятия не имели, кто такой Корш[267].) «Штурм» против Велти, Гален-Калелы и Мунка! Сегодня все это представляется далекой, невероятно отдаленной страницей истории культуры.
На фоне описательности натурализма Кокошка означает прорыв к новой интонации цвета, но его судороги растворяются в беспомощности выразительных средств. Многочисленные, безымянные прочие — снобы, стремившиеся подражать (позволю себе выразиться сектантски) Ван Гогу и Сезанну плюс Пикассо. Это органически связано с разладом нашей современной культуры. (Во всех наших гостиных когда-то висели репродукции с картин Дольчи. Вырезанные из бумаги ангелочки Рафаэля раскачивались на рождественских елках. Гвидо Рени[268] мы получали на похвальных листах за знание катехизиса, причем поколений двадцать подряд. Потом нам все это опротивело, мы пресытились, и отсюда пошли всевозможные художественные «измы».) Лежит знаменитый желтый бык Марка, его же стройные синие кони (кстати, Марк в письмах с фронта незадолго до смерти писал о том, что открыл для себя Гоголя), а мимо них по залам шествуют вереницы снобов. Они таращат глаза на эти пестрые полотна, на которых цвет получил свое исходное, примитивное, декоративное значение, и восторгаются превосходным состоянием очевидного декаданса и распадом декаданса болезненного. Кандинский, Клее. Кандинский, автор теоретического труда «О духовности в искусстве», из которого сыплются, как из мешка, горы фраз, размазал по своим полотнам целые палитры красок, инструментованных ни на что не похожим (эротическим) образом. В нем есть магия старых времен, когда еще Бог и искусство были волшебной фаустовской тайной, эзотерическим ритуалом служения Господу с подчеркнутой таинственностью происходящего. (Смотри Стриндберга, Метерлинка[269] и иже с ними.)
У Клее можно найти множество фрейдистских ассоциаций; он искусно раздувает в нас эти ассоциации из тлеющего в душе подсознательного огонька в свет, идущий от болезненного дара прозрения, сновидческого просветления, в котором события совершаются не в причинной последовательности, а в пестрой симультанности, учащенно и в алогичной связи, как на пленке, просматриваемой в обратном порядке, если ее окунуть в разноцветье печальных и болезненных снов усталого человека. Он разлагает голос певицы на бледно-голубые пятна, затканные в канву грязно-серого полотна, и переливает сине-зеленый колорит в бледно-розовые оттенки желтовато-красноватых кругов. Основой серого полотна и чуть бледным розоватым колоритом он и в самом деле передает оттенок голоса певицы, голоса, напитанного сентиментальным трепетом мелодии, замирающей в тихих мягких а-мольных амплитудах. В эпоху, когда в жизни решительно, с твердостью железобетона порабощались целые континенты, когда империи располагают силами, в сравнении с которыми вся военная история кажется слабой провинциальной опереткой, во времена весьма ощутимой реальности люди пытаются истолковывать события с помощью какой-то полудетской символики, подобно англичанам, которые в походах пели о стране Типерерри. Можно ли вообразить вещи более несопоставимые, чем искусство прерафаэлитов и завоевание Трансвааля?[270] Чем Клее[271] и императорский военный музей, расположенный напротив, на той же улице (Унтер ден Линден), где хранятся трофеи, захваченные со времен герцогов бранденбургских и до эпохи Его Величества кайзера с его императорским штандартом, кайзера, который был уверен, что созвездие Кассиопеи похоже на удвоенную букву «W» только потому, что с этой буквы начинается его светлейшее имя? Там, напротив, в музее, в старой кузнице, заставленной обнаженными мечами, доспехами, шлемами и касками (от времен лагеря Валленштейна до времен Вердена), среди орудий, дирижаблей и аэропланов я размышлял о Клее и не мог найти объяснение инфантильности форм искусства. (Вернее, объяснение есть, но убийственное для всех разновидностей декаданса. Класс накануне смерти. Класс умирает. Класс умрет неминуемо, ему нет спасения. И такой класс не желает воспринимать вещи в их подлинном виде.)
В Национальной галерее — начиная с Каульбаха и кончая Менцелем и Бёклином[272] — одни придворные живописцы и картины мертвые, как в склепе. Недаром на картинах Бёклина на вас из-за каждой березы скалится скелет. Этот столь прославленный пресловутый маэстро, и поныне дающий повод для выцветших литературных рефлексий малоизвестным периферийным культурам (Цанкар, «Картинки из снов»), в свое время восхитивший Ницше своей композицией «Остров мертвых», сегодня смотрится как чудовищный роковой знак безвозвратно ушедшей эпохи.
Grosse Berliner Kunstausstellung. Тысяча девять экспонатов в шестнадцати залах. Союз берлинских художников (Балушек, Детман, Фабиан, Морин, Плацек и т. д.). «Ноябрьская группа» (Беллинг, Гельхорн, Мис ван дер Рое, Сегал и т. д.). Союз немецких архитекторов (Беренс, Ротмайер и т. д.)[273]. Союз немецких архитекторов. В залах Союза немецких художников я думал о Бабиче. Я рассматривал картины Тышлера и Шмидт-Хайбаха[274]и размышлял о живописи Бабича как о едином целом. Вот уже несколько лет я собираюсь об этом написать, но все время откладываю то ли по лености, то ли по каким-то более серьезным причинам. Любо Бабич — эклектик, и эклектика его энергичных, судорожных переживаний переплавляется в лихорадочные видения, существенно отличающиеся от прочих художественных исканий у нас, в нашей среде. Через символику бабичевских облаков, через меланхолическую пелену мрачного освещения его живописное послание пробивается сгустками масла, как пробиваются родники сквозь стены пещер. О напоре, ощутимом в его творчестве, исповедальном, насквозь пронизанном самоанализом, невозможно писать, не говоря о его первичной духовной основе. Здесь, в залах большой берлинской художественной выставки, мне стало ясно, что выявить корни такого художника — значит глубоко проникнуть в то время, когда в наших живописных сферах царил Кршняви и ученики северной германской школы; это значит понять реакцию Бабича, молодого последователя мюнхенской школы (Габерман, Штук) на парижских импрессионистов и на современный европейский декаданс и абстракционизм. Из бабичевского живописного лада и разлада, из свойственного ему понимания мазка и плоскости в синтезе движения прорывается воля к динамике, сдерживаемая прежде всего абсурдной тяжеловесностью событий, а также глубоко спрятанной пассивностью его лирической природы. Внутренний темперамент его живописи заключен в стремлении к каким-то иллюзорным прорывам, а в приливе красок чувствуется преодоление эвклидовских принципов и переход в некую нирвану, где нет ни полотен, ни форм. То же тяготение к абстракции, та же реакция на плоский, прозаичный и скучный, шаблонный натурализм, то же преодоление живописного свидетельства о реальности ежедневно манифестируется в различных, с одной стороны, абстрактных, а с другой — конструктивистских течениях. Это стремление глубже, чем кажущаяся потребность художника в оригинальном самовыражении. Это время свидетельствует о том, что живопись перерастает себя самое. В отличие от линии развития германского декаданса — «Штурм» 1911 года и «Ноябрьская группа» 1924 года, — Бабич находится на линии развития лирического символизма, еще импрессионистски повествовательно связанного с формой предмета, но уже поколебленного и колышащегося в атмосфере абстракции, подобно воздушному шару, еще стоящему на якоре, но уже наполненному газом и готовому к полету.
Если же рассмотреть всю эту болезненную разорванность и эпилептическую судорожность как единое целое, постараться проникнуть глубже в эту умственную резиньяцию, все сильнее разрывающуюся между нервным солипсистским, субъективным осознанием и парением в свободном пространстве, то здесь, в залах большой берлинской художественной выставки, приходишь к очевидному заключению, что проблема Бабича-художника решается через открытый синтез средств живописной выразительности, освещенный миром его личности, его настроений. Отличительная черта устремлений Бабича заключается в преодолении полярности противоречащих друг другу элементов.
На полотнах Бабича чувствуется бесконечное стремление к сохранению формы, расплывающейся, тем не менее, в эссенции мрачных настроений и в пестроте множества оттенков. Здесь кипят дикие несоразмерности и струится тусклой вуалью некая туманность, и все это мощным потоком обрушивается в бездну искреннего, лично пережитого страдания, порой темного, как пятно пролитых чернил, и серого, как пепельные сумерки, в бездну, в которой предметы превращаются в музыкальные мотивы, трепещущие в полусвете, и их очертания кажутся скорее партитурами, чем картинами в профессиональном значении этого слова. Ибо профессиональное или так называемое ремесленное владение материалом демонстрируется в тысячах и тысячах художественных индустриальных цехов на всех континентах, о чем говорит бесконечный список имен на огромной берлинской художественной выставке с ее более чем тысячью экспонатов. Все эти художественные документы своего времени выправлены в пространстве между импрессионистскими акварельными тонами и жестким моделированием, при котором формы на полотнах совпадают с формами реальной модели до полного сходства, достигаемого углем и лакировкой. Встречаются тут художники, которые по своему душевному складу далеки от психологии разодранного времени; они накладывают на полотно масляные краски так, точно отливают предметы из этого клейкого материала; черепа, бедра, руки, вещи соответствуют вещам и бедрам в природе, наблюдаемым по неизменным законам натуралистического искусства. Встречаются и тревожные полотна[275]. В них чувствуется стремление к движению в противоположном направлении, то есть изнутри — вовне; две трети таких картин проецируются на натянутых мембранах философии, в то время как треть их содержания утопает в так называемой метафизике творчества; они спроецированы на плоскость по дескриптивной системе, согласно которой все прежние законы восприятия и мышления подняты в воздух и упразднены. Бабич не принадлежит ни к одной из этих групп. Его картины не возникают из потребности переделки и подражания, в соответствии с которой некие материальные свидетельства жизни во всей своей достоверности приклеиваются к заключенному в раму полотну. Но его нельзя назвать и принципиальным противником материального. Скорее мечтатель, чем строитель, человек, поддающийся мгновенным порывам, он задает первым и самым непосредственным, ни с чем не связанным взмахом кисти максимум движения. Он — художник судорожного размаха, с потрясающим искусством распределения масс, с вулканическим, паническим извержением цвета, с выдающимся искусством передачи движения, он — мастер переменчивого изображения вечно одного и того же события. В первых работах Бабича под его кистью плоская поверхность красок начинает волноваться, ясно выделены контрастирующие глубины планов и перспектив, композиция всегда уверенно располагается концентрическими кругами или по эллипсу вокруг центра событий. Толпы со знаменами у него текут по улицам города, как черный пенящийся поток по дну мрачных расщелин или как лава, из которой пробиваются огненные языки пламени («Красные стяги»). Его красные новостройки трепещут, как столбы волнующегося воздуха, сотрясаемые звуками органа в соборе, его кресты на Голгофе торчат вверх, как сломанные древки знамен, на горах, чреватых молниями и землетрясениями. Серое пятно одеяния Христа над могилой Лазаря и фон из белых бурнусов, контрастирующий с темной синевой неба, — все напоено декоративной лирической символикой. Этот лиризм, подобно матовому глицерину, пропитывает пасмурное освещение его комнат, где темные силуэты ударяют по клавишам рояля, или дома в сумерках, над которыми полощутся черные траурные флаги; этот лиризм усиливается до оргазма красок, когда после весеннего дождя в голубизне загорается радуга, при свете которой наша убогая континентальная флора кажется тропической, или когда в парках полыхают фейерверки, а народ предается пьяным оргиям и блуду.
Это — тот провидческий момент узнавания (forsa шопенгауэровской эстетики), когда материя победоносно вздымается над собой и, проникая в суть, сама себя объясняет в графической форме. В этом существенный элемент всякого вдохновенного и истинного взгляда и основа каждой картины, причем важно, как вывести ее формулу согласно живописным принципам разных культурно-исторических эпох. Такие основные элементы присутствуют в большей или меньшей степени во всех картинах Бабича.
В его толедских соборах и залитых полуденным солнцем улицах Мадрида; в пятнах загребского холма Пантовщак, где худосочные дети рабочих играют в тряпочные мячи на грязноватом рыже-сером акварельном фоне; во внутренние покои его венецианских дворцов сквозь желтые шелковые шторы проникает дневной свет, при котором все становится сокровищницей интонаций, драгоценными камнями редчайшей огранки, — все это светлые наносы бурного потока чувств, в котором сырье живописи мечется, как предметы, уносимые наводнением. Это взлеты восторга, высокие, как игольчатые вершины глетчеров, с которых путь открыт и вправо, и влево. В полную дематериализацию или в абсолютное воспроизведение фактов действительности. Таков Бабич, как он есть, и таким он останется.
В силу своего душевного склада, женственно капризного, возбужденного и беспокойного, в силу темперамента, близкого к истеричности, волнообразно перетекающего в какую-то нереальную музыкальность (а это скорее эротическое, чувственное возбуждение, чем творчество как строительство), он далек от мысли материально воплощать свои бурные переживания, и подобный способ творчества ему представляется странным и непонятным. (Его заброшенные линеарные эксперименты темперой. Фрески. Недостаток мимезиса в его портретах.) Погруженный в свои душевные переживания, захлестываемый собственным темпераментом, слишком чувствительный к современности, чтобы устраниться от того, что за последние пятнадцать лет происходило в искусстве (начиная с Кандинского и кончая дадаистами), он автобиографически фиксирует себя самого, тяготея в своих уже усвоенных приемах к музыкальной абстракции. В противоречивом преодолении проблем, в отчаянных метаниях от одной крайности к другой, в вечной неопределенности выбора между идеей и ее материальным обликом, в тяжких поисках способа выражения, страдая от безумной диспропорции между идейным определением и творческим потенциалом, — под знаком таких длительных усилий Бабич вот уже много лет пишет все одну и ту же неясную картину, которая была бы не отражением, но выражением, и не выражением, но более того: самой реальностью.
Наделенный романтическим провидческим даром и в то же время отягощенный беспросветным трагизмом своей среды, он пытается свести счеты с тяжкой, нездоровой, зажатой в тиски жизнью, погружаясь в мрачные глубины подсознания, но втайне мечтает о том, чтобы порхать снежинкой над вершинами.
Просматривая тысячу картин на берлинской художественной выставке, я думал о Бабиче не раз и не два, и прочувствовал его живопись гораздо яснее, чем мне удалось сейчас написать. Я вспомнил казарменный комплекс на Верхней Илице, «Вечернюю зорю» Гайдна, «до-до-соль-до-до-до-ми-до-ми-до-соль», маленький провинциальный город, где человеку только и дано, что слушать гармонику в трактире да щебет перелетных птиц над головой в непроглядной тьме. Я вспомнил жизнь в нашем городе, где интеллектуалы и интеллигенты ведут беседы о том, было ли у Анны Болейн[276] три груди или нет, и где каждого, кто не рисует, как Ивекович[277]или Бужан[278], считают по меньшей мере кретином. Итак, я вышел с берлинской художественной выставки, и все вокруг мне показалось в высшей степени абсурдным. И английский газон в парке перед павильоном, и музыка, и фонтаны. Я уселся в грязный, закопченный вагон местного поезда и долго ехал, пока не доехал до отдаленного нищего пригорода, где дымили красные трубы, а дети были все сплошь малокровные и золотушные. Там оказалось кладбище с безвкусными каменными памятниками. Я присел отдохнуть и услышал за оградой чьи-то рыдания. Не было видно, кто плачет. Судя по голосу, это была женщина, и плакала она долго и горько. Потом я ее увидел. Вся в трауре, она стояла на коленях у одной из могил.