МАСКА АДМИРАЛА

Адмирал Сергей Михайлович Врубель[338] был человек неглупый и даже более того: он обладал гибким умом и судил о предметах и событиях четко и со знанием дела. Еще будучи молодым мичманом, он стоял со своей стопятидесятимиллиметровой батареей на полуострове Тигровом и в Порт-Артуре и лично пережил капитуляцию Стесселя[339], передав свою саблю в руки японского генерала. Броненосец, на котором он приплыл в Порт-Артур, в самом начале осады напоролся на мель в том единственном узеньком пространстве между полуостровом Тигровый и материком, в том проклятом проливе, полном подводных мысов и хребтов, закрывавшем порт-артурский залив и порт самой крепости. Побывав в адской котловине Порт-Артура, где всегда витала красноватая пыль, насыщенная железной рудой, где на глинистой и каменистой почве не было ни единого деревца и лишь ветер одиноко и печально гудел в редких низеньких кустах можжевельника, на участке земли, омываемом мелкими и грязными, желто-зелеными, тепловатыми водами Китайского моря, в этом инфернальном, солончаковом и болотистом, малярийном краю, Сергей Михайлович Врубель впал в меланхолию.

На своем броненосце он был лучшим пианистом, но корабль в стратегических целях был затоплен у входа в залив вместе с роялем. На батарее у него были два-три товарища, отличные шахматисты, но все они погибли. Кого убили японцы, кого цинга. Не было ни единого деревца, не было ни воды, ни консервов; солнце палило все сильнее, а японские пушки били прицельно, с точностью механизма, двадцать четыре часа в сутки. Адмирал Сергей Михайлович Врубель повествовал о тех порт-артурских днях остроумно, презрительно и немного свысока, как рассказывают люди, прекрасно владеющие темой. Весь этот Порт-Артур был типичной «Панамой» царского правительства![340] Для укреплений поставлялся англичанами некачественный цемент. Форты строились настолько неправильно, что понадобилось бы три года, чтобы привести их в порядок. Древесина вся гнилая; траверзы, кабели, динамит — весь английский товар никуда не годный, самого низшего сорта. Сам черт не разберет, зачем русский генеральный штаб приобрел эту старую китайскую крепость за миллионы рублей! В Питере поговаривали, что придворные круги были заинтересованы в лесной промышленности на реке Ялу и в угольных копях в Манчжурии, но ведь это были всего лишь петербургские салонные сплетни. Все это только воображаемые причины. А тезис Главного штаба заключался в том, что высадка неприятеля там затруднена, и поэтому будет достаточно стопятидесятимиллиметровых батарей. А получилось так, что неприятель высаживался очень медленно, но с трехсотмиллиметровыми батареями.

Говорили, что достаточно одной линии укреплений, а оказалось, что даже трех было мало. Полуостров Ляодун вообще не укрепляли, потому что думали, что враг не сможет стрелять поверх Ляодуна. А оказалось, что японцы могут попадать на расстоянии двенадцати тысяч метров с превосходным результатом! Русский Главный штаб делал одну глупость за другой[341]. Вообще говоря, что значит сегодня современная война европейского уровня? Самые большие дредноуты, если на них смотреть с расстояния пятнадцати километров в бинокль, похожи на туберкулезные палочки в окуляре микроскопа. Кротовая нора, которую роют с двухсотметровой дистанции. Мины и противоминные заграждения — и это всё! А размышляя о тех далеких днях в Порт-Артуре, он припоминает как нечто самое ужасное мотор холодильной установки. Он слышал ночи напролет этот мотор, сопенье которого отдавалось в стену склада. Та-та-та! Та-та-та!

Итак, этот скептик и меланхолик в офицерском звании занимался своим презренным ремеслом и музицировал, пока не стал наконец адмиралом. Во время великой мировой войны он командовал на Балтийском флоте эскадрой, которую потом передал какому-то функционеру, социал-демократу, еще при Керенском. Он потерял всякий интерес к происходящему после того, как в двадцатом году расстреляли его жену, белокурую курляндскую баронессу, и теперь возвысился над миром наших повседневных мелочей.

Это было зимой двадцатого года. В ГПУ (Государственном Политическом управлении, то есть в Государственной полиции) расстреляли его супругу. Москва была засыпана снегом, посередине Петровки была протоптана одна-единственная тропинка между двухметровыми сугробами. Каждый день он приносил в тюрьму горячий суп для своей больной жены. Когда же ему сказали, что завтра он может не приходить, он понял, что это значит, но даже не испытал волнения. Первая мысль была о том, что он может сам съесть суп, пока тот не остыл. Он тут же присел и съел суп, а потом вернулся домой. Сейчас он работает на одном промышленном предприятии. Ему живется неплохо. Он занят музыкой и картинами. Он хочет все забыть.

Оригинальной личностью оказался этот странный адмирал Сергей Михайлович Врубель. Его квартира была похожа на музей восковых фигур. Он жил в двухэтажном деревянном домишке середины девятнадцатого века, из окон которого можно было увидеть в саду белые березы и стволы тополей. В глубине парка виднелась высокая стена из красного неоштукатуренного кирпича. За ней помещалась труба, из которой шел пар. Она все время издавала какое-то пыхтение с равными промежутками времени: та-та-та! та-та-та! (напоминание о Порт-Артуре). Быть может, когда за роялем сидел молодой морской офицер в мундире с золотыми эполетами, при орденах, и исполнял Шопена при свете свечей, разливавшемся по фарфору и полированной мебели, а в помутневших старинных зеркалах отражались силуэты прекрасных дам, и черный бархат и шелка мягко подчеркивали белизну их плеч, — тогда, вероятно, эти комнаты излучали тепло, здесь звучали слова, витали идеи и чувства. Сегодня же здесь стоял затхлый дух непроветриваемого помещения и едва заметный запах плесени, тонким серебристым слоем покрывавшей и дерево, и зеркала, и сукно кресел. И подсвечники, и облезлая тигровая шкура, и светильники в стиле Маккарта, и самовар, и фарфоровая посуда — все напоминало о покойной баронессе. Она была изображена на пленэре стройной дамой с зонтиком в руках — портрет в черной овальной раме, затянутый черным крепом. Рядом с низкой кирпичной небеленой печкой с раскаленной стальной конфоркой, на которой адмирал готовил себе еду, были свалены сырые еловые дрова, топорик для щепы и ручная пила. Везде воняло кошками; и действительно, три старые шелудивые бестии с мяуканьем терлись о ноги адмирала, сгорбленного, почти беззубого, с торчащими прядками седых волос, похожими на паклю. Это были кошки покойной баронессы, которую расстреляло ГПУ.

Я познакомился с адмиралом Сергеем Михайловичем Врубелем в одной компании, где зашел разговор о гравюрах восемнадцатого века, и адмирал пригласил меня зайти к нему, потому что у него есть целая коллекция дивных гравюр восемнадцатого века. И вправду, у него оказались и гравюры восемнадцатого века, и старинное оружие петровских времен, и фарфор, и мебель, но он уверял, что все это — жалкие остатки имущества, когда-то ему принадлежавшего. Коллекция фарфора и серебра, принадлежавшая Врубелю, больше не существует. В девятнадцатом и двадцатом году, вплоть до смерти баронессы, они жили за счет продажи своих старинных вещей, так что оставшееся в шкафах — второсортный товар. Каждое утро он доставал одну из своих прекрасных вещиц и отправлялся с ней на Сухаревку, где приходилось стоять на морозе иногда целый день, а вечером возвращался уже без этой вещицы, с какой-нибудь воблой и коркой заплесневелого хлеба, вырученными за старинное серебро. Так было и в девятнадцатом, и в двадцатом, до самой смерти его несчастной супруги.

— А скажите, за что расстреляли мадам Врубель?

— За что?! Да так, просто по злобе. Ни за что. Ее не за что было расстреливать. Они решили, что она собирается в эмиграцию, вот и расстреляли!

— Но не за это же ее расстреляли?! Людей не расстреливают просто по злобе, Сергей Михайлович!

— Милый мой, вы просто наивный молодой человек! Вы не знаете, что такое ГПУ! Ха-ха! Да они сотни и сотни тысяч расстреляли без всяких причин. Это же люди с извращенной психикой!

— Но вы же сами сказали, что после сообщения о смерти мадам Врубель съели ее горячий суп! Это ведь тоже свидетельство извращенной психики!

— Что вы имеете в виду?

— Разве не было противоестественно, что вы съели суп, предназначенный вашей покойной жене, причем минуту спустя после того, как вам сообщили, что приходить больше не нужно?!

— Да! Это ненормально. Все это было противоестественно. Но все же, лишить человека жизни только за то, что он хотел эмигрировать… простите меня…

— А вы сами не собирались эмигрировать?

— Да! Я тоже хотел эмигрировать. Но после смерти Алисы Петровны я остался здесь. Если бы нам посчастливилось спастись, уехать, мы оба были бы живы и здоровы.

— Так вы думаете, что сейчас вам в эмиграции было бы лучше, чем здесь? Да вы понятия не имеете, как живет эмиграция!

Адмирал Сергей Михайлович проявил особый интерес к тому, как живется в нашей стране эмигрантам — генералам, епископам и высшим чинам, прозябающим в городе Сремски Карловци, и мне пришлось ему подробно рассказать о злоключениях этих несчастных дон Кихотов.

Как некоторым из них приходится содержать корчму, другим — бордель при каком-нибудь пивном баре, или служить в налоговой полиции, или в жандармерии, или воевать в Албании под началом Ахмета бега Зогу[342], как эмигранты торгуют газетами на улицах и даже становятся полицейскими агентами, каким лишениям они подвергаются буквально ни за что.

— Все равно! Они, по крайней мере, знают, за что страдают. Они сделали свои ставки и играют ва-банк. Неизвестно, как лягут карты. Если однажды карты лягут в их пользу, они вернутся, как французские дворяне во время Реставрации, двадцать три года спустя. Тогда их эмиграция получит хотя бы моральное оправдание. А мы, оставшиеся здесь, и тогда будем такими же отбросами общества, как сейчас. Для нас все потеряно.

Желая утешить Сергея Михайловича, только для того, чтобы развеять его химеры, я пересказал ему довольно жалкую сцену, которой я был свидетелем, с участием одного эмигранта, в царское время известного дипломата и посланника фон Икс, случившуюся в салоне нашего графа, носителя славной исторической фамилии. Я зашел к графу, чтобы посмотреть на его старинную голландскую мебель семнадцатого века, и вел достаточно бессмысленную беседу на культурно-исторические темы с выжившим из ума стариком, беспрерывно хлюпавшим носом, когда доложили о приходе исторической личности, известной как русский посланник фон Икс, который в свое время появлялся под звуки фанфар, пил шампанское с английскими лордами и плел дипломатические интриги между Мадридом и Квириналом[343]. Теперь же он появился у нашего достославного графа по поводу поистине трагикомическому. Его жена была больна, их выкинули на улицу из квартиры; несчастный остался без денег, и теперь, весь промокший, похожий на вешалку в своем полуистлевшем длинном смокинге, узеньком черном галстуке и полуцилиндре, напоминавший испанского гранда своей белой остренькой бородкой, он заговорил громким хриплым голосом, как провинциальный актер в салонной комедии. Наш граф предоставил в его распоряжение мансарду своего дворца, какое-то чердачное помещение со старой мебелью и шкафами, выгороженное деревянными рейками, где можно было слышать и шорох дождя по крыше, и беготню крыс. Фон Икс разместился на графском чердаке, но выяснилось, что невозможно жить без определенных европейских удобств. Граф, как настоящий аристократ, уступил своему благородному другу мансарду, но с условием больше его ничем не беспокоить. Граф жил в своих одиннадцати комнатах в запирающемся на ключ втором этаже. И поскольку в этом дворце была еще только одна уборная, расположенная в пивной, чьим владельцем являлся сапожник Майдич, то посол пришел к его превосходительству графу с нижайшей просьбой — «не будет ли он столь любезен, чтобы употребить в качестве домовладельца все свое влияние на постояльца башмачника Майдича» с тем, чтобы тот сжалился и разрешил фон Иксу и его больной супруге пользоваться совместно с ним этим ужасным и в то же время столь необходимым учреждением. Ибо Майдич уже успел грубо оскорбить мадам фон Икс, вопя, что он не для того живет на свете, чтобы всякие бродяги шлялись целый день у него перед носом, после чего запер дверь туалета, а ключ спрятал. И вот, посол фон Икс пришел к его превосходительству попросить «по возможности способствовать изменению соотношения сил в этом конфликте, ибо просто невыносимо болеть в таких прискорбных обстоятельствах, когда вы вынуждены мешать своим согражданам, создавать им неудобства в отправлении своих священных прав», и т. д., и т. п.

Манера, тон, фразеология и привычная ловкость, с которой обходилось само слово «уборная», — все это было изысканно, облечено в дипломатические каноны, складно и изложено в той форме, в которой ведутся переговоры относительно переноса демаркационной линии какой-нибудь спорной границы между государствами.

Но наш мокроносый слабоумный граф, обладатель семисотлетнего дворянства и одиннадцати комнат на втором этаже, повел себя в высшей степени загадочно. Он был фальшиво любезным и в то же время в высшей степени омерзительно лживым. Он растягивал свои розовые щеки в сладкой улыбке, и его старческие, испещренные прожилками скулы напрягались вместе с подглазниками, он усадил фон Икса в золоченое кресло рядом с камином, на котором стояла лампа под прекрасным золототканым абажуром, он угощал нас сливовицей и папиросами и при этом вел беседу исключительно о старинных голландских шкафах семнадцатого века, всячески стремясь оттянуть обсуждение открытой проблемы, в которой были замешаны башмачник Майдич, русский посланник и пресловутый ключ, превратившийся в жизненно важную проблему славной исторической личности, какую безусловно представлял собой фон Икс.

На самом деле описанная сцена носила куда более абсурдный характер, чем мне удалось передать словами, пытаясь проиллюстрировать адмиралу Сергею Михайловичу Врубелю положение русской эмиграции, которому вовсе не стоило так уж завидовать.

— Вы думаете, адмирал, что сложившееся положение вещей носит временный характер! Но это не так, это естественный ход событий! Судя по вашей оценке событий и по беспорядку в вашей квартире, вы ожидаете каких-то перемен. А на самом деле вам надо принять более реальный взгляд на вещи, на весь комплекс проблем, вам надо примириться с действительностью, понять…

— Мне уже все равно! Я — старый человек, я и так скоро умру. Какой мне смысл думать о какой-то там позиции? Мы все, здесь, уже в могиле. Остается только нас засыпать землей, и всё будет кончено!

И в самом деле, в это мгновение, при сероватом свете мартовского дня, старик в адмиральском мундире без позолоты был похож на восковую фигуру. Бледный, с редкими зубами, с единственной прядью пепельных волос на голом черепе, со сморщенными, нервно дрожащими веками, сидя спиной к свету, он казался трупом истощенного морфиниста. Когда он говорил, губы его двигались; пальцы перелистывали гравюры восемнадцатого века, но испуганный взгляд его зеленоватых глаз с желтоватыми белками, сидевших в черных глазницах, скользил по предметам как бы по касательной и исчезал, превращаясь в вертикаль, в каких-то ирреальных пространствах.

— Вот, — говорил он, — вы — иностранец! Вы впервые приехали в Россию. Какое впечатление производит на вас Россия? Какова современная русская жизнь в сравнении с жизнью в Европе?

— При переезде границы мне бросилась в глаза одна вещь. Я не встретил ни одного человека в рваной обуви. На всех были более или менее приличные сапоги или целые калоши и прекрасные валенки.

— Это вам так, из окна вагона показалось, что на всех обувь в порядке. Да, в конце концов, если бы сейчас у всех и были хорошо подбитые сапоги, неужели стоило ради этого проливать столько крови?

— Дело не только в сапогах и калошах. На улицах господствует средний вкус, нет роскоши, но при этом я не заметил очевидной нищеты, которой полно в западных столицах. Я не заметил бросающейся в глаза бедности.

— Плохо вы смотрели, милый мой! Наша русская нищета не любит выставлять себя напоказ. Она не показывается иностранцам. Она глубоко запрятана, и вы понятия не имеете, как ужасна эта русская нищета! Вы не видели русской деревни!

— Я был в деревне! Я видел в деревнях электричество, я там слушал радио.

— Ха-ха-ха! Ну и своеобразный же вы человек, — Сергей Михайлович непроизвольно засмеялся, но смех получился горьким. — Уверяю вас, вам показывали потемкинские деревни, если вы в деревне слушали радио. Честное слово! Милый мой! Видели бы вы Петербург! Какой это был город! Весь Петербург вокруг Адмиралтейства — это была культурно-историческая сокровищница. Весь ампирный Петербург можно было выставлять в витринах! А сегодня это руины, это макулатура. («Макулатура» было любимое слово адмирала, которое он произносил с особым ударением.)

— Бог ты мой, но ведь класс рабов ничего общего не имел с этой ампирной витриной, как, впрочем, не имеет и сейчас! Они ничего не выиграли и ничего не проиграли. Кроме того, я побывал в музеях, смотрел коллекции и убедился, что они в полном порядке. Вероятно, эти сокровищницы не так уж и пострадали, как об этом говорят.

— Ха-ха-ха! У вас действительно странные взгляды! Вы что, верите в класс? Хе-хе! Вы верите в существование классов? Один знакомый хотел меня убедить, что существуют классы, и дал мне почитать какой-то коммунистический манифест, написанный еще в 1848 году. Я смог дочитать эту брошюрку только до седьмой страницы. Потом я ее бросил. Все это так наивно! Какие еще классы, скажите вы мне! Врубели живут на свете уже четыреста лет, что подтверждено документами, и один из Врубелей в тридцатом году пал на баррикадах в Париже. При чем тут классы? За восемнадцать лет до этого вашего коммунистического манифеста Врубель погиб за дело Революции! А я получил от этой самой Революции по кумполу. Ну, что? Где тут логика?

Мы продолжали разговор о балтийском флоте, о невыносимой жизни на кораблях и на броненосцах, о фарфоре и о революции.

— Было уже время, когда кусок воблы был деликатесом, и голодные восстали и сбросили государственную власть. Но сдается мне, что придет время, когда вонючая гнилая рыба снова станет лакомством. Тогда снова восстанут голодные и сбросят государственную власть. Сегодня в России правит триумвират (Бронштейн, Джугашвили, Дзержинский), а после триумвирата недалеко до эпохи первого консула. Ха-ха! А что приходит после восемнадцатого брюмера! Ха-ха! Ote toi de là que je m’y mette! Уйди прочь, и я займу твое место!

Уже в сумерках я стал прощаться. Адмирал Сергей Михайлович Врубель так любезно предложил меня проводить, что я не сумел отказаться. Мы вышли на улицу вместе.

В желтоватых мартовских сумерках падали густые влажные снежинки. Мокрые, отяжелевшие снежные хлопья облепляли веки и ноздри. Оживленная московская улица с шумом катилась вперед, как горная река, исчезающая среди скал. На Лубянской площади, у фонтана работы Витали, раздавались резкие трамвайные звонки, раздавались гудки автомобильных сирен, газетчики, скользя по снегу и грязи, предлагали «Вечернюю Москву» за полтинник серебром.

В это время в Колонном зале Дома Союзов стоял гроб с телом председателя Союзного Совета ЗСФР доктора Нариманова, и поэтому на всех домах развевались траурные флаги. В витринах магазинов зажигались первые огни. Черные, волнующиеся людские толпы в желтых сумерках, массивные черные купола города над колокольнями и антеннами в синеватой перспективе, промокшие траурные знамена и гомон улицы — общая картина была тревожной, полной движения. По улицам двигались бесконечные вереницы людей, пришедших отдать последние почести председателю Совета товарищу Нариманову, над толпами и площадями реяли бесконечные красные знамена с черной каймой; приподнятые на древках, они как бы сами по себе плыли над улицами. Там были красные знамена народов Востока с загадочными турецкими, арабскими и персидскими письменами и лозунгами на английском языке. Шли люди с горизонтальным разрезом глаз, с бронзовой, темной лакированной кожей; монголы из самого центра Азии, одетые в какие-то светло-желтые оленьи шкуры, несли огромный, натянутый на двух древках призыв: «Camerades, préparez nous l’Octobre Universale»[344]! Проходили школьники с горнами и барабанами; гудели грузовики, битком набитые фабричными рабочими с далеких окраин; и вся эта масса из множества сотен голов сливалась в единый поток перед дворцом Дома Союзов, где лежал покойный товарищ Нариманов.

— Посмотрите же, Сергей Михайлович (я не удержался и высказал ему свои впечатления), не станете же вы утверждать, что это массовое шествие не является спонтанным выражением глубокой симпатии к покойному председателю! Разве можно насильно выгнать на улицу, под ветер и снег, сотни и сотни тысяч людей!

— А вы читали историю Французской революции? Ведь парижская улица еще выкрикивала имя Робеспьера за две недели до его смерти! Вы просто не знаете, что такое улица! Посмотрите лучше на эти светящиеся буквы. Это ГПУ!

Сергей Михайлович произнес эти три буквы с мистическим призвуком, с таким почти трагическим подтекстом, что я поневоле бросил взгляд на горевшие желтоватым светом окна многоэтажного дома на Лубянской площади, высоко на фасаде которого в нише был укреплен прозрачный, ночью хорошо освещенный глобус, опоясанный красным экватором и украшенный символами диктатуры пролетариата: серпом и молотом. Эти три буквы произносятся по всей России очень серьезно, а значение понятия ГПУ настолько всеобъемлюще, что его употребляют в пьесах и фильмах в качестве трагической развязки в последнем акте. Роль ГПУ в современной русской драматургии соответствует роли Фатума в старинной классической трагедии. Когда на сцене появляется ГПУ, ясно, что дело всех врагов проиграно.

— Ну, и какова связь между этим вашим «ГПУ» и манифестацией?

— Ха-ха! Какая связь? Да самая прямая. Вот вам причинные связи современной русской жизни! Не будь здесь этих освещенных окон, не было бы и этой демонстрации. И всего этого не было бы в России, если бы не этот дом! Это самый кровавый дом на свете. Вам еще не доводилось пережить то, что мне, когда самый близкий вам человек исчезает за этими дверями! Вы доводите его до поста охраны — и больше никогда его не видите!

Сергей Михайлович Врубель не отрывал взгляда от ярко освещенного дома на противоположной стороне площади. Голос у него дрожал, и я заметил, как в левом глазу у него появилась слеза. Он нервно покусывал нижнюю губу, многозначительно кивал головой; потом он снял шляпу и трижды перекрестился, после чего застыл на месте. Тихий, печальный, ссутулившийся.

«Полное собрание сочинений Герцена за полтора рубля!» — хрипло закричал за нашими спинами какой-то букинист. Жизнь, большая и тяжелая, продолжала катиться дальше по своим глубоким, непреклонным законам. Продавцы предлагали крымские яблоки, плевались шелухой от тыквенных семечек, продавали воблу и жестяных лягушек на маленьких колесиках, которые едут сами по себе. Со стороны Никольской над стеной Китай-города клубился густой, непроглядный черный дым из какой-то фабричной трубы, наполняя воздух копотью и тяжким запахом, какой бывает во время пожара.

Я взглянул на бледного, лысого адмирала, уставившегося безумными слезящимися глазами на освещенные окна, и вдруг почувствовал, что он стал мне неприятен.

Какого черта он меня терзает своими переживаниями?

Все равно я ничем не могу ему помочь!

Я хотел проститься и сесть на трамвай, идущий в сторону Арбата, но адмирал сказал, что ему тоже надо на Арбат, и мы вместе поднялись в переполненный вагон, с трудом уместившись на площадке.

— Посмотрите! — Адмирал хотел обратить мое внимание на пассажиров, сидевших на скамейках. — Взгляните только на эти лица, какие они все грустные и отчаявшиеся.

— Да с чего им отчаиваться? Люди едут с работы. Они усталые, а вовсе не грустные.

— А вон та вдова? Разве не похоже, что она весь день ходила вдоль Москвы-реки, выбирая место поглубже?

И вправду, в вагоне сидела типично мещанского вида вдова в черной траурной вуали, с постным выражением лица, как на жанровых картинках восьмидесятых годов, вроде композиций на тему «День всех святых». Это была худая женщина с запавшими глазами в окружении густых пушистых ресниц, с траурным крепом, вся погруженная в свои печальные мысли. Скрестив руки на коленях, всем своим видом показывая, что она выше окружающих и сосредоточена на своих страданиях, вдова с правильными интервалами испускала глубокие вздохи и время от времени утирала слезу платочком. Кроме этой дамы, еще один мужчина с рукой на перевязи краснел, бледнел и менялся в лице при каждом сильном сотрясении стекол в трамвайном окне, давая понять, что боль пронзает его руку, недавно вывихнутую в локтевом суставе. Прочие лица в трамвае были грязноватые, утомленные, похожие на потные маски под меховыми шапками. Все мы стояли, тесно прижатые друг к другу, вдыхая запахи мокрой одежды и кожи, топчась в слякоти растаявшего снега, в окружении трясущихся стекол вагона, полупрозрачного при плохом освещении. Все с трудом переводили дух и нетерпеливо ожидали момента, когда можно будет наконец выйти из трамвая.

Напротив безутешной вдовы в траурном наряде сидели две работницы в красных партийных якобинских платочках — две молоденькие девушки лет по двадцать. Одна из них, сидевшая у окошка, приложила к мокрому стеклу наклейку с переводной картинкой и стала ее тщательно разглаживать указательным пальцем. Наклейка была не больше рекламного плакатика, которые обычно наклеивают на витрины магазинов. Кто-то заметил этой юной якобинке, что под угрозой штрафа в сумме пяти рублей запрещено наклеивать бумажки на стекла трамвайных вагонов. Но девушка, приладив первую картинку, наклеила чуть повыше нее вторую и стала разглаживать ее пальцем, не обращая внимания на предупреждение доброжелателя. Картинки проявлялись очень быстро, так как стекла были влажные и теплые.

— Гражданка, вы что, не слышали, что делать наклейки на окнах запрещается? Вас оштрафуют на десять рублей! — послышался голос пассажира, ехавшего на другом сиденье.

— Но это же совсем незаметная марка! Она никому не мешает! Никто меня не оштрафует, — возразила якобинка, продолжая снимать пленку со второй картинки.

— Оштрафуют не только вас, гражданка, но и меня, — вмешался в разговор кондуктор. — Наклеивать бумажки на стекла трамвая запрещено, можете прочитать правила вон там на стене.

— Ну и заплачу́, если меня оштрафуют, — спокойно отвечала девушка, не прерывая своего занятия.

— Но я вам запрещаю наклеивать картинки в вагоне, за который я отвечаю! Гражданка, вы меня поняли?!

— Да что вы на меня кричите?! Прошли времена, когда мужчины могли кричать на женщин!

— Я вам совершенно спокойно говорю: гражданка, сотрите свои бумажки!

— Не буду стирать!

— А я вам говорю, сотрите! Если сейчас же не сотрете, я позову милиционера!

— Ну и зовите! Что вы мне милиционером угрожаете? Что вы на меня орете?!

— Ах так?! Вы хотите, чтобы я позвал милиционера? Ну ладно! — Кондуктор в истерике три раза потянул за ремешок звонка, давая вагоновожатому сигнал остановиться. — Посмотрим, может, вас милиционер призовет к порядку. — Кондуктор, чье самолюбие было не на шутку задето, стал проталкиваться к выходу через толпу пассажиров. Трамвай остановился.

Послышались голоса пассажиров: «А почему вы не хотите снять картинку?»

Вторая якобинка, до тех пор молчавшая: «А зачем он кричал? Он не имеет права кричать! Мы теперь хорошо знаем, что можно, а что нельзя!»

Человек с лицом, застывшим в бетховенской маске глухого: «Товарищ, пожалуйста, будьте так добры, сотрите картинку! Мы торопимся!»

Курсистка с огромной кожаной сумкой, набитой книгами и рукописями: «Нам некогда! Почему мы должны терять время из-за чьей-то глупости!»

Вдова в траурной вуали, якобы возвысившаяся над всем земным: «Разве достойно женщины заниматься такими делами?!».

Якобинка, до тех пор невозмутимо счищавшая пленку со своей картинки, разволновалась и подала реплику чуть дрогнувшим голосом: «Какими это такими делами?! Извините, гражданочка, меня ваше мнение совсем не интересует!»

Какой-то гражданин с остренькой бородкой, похожий на портного, но в пенсне, встал со своего места, протолкнулся к окну со свеженаклеенной бумажкой, нагнулся и прочел: «М.О.П.Р.»[345]. Вслед за ним многие пассажиры вскочили и стали проталкиваться к окну, чтобы прочитать, что написано на бумажке.

Вторая якобинка: «Граждане, пожалуйста, будьте добры, не вмешивайтесь, это вас совершенно не касается!»

Какой-то мужчина в черной рубашке: «Это марки Международной организации помощи революционерам — М.О.П.Р. Организация помощи нашим товарищам, которые гниют в европейских застенках! Им надо помочь! Это важное дело! Это нельзя запрещать!»

И в самом деле, трамвай остановился на одной из самых оживленных улиц, между Театральной площадью и Моховой, за ним стояло уже не менее двадцати вагонов, и все они нервно трезвонили. Слышались взволнованные голоса и крики. Звонки трамваев. Нервные сигналы нашего вагоновожатого, что пора трогаться. Ругань. Пауза. Когда же наш кондуктор наконец приволок за рукав милиционера, напряженность в нашем вагоне возросла, все пассажиры постарались принять важный вид и стали размахивать руками, как стая перепуганных пингвинов. Милиционера, светловолосого, еще безусого и на вид благожелательного молодого парня, вся эта история оставила совершенно индифферентным. Продолжался галдеж, сопровождавшийся усиленной жестикуляцией: «Я ничего такого не сделала!» — «Я ее предупредил: гражданочка, будьте добры! Я отвечаю за вагон, а не она! Наклеивать бумажки запрещено, это написано в правилах!» — «А я не позволю на себя кричать!» — «Поехали, поехали, уже поздно! Вышвырните ее из вагона! Объясняйтесь на улице!».

Кто-то дернул звонок, давая вожатому сигнал к отправлению. В ответ наш кондуктор стал вопить: «Граждане, я официально заявляю, что я в таких условиях не могу выполнять свои обязанности! Я покидаю вагон!»

Послышался возглас: «Счастливого пути!»

Общий гомон: «Он думает, что он все еще офицер! Нет, милый мой, с эполетами покончено!» — «Покажите ваш паспорт!» — «Я — член партии, и мы получили разрешение наклеивать эти марки! Вы газет не читаете! Во всех газетах было напечатано, что на МОПР эти запрещения не распространяются. Вы неграмотные! Это же международные дела! Наш человеческий долг — помогать революционерам, заключенным в тюрьмы!».

Голоса противоположного направления: «Милиционер! Наведите порядок! Что это за порядки — одних правила касаются, а других не касаются. Что это за страна?» — «А вы кто такой?» — «А вы кто такой?» — «Я-то — пролетарий!» — «Вот и я пролетарий, как и вы!» — «А вы — бывший офицер!».

Какой-то близорукий интеллигент с портфелем, полным бумаг: «Граждане, поехали! Меня ждут на Рабфаке!»

Скандал разрастался. Позади нас на рельсах трезвонили трамваи, водители и кондукторы застрявших вагонов собрались около нашего трамвая и барабанили кулаками по его стеклам. Сергей Михайлович Врубель наблюдал схватку, завязавшуюся вокруг маленькой прозрачной марки, сначала с позиции иронического стороннего наблюдателя, и смотрел на все это с презрением, но постепенно на лице его стал проявляться внутренний жар, и видно было, что его снедает глубокая затаенная страсть. Ноздри его сами собой стали раздуваться, как у старой кавалерийской клячи при звуке сабель, извлекаемых из ножен, и по двум-трем жестам было заметно, что он готов к желчному выпаду.

В столкновениях с официальными лицами, в угрожающих криках и спорах ему виделась лавина тех страстей, которые порой начинаются из-за ничего не значащей марки на трамвайном окне, а потом разгораются, и дело доходит до поваленных на бок вагонов, лежащих поперек улицы, до разрушенных городов со взорванными рельсами, до голода, до применения пушек, до эпидемий и катастроф. Сергей Михайлович долго сдерживался, но потом ворвался, как ракета, в этот вагонный хаос с воплями: «Милиционер! Наведите же порядок! Все мы граждане Российской Федерации, мы все равноправны! Граждане! Мы не должны допускать такого, что для одного правила существуют, а для другого нет! У нас есть свои права, а не только обязанности!»

Я смотрел на лысого беззубого адмирала в поношенном морском кителе, слушал его хриплый дрожащий голос и все прочие голоса «pro» и «contra» и думал о том, что существуют две жизненные концепции, две идеи, две группировки, два менталитета, совершенно противоположных, начиная с вопроса об одной-единственной прозрачной марке и кончая основными философскими проблемами утверждения и отрицания, идеализма и материализма, денег и рабочей силы.

В этих воплях слышались голоса отрядов красных и белых, выражавшие интересы господ и рабов, бояр и крепостных, и, глядя на адмирала Сергея Михайловича Врубеля, я с очевидностью понял, что он подчиняется властному голосу из глубин своей судьбы, и предоставил ему вволю орать и отстаивать свои химеры; я незаметно пробился сквозь толпу на площадку и, весь потный и помятый, выпрыгнул из трамвая.

На улице бушевала метель. Густые хлопья снега летели по косой, водянистая слякоть заливала хлюпающие калоши, грязь брызгала потоками из-под автомобильных шин, как вода из-под моторных лодок, и в мутном сероватом освещении сиреневых фонарей на бульваре коловращение извозчиков, продавцов телятины и прохожих приобретало призрачные контуры безумной пляски неясных колеблющихся теней и призраков. Продавцы предлагали купить окровавленное мясо в мокрой газетной бумаге, размахивали жирными рыбами, прохожие перебегали через улицу и исчезали в облаках тумана и снега. Тем временем из глубины бульвара, словно гонимая ветром, появилась огромная процессия с красными знаменами. Бородатые старцы палками нащупывали дорогу, держась за руки, ступали женщины, дети тянули печальный и непонятный напев. Процессия выглядела как шествие паломников. Все эти люди с черными пустыми глазницами шагали, высоко задрав головы, устремив взгляд высоко, в покрытое облаками ветреное небо. Двое мужчин во главе манифестации несли горизонтально натянутый между двумя палками транспарант с сияющими золотыми буквами: «Да здравствует труд слепых!». Ветер выл и метался, косыми полосами шел мокрый снег, и над головами идущих с театральной серьезностью басовито гремели звуки колоколов, точно у Римского-Корсакова или у Мусоргского, в сцене венчания на царство русского царя Бориса Годунова. Слепцы с пением шагали сквозь метель, их горизонтальный красный стяг не спеша продвигался вперед, постепенно исчезая в серой мельтешне улицы. Мне припомнился умирающий Свердлов, на смертном одре говоривший своим друзьям о великом счастье тех, кому дано было пережить прекрасные дни, когда Человечество стало пробуждаться от сна. И вот! Адмирал Сергей Михайлович Врубель, современник Свердлова, просто не понимает, где он прожил свою жизнь и что это были за дни, которые он с такой яростью проклинал.

* * *

Впоследствии мне стали известны из абсолютно надежных источников некоторые факты относительно адмирала Сергея Михайловича Врубеля. Первое: при подавлении матросских бунтов 1905–1906 годов в Одессе он выдвинулся как один из самых жестоких палачей, и это стало краеугольным камнем его карьеры. Второе: в пятнадцатом году он приказал расстрелять на своем корабле троих матросов из взбунтовавшейся команды. От смертного приговора революционного суда его спасли только поступившие доказательства, что это было сделано по приказу свыше. Третье: Сергей Михайлович Врубель никогда не был женат. Отсюда вытекает четвертое: история с убийством его жены, курляндской баронессы, вымышлена от начала до конца. И, наконец, пятое и самое главное. В качестве агента ГПУ он составил обо мне донесение своему начальству. Он, мол, тщательно расспросил меня о моем отношении к русской эмиграции и о моих впечатлениях от России. И что к эмиграции я отношусь отрицательно, а о положении в России сужу критически, но в основном положительно.

Загрузка...