НА ДАЛЕКОМ СЕВЕРЕ

Это произошло в одном из северных губернских городов, где жителей было тысяч сорок. Если бы с грязного железнодорожного вокзала не доносились гудки паровозов, никто не удивился бы появлению в конце улицы Чичикова на его знаменитой тройке. Деревянные заборы, покосившиеся керосиновые фонари, телеграфные столбы с сидящими на проводах жирными воронами; настоящий русский «бидермайер» с деревянными колоннами перед двухэтажными домами, со шторами в пестрый цветочек. В гостинице «Эрмитаж» официант в белом фартуке с мягкими византийскими манерами объясняет иностранцам, что этот губернский город был резиденцией Ивана Грозного и что средневековый женский монастырь ныне превращен в клуб кавалерийского полка имени гениального Бакунина. Лозунг Бакунина «дух разрушающий есть дух созидающий» был начертан на знамени этого славного полка, отличившегося в революционных боях под Пермью на Урале, под Архангельском и под Варшавой. Длинные аллеи снежных сугробов, красные кирпичи только что выстроенной электростанции. В глубоком русле замерзшей реки виднелись крестьяне, откалывающие зеленые глыбы льда и нагружающие их на розвальни. На зеркальной поверхности реки поверх заснеженных ледяных глыб виден извилистый санный след, пожелтевший от конского навоза. Замерзшие, почерневшие от дегтя баржи и пароходы, над которыми струился легкий дымок. Эти бледные прямые клочья дыма создавали иллюзию, будто пароходы стоят под парами и вот-вот отчалят.

Мы оказались в этом далеком северном губернском городке в обществе господина Диффенбаха, промышленника и главного акционера экспортной торговой фирмы «Карл Диффенбах АГ» из Гамбурга. Это был полный, розоволицый белокурый господин со светлыми, горизонтально подстриженными усами щеточкой, в великолепно накрахмаленной и отглаженной манишке с ослепительно чистым воротничком и манжетами. Этот гамбургский господин был миллионером, главой международной фирмы, занимавшейся экспортом изделий деревообрабатывающей промышленности в Индию, Левант и средиземноморские страны. Он приобрел у русского торгового треста «Госэкс» («Государственный экспорт») несколько тысяч изделий из древесины; поскольку ценность их превышала несколько миллионов золотых марок, а его чистый доход должен был составить много тысяч долларов, то он решил посмотреть своими глазами на свой собственный товар перед погрузкой на корабли и, возможно, купить еще некоторое количество обработанной древесины и после этой инспекционной поездки заключить с Москвой дальнейшие сделки. Итак, господин Карл Диффенбах представлял экземпляр белокурого нордического типа. В вагоне он листал какую-то популярную иллюстрированную брошюру о Роторе Флетнера и вдохновенно цитировал фон Лилиенкрона[305]. Достаточно было видеть, как он произносил отдельные строфы этого самого фон Лилиенкрона, чтобы убедиться, что неграмотность — отнюдь не самое больше препятствие на пути прогресса, поскольку современная международная реакция базируется на вещах куда кошмарнее неграмотности.

Опередив свой эскадрон,

В тумане я прислушался к командам,

Доносившимся с холма,

Но был от них отрезан ветром.

Вдали я только слышал звон стремян[306].

Этот вдохновенный декламатор фон Лилиенкрона знал о существовании школы танцев Лабана, но вообще-то в основном тяготел к фашизму в духе Тирпица[307]. Он объяснял мне, что в Гамбурге никогда не сможет победить Коммуна, потому что город Гамбург окружен тремя прекрасно организованными аграрными красно-бело-черными поясами. Он говорил о «колоссальном» фон Тирпице, гроссмейстере немецкого флота, которому все английские адмиралы, вместе взятые, в подметки не годятся.

— Да скажите вы мне, где теперь этот ваш знаменитый флот фон Тирпица, если уж он такой «великий» адмирал?

— То есть как, где флот?

— Да так! Где он сейчас, флот фон Тирпица? Где он плавает? Под каким флагом и по каким морям?

— Флот затонул. Немецкие моряки его сами затопили!

— Прекрасно! Флот находится на восьмистах метрах ниже уровня моря. А английские адмиралы спокойно бороздят океаны. И, по-вашему, английские адмиралы должны пойти в подмастерья к великому Тирпицу! О, господин Диффенбах, господин Диффенбах! Подумайте сами! Что это за адмирал, чей флот затоплен на восьмистах метрах ниже уровня моря!

Примерно так протекал мой ночной разговор в вагоне с гамбургским господином. Он восторженно втолковывал мне, что в Германии уже построен социализм, и поэтому им не нужна никакая социальная революция.

— В Германии богатые являются только временными управляющими имуществом, а в сущности собственность национализирована! То, что сейчас происходит в России, у нас было еще во времена Фридриха Великого!

— А как же Маркс?

— Да ведь Маркс был еврей!

Среди сопровождавших гамбургского господина самым главным был начальник «Госэкса» Андреевский. Он еще студентом провел три года где-то в Сибири и с тех пор стал профессиональным революционером; во время революционных войн он командовал целыми соединениями, брал города от Екатеринбурга до Одессы, а теперь вершил делами государственного треста «Госэкс» и твердо оборонял партийные позиции точно так же, как раньше на батарее под градом снарядов. «Легче было воевать с браунингом в руке, — говорил Андреевский. — Либо ты стрелял, либо в тебя стреляли. А теперь опасности подстерегают со всех сторон. Тут тебе и балет, тут тебе и карты, и ипподром, а все мы живые люди. Вот, например, недели три назад застрелился мой близкий друг, человек, который двадцать пять лучших лет своей жизни отдал делу партии! А застрелился он из-за кассы. Он руководил банком, ну и… женщины, аферисты, доллары, шампанское… ну и… хрясть!»

С Андреевским и господином Диффенбахом я приехал в эту далекую бывшую резиденцию Ивана Грозного, и весь день мы инспектировали лесопильню и осматривали уже обработанную древесину, перворазрядный материал из русской красной сосны. На ужин нас пригласили к бухгалтеру предприятия «Красный Север», филиала «Госэкса» господину Алексееву. Целую ночь мы ехали в санях через леса и замерзшие озера до следующего лесопильного комплекса, названного именем Степана Халтурина. Поэтому приглашение к господину Алексееву оказалось весьма кстати. Сидишь себе в теплой комнате, попиваешь водку, куришь, и чувствуешь себя прекрасно! Но поскольку на этом злосчастном ужине у Алексеевых произошла неловкая сцена, придется объяснить всю ситуацию, к которой привели запутанные отношения между господином из Гамбурга и бухгалтером Алексеевым.

Весь комплекс лесопилен в районе «Красный Север» (теперь он носит имя революционера восьмидесятых годов прошлого века Степана Халтурина, повешенного в Одессе) до Октябрьской революции принадлежал Николаю Алексееву-старшему, крупнейшему предпринимателю — лесопромышленнику и деревообработчику, одному из богатейших людей в губернии. У Алексеевых был свой дворец на Невском проспекте; по полгода они проводили за границей. После краха старшему сыну Алексеевых — Павлу Николаевичу удалось заполучить место главного бухгалтера в конторе своего национализированного предприятия. Господин из Гамбурга до четырнадцатого года был одним из крупнейших партнеров старика Алексеева. Сам старик Алексеев был крестным старшей дочери господина Диффенбаха — Алисы, теперь ученицы школы танцев Лабана, а господин Диффенбах был крестным отцом старшего сына Павла Николаевича — Алеши, умершего от тифа во время революции. Господин Диффенбах, таким образом, был связан с семьей Алексеевых, помимо дел, еще и близкими родственными узами, и в довоенное время он объездил все их огромные лесные владения. На этих десятках тысяч гектаров, в лесах и озерах, он охотился, он останавливался у них на Невском, словом, во всех этих лесопильнях, в лесничествах и сторожках он был всем хорошо знаком. С тех пор, как господин Диффенбах побывал здесь последний раз, прошло двадцать лет, и вот теперь единственный представитель фирмы Алексеевых, а ныне бухгалтер треста «Красный Север» Павел Николаевич давал ужин в честь своего приятеля и кума. Из приличия пригласили и нас, путешествовавших вместе с господином Диффенбахом, в качестве его сопровождающих.

Теперь Алексеевы жили на втором этаже ветхого и грязного двухэтажного дома; эта квартира была им выделена жилищным распределителем, поскольку их бывшая вилла на окраине города была отдана под детский дом. Комната, в которой мы ужинали, была перегорожена шкафами и превращена при помощи занавесей в три помещения. В одном углу стояла железная кровать; другое помещение, чуть побольше, с синими креслами, судя по всему, служило салоном или передней, а третье было приспособлено под своего рода гостиную. Везде была невероятная теснота, пахло керосином и свечами, а задние доски шкафа были занавешены коврами, на которых висели фотографии петербургского дворца Алексеевых и здешней виллы. Я полюбовался на фотографии петербургских интерьеров: роскошь, с налетом вкуса богатых нуворишей. Подсвечники, стиль Людовика Пятнадцатого, правда, фабричного производства, чучела медведей с серебряными подносами в лапах, массивная русская мебель в боярском стиле плюс Маккарт. Теперь же мы в количестве тринадцати человек разместились в узком пространстве, отгороженном шкафами, между буфетом, черным пианино и высоким двустворчатым шкафом со стеклянными дверцами.

За столом, «в первом ряду», сидели я, господин из Гамбурга и Алексей Николаевич — младший брат нашего хозяина, жена которого должна была вот-вот родить и который пришел лишь в знак особого уважения и симпатии к господину Диффенбаху. Рядом с Алексеем Николаевичем разместился начальник «Госэкса» Андреевский, потом сидел Евгений Георгиевич Бертенсон, инженер треста «Красный Север». На левом краю стола сидел директор лесопильного завода Васильев, на предприятие которого нам предстояло еще ехать. Рядом со мной во главе стола находилась хозяйка, Анна Игнатьевна, а по другую сторону — хозяин, Павел Николаевич. За ним один за другим расселись три члена партии, представлявшие трест, и человек, которого все называли «товарищ бухгалтер». Тринадцатым за столом был некий Кузьма, что-то вроде дворецкого, которому не был поставлен прибор. Он руководил домработницей Шурой, бегал то за минеральной водой, то за сахаром, наливал водку, одновременно умудряясь обгладывать куриную ногу, — словом, Кузьма как Кузьма, нахлебник и человек для услуг. Супруга Павла Николаевича, Анна Игнатьевна, была дама лет тридцати, обладательница хриплого, простуженного альта и дорогих старинных украшений. Это была красивая женщина с немного рябоватой кожей. Замазанные кремом и засыпанные пудрой оспинки на ее лице придавали ее необычному живому лицу особый шарм. И движения, и голос Анны Игнатьевны выдавали ее бурный и необузданный темперамент. Она во всем превосходила своего мужа. Этот бледный анемичный рыжеватый неврастеник бросал на нее с противоположного конца стола робкие собачьи взгляды, исполненные панического страха, с какой-то глуповатой усмешкой, которая была скорее гримасой, чем отражением внутреннего состояния.

Прислуживала за столом шестнадцатилетняя девочка Шура. В тоне, каким Анна Игнатьевна распоряжалась Шурой, чувствовалась едва скрываемая ирония по отношению к девчонке, которая так неуклюже управляется с дичью и всеми этими соусами и все ставит не туда, куда надо. Нет больше ни этикета, ни формы, все это бессмысленно теперь, когда дамастовая скатерть на двадцать четыре персоны с огромными монограммами, и серебро, и фарфор — все это здесь, в сарае, перегороженном нелепыми шкафами, ради какой-то орды, собравшейся за ее столом. Незнакомый и антипатичный бородатый иностранный журналист (то есть я) и господин из Гамбурга, который без зазрения совести торгует с экспроприаторами, это еще не самое страшное! Да и глава государственной экспортной компании, он, конечно, коммунист, но все-таки коммунистический генерал и вообще историческая личность. Но кто эти люди на правом конце стола, которые облизывают ножи, мелко крошат мясо и едят его ложками, как кашу?! Как могло случиться, что они сидят за ее столом, хотя их никто не приглашал? Татары, изверги, тираны, истязающие ее вот уже несколько лет! Кроме нас, иностранцев, здесь присутствуют еще и какие-то партийцы, которых привели против ее воли и воли ее мужа. Но если он, человек слабохарактерный и поставленный перед совершившимся фактом, уступил без сопротивления, то она устроила ему сцену в кухне, которую я мог наблюдать сквозь стеклянную, не до конца занавешенную дверь; видно было, как они выясняли отношения, бурно жестикулируя. Поэтому она вышла к столу в весьма раздраженном состоянии. Своим ироническим тоном и насмешками над несчастной Шурой она хотела подчеркнуть полное и нескрываемое пренебрежение к собственным гостям, сидевшим на правом конце стола. Она не удостоила их ни единым взглядом и ни разу не предложила им ни единого куска. Для нее на правой половине стола был вакуум.

По отношению к господину Диффенбаху госпожа Анна Игнатьевна вначале была подчеркнуто вежлива и обращалась к нему с натянутой усмешкой, как подобает даме, сидящей во главе стола и играющей свою роль согласно правилам хорошего тона. Но потом, под влиянием алкоголя, эта маска с нее слетела и прорвался безумный темперамент, нараставший, как свист ветра перед бурей.

Началось все довольно тихо и спокойно.

Мы ели кулебяку с мясом и яйцами, ароматные грибные соусы, дичь с какими-то густыми мучнистыми подливами и пили водку.

Разговор шел о том, будет ли сегодня ночью хорош санный путь и не нападут ли на нас волки. Зима в этом году мягкая, медведи уже тронулись к северу, волков не так уж много, да они и не особенно голодные. Да, да, так и есть! Недели две назад, правда, ночью, часов в одиннадцать, стая бешеных волков промчалась через город и ворвалась в церковь, так семь человек, которых они покусали, умерли. Но это был исключительный случай волчьего бешенства, а мы едем в санях, целым караваном, так что нет ни малейшей опасности! У нас теплые шубы, мороз слабый, всего минус пять по Цельсию, так что мы прекрасно выспимся в санях. Говорили также о пилорамах, о том, как удобнее всего пилить древесину, о том, что надо объединить лесопилки с целлюлозными фабриками, о том, в какого качества строительной древесине нуждается Индия и какая ситуация на рынках Алжира и Марокко. Разговор на плохом немецком языке тащился вдоль стола по-русски лениво, еле-еле. По мере употребления водки настроение оживлялось.

За вторым жарким, появившимся в виде огромной телячьей ноги на большом серебряном блюде, к которой никто не притронулся, потому что все были сыты, Павел Николаевич взял в руки бокал и на правах хозяина произнес тост в честь своего дорогого гостя, друга, а также восприемника своего покойного сына, господина Карла Диффенбаха. Типичный светловолосый северянин с выбритыми усами и густой квадратной шведской бородкой, Павел Николаевич, очевидно примирившийся со своей судьбой, возвел мечтательный взгляд недоумка поверх керосиновой лампы куда-то к потолку и стал говорить, двигая бородкой туда-сюда и чем-то напоминая курицу, пьющую воду. У него был мягкий приятный тенор, какой часто бывает у неврастеников, он жестикулировал тонкими вспотевшими руками и, не сразу найдя нужное слово, щелкал указательным пальцем левой руки о большой палец и вставлял в свою речь междометие «э-э». Это «э-э», похоже, особенно действовало на нервы Анне Игнатьевне: она барабанила по столу пальцами левой руки, как по клавишам, жадно втягивала в себя дым папиросы и выпускала его прямо пред собой, строя при этом странную гримасу и покусывая губы. Павел Николаевич говорил преимущественно в ретроспекции.

Он вспоминал, как мосье Диффенбах был последний раз в имении Алексеевых и что это были за времена, которые сейчас лишь снятся и воспринимаются — э-э — как роман. О каком-то удивительном лунном свете на озерах: о шампанском, которое они пили в лесу — э-э — под выстрелы охотников, о том времени, когда Анна Игнатьевна еще была его — э-э — невестой. Как потом, возвращаясь из свадебного путешествия — э-э — по Испании, они с Анной Игнатьевной гостили — э-э — в имении господина Диффенбаха близ Гамбурга, и что все это исчезло — э-э, — как сон и ничего этого больше нет. Он поднимает свой бокал и приветствует своего гостя — э-э — без комментариев! «Et Campos ubi Troia fuit!»[308]. Вот и все, что он может — э-э — сейчас сказать!

Вслед за ним поднялся младший брат Павла Николаевича, Алеша, дегенерат с сильно выступающей челюстью, который целый год был практикантом торгового дома «Карл Диффенбах АГ» и не раз бывал в гостях у господина «Карла Людвиговича». Он произнес здравицу в честь прелестной и симпатичной мадам Диффенбах, прекрасной теннисистки и автомобилистки, детей «Карла Людвиговича», его прелестных доченек и предложил выпить за его семейное счастье. Он говорил о какой-то солнечной гамбургской террасе, на которой они обычно пили кофе и на которой как-то раз покойный папа Алексеев растрогался до слез, когда мадам Диффенбах сыграла на рояле «Волга-Волга, мать родная».

Как они пили за Волгу, как ездили кататься на моторных лодках, как тогда все было прекрасно, светло и гармонично! Тогда еще был жив покойный папа, который перевернулся бы в гробу, видя весь этот сегодняшний Вавилон!

«Карлу Людвиговичу» становилось все более и более не по себе. Он чувствовал, какая пропасть лежит между господами Алексеевыми и их коммунистическим окружением, но он приехал сюда вместе с нынешними хозяевами «Эс-Эс-Эс-Эр»; его нынешние доходы зависели от молчаливых людей в русских косоворотках, а не от этих отчаявшихся банкротов. Он встал и заговорил о том, что ему очень грустно, что он не застал в живых своего крестника, малыша Алешу! Но слава Господу Богу, который подарил родителям еще одного сына, прекрасное дитя, необычайно умное, который еще порадует своих родителей. Он еще станет кавалеристом, революционным офицером, маленьким Бонапартом и принесет своей родине величие и славу!

— Да лучше я его задушу своими собственными руками, чем позволю превратиться в такого выродка! — резко и как-то дико оборвала говорившего Анна Игнатьевна. Она демонстративно встала и отошла к кофеварке. Повернувшись к нам спиной, она нервно перелила в нее спирт; сине-желтое пламя высоко взметнулось, осветив всю ее фигуру, точно она сама вся была объята пламенем.

— Анна Игнатьевна, умоляю вас, еще загоритесь! — не без опаски обратился к ней Павел Николаевич, робко поглядывая то на нас, то на свою разъяренную супругу, которая стучала посудой и орала на Шуру, посылая ее к черту.

— Велика жалость, если загорится! Может, оно и к лучшему?!

Наступила тишина.

Начальник «Госэкса», революционный генерал, взявший пятьдесят городов, сидел совершенно невозмутимо, пил водку и курил. Он жалел, что ему пришлось уехать из Москвы, оторваться от своего автомобиля и от карт, что вместо этого ему всю ночь придется тащиться с каким-то нудным миллионером в открытых санях. А его ревматизму это вряд ли пойдет на пользу! К чертовой матери такую революцию, которая превращает революционера в торговца! Куда как лучше командовать полком, чем пилить бревна!

Начальник лесопилки имени Степана Халтурина Васильев, самоучка, человек с бледным лицом и грубым шрамом от виска до миндалин на шее, сидевший на левой половине стола, молчал. Он смотрел на Анну Игнатьевну с такой индифферентностью, точно она была восковой фигурой. Во взгляде этого человека я не мог уловить ни малейшей искорки того эротического волнения, которое эта женщина разжигала во всех нас, начиная от «товарища бухгалтера» и кончая придурковатым Кузьмой. Этот Васильев был рабочим, тринадцать лет простоял он у пилорамы, под Львовом был ранен чуть ли не смертельно, а во время революционных войн командовал целой кавалерийской бригадой. Очень бледный, он почти ничего не ел, не притрагивался к алкоголю и не курил. Время от времени он брал в руки нож и тихо постукивал его острием по фарфору, а потом снова принимался рассматривать заливное и икру в хрустале, украшенную веточками можжевельника.

Больше всех разволновался инженер Евгений Георгиевич Бертенсон, человек чрезвычайно симпатичный и близорукий настолько, что его взгляд расплывался за толстенными стеклами пенсне. Это был неврастеник, типичный русский недотепа конца XIX века. Сбитый с толку поверхностным, эстетским восприятием культуры через беллетристику, он, подобно многим русским интеллигентам, и хождение в народ воспринял с чисто внешней и приукрашенной стороны. Это поколение скептиков с неопределенными взглядами, последователей Туган-Барановского, прочитавших Маркса еще в гимназии, первые инъекции марксизма перенесло в литературно-беллетристической форме с высокой температурой. Когда же дело дошло до последствий, они выбрали какое-то туманное славянство, западную демократию, «оборонительную войну» и интервенцию.

«Стенька! Микитка! Пожалуйста, будьте добры, пожертвуйте на алтарь западной демократии вашу руку, вашу ногу! Уж пожалуйста, без вас никак не получится!»

А когда Стенька с Микиткой вмешались в схватку в марксистском смысле и вдарили прикладами по западноевропейским демократическим интервентам, тогда у таких вот марксистов — читателей либеральных статей возникло ощущение хаоса, и они утратили ориентиры. Они были за эсеровскую аграрную реформу, но с откупом земель; они были за революцию, но в каком-то герценовски романтическом смысле, за революцию с фейерверком и бенгальскими огнями, но никак не за пугачевщину и погромы. Евгений Георгиевич был потомком какой-то еврейской семьи с севера Европы, и еще мальчиком, школьником, пережил еврейский погром; еле живого, со смертельными ожогами, его вынесли из горящего дома. На всю жизнь он остался сверхчувствительным неврастеником с ощущением незаживающих ожогов, и любое резкое движение, нервное высказывание или вызывающий взгляд внушали ему страх.

Естественно, в нем сидел невыразимый панический ужас перед революцией, он был не в силах оправдать ее катастрофическую силу. Он понимал необходимость пертурбаций, выступал за конструктивность, принимал ленинскую концепцию электрификации, но он не мог понять, почему же теперь всю русскую интеллигенцию отшвырнули ногой и систематически бойкотируют.

— Дорогой мой Евгений Георгиевич, вы ловите шапкой ветер, — иронически усмехаясь, замечал ему руководитель «Госэкса», революционный генерал Андреевский. — Именно так. Дорогой мой, вы боретесь с ветряными мельницами. Кто это и куда отшвырнул «русскую интеллигенцию»? Разве я не «русский интеллигент»? И кто это меня отшвырнул? А разве вы не «русский интеллигент»? Все это глупости!

— Боже мой, но ведь не каждому же дано родиться на свет с такими бонапартистскими способностями, как у вас, товарищ Андреевский! Но огромное большинство, девяносто восемь процентов, отшвырнули.

— Ну-ну! Давайте конкретно! Вот вы, например, беспартийный. А получили полномочия бо́льшие, чем когда-либо в своей жизни. И в три раза большую по сравнению с моей зарплату! Почему же вы чувствуете себя отверженным? — говорил Андреевский Бертенсону убедительно и спокойно.

— Но речь идет вовсе не о рублях! Речь идет о том, что нас морально растоптали!

— Правильно! Браво! Браво! Вот это правильно! Мы морально растоптаны. Мы были сами себе хозяева, а теперь стали цыганским отребьем! — взволнованно поддержал Бертенсона хозяин дома Павел Николаевич.

— Ну так в этом, дорогой мой, вы сами виноваты! Если бы интеллигенция не была абсолютно реакционной и нежизнеспособной, никто бы вас не отшвырнул!

— Да кто нас спрашивал? Да никто нас и не спрашивал! — вскричал Павел Николаевич чуть ли не в бешенстве. — Нас просто взяли, переломили пополам и вышвырнули на улицу. Нас разорили! Нас погубили! Да всю страну погубили, а не только нас! — Он прибавил: — Всю Россию погубили! Два миллиона русских голодают и нищенствуют по Европе! Вся русская интеллигенция!

— Да оставьте вы, пожалуйста, всю Россию! Эта Россия доказала уже, что она может обойтись без этих проходимцев, что торчат в Европе! Вот всю бы эту банду — пулеметами!..

— Да у вас только одна мудрость — пулеметы! Пулеметы ничего не решают!

— А что, Павел Николаевич, значит, вам и этим заграничным господам надо было позволить нас искрошить в фарш? Так, что ли? И к чему впустую тратить слова? Вы чудесный человек, Павел Николаевич, но полны мещанских предрассудков! Я поднимаю этот бокал за здоровье нашего хозяина, Павла Николаевича, самого лучшего и самого симпатичного мещанина во всей нашей губернии! Да здравствует Павел Николаевич! Ваше здоровье! Пейте! До дна! Еще раз! До дна!

Так мы выпили трижды за здоровье Павла Николаевича и дважды — за здоровье мосье Диффенбаха, который имел возможность лично убедиться, что здесь людей не едят живьем, что в СССР пилят древесину и поставляют высококачественные изделия точно так же, как и во всех торговых и промышленных странах во всем мире.

— С каждым днем становится все лучше и лучше! Мосье Диффенбах имел сегодня возможность убедиться, что крестьянин превращается в потребителя. Крестьяне покупают на лесопилках доски, а это значит, что у крестьян есть деньги. Это значит, что деньги находятся в обороте, что внутренний рынок реально существует! Значит, мы не строим воздушных замков.

— Это вовсе не означает, что у крестьян есть деньги! — опять взбунтовался Павел Николаевич.

— А что же?

— Это означает, что крестьяне грузили доски в вагоны! Это были государственные доски, а вовсе не крестьянские!

— Неправда! Что это были за доски, Евгений Георгиевич?

— Это были доски для строительства нового паровозостроительного завода.

— А кто строит этот завод? Разве выброшенная русская интеллигенция? Эта русская интеллигенция ничего не строит, она занята только сотрясением воздуха! Когда мы говорим, что крестьянин превращается в потребителя, что у него есть деньги, «русская интеллигенция» твердит, что это неправда, что у него нет денег! Мы устраиваем диспансер, а вы твердите, что это вторжение в чужой дом! Мы организуем клуб, а вы возмущаетесь, потому что там была церковь! И так далее! Давайте выпьем за здоровье «отвергнутой русской интеллигенции», которая всегда говорит правду! До дна! Трижды до дна! За здоровье господина Диффенбаха, который завтра увидит триста тысяч распиленных бревен, упакованной первоклассной древесины, желтой, как сливочное масло!

— Когда Алексеевы управляли, по реке ежегодно сплавляли миллион триста тысяч бревен!

— Правда, но тогда эта река сплавляла миллион триста тысяч бревен в карман Алексеевых. А к двадцать седьмому году она будет сплавлять два миллиона бревен помимо вас прямо в карман СССР! Да-да, СССР, дорогой мой!

— А кто это сказал, что Алексеевым было много проку от этого? Было ли это все исключительно лично нашим? Нет, это все было общим, нас и рабочих! Тогда всем было хорошо!

— Совершенно верно! Очень точно! — одобрил Павла Николаевича мосье из Гамбурга Карл Людвигович. — И мы у себя в Германии, когда ведем дела, считаем себя только временными управляющими народным имуществом!

— Я поднимаю этот бокал за здоровье мосье Диффенбаха и желаю, чтобы он как можно скорее получил возможность в качестве «временного управляющего народным имуществом» приветствовать нас на своих обобществленных лесопильных заводах в Гамбурге! Да здравствует русско-германский СССР!

— Колоссально! Очень точно! Я был бы отнюдь не против! Мы там себя считаем лишь временными управляющими народным имуществом. Браво!

— А вы, Анна Игнатьевна, не желаете чокнуться с нами? — спросил издевательским тоном, но не без кокетства Андреевский госпожу Алексееву.

— Я ни в коем случае не пожелала бы господину Диффенбаху пережить то, что пережили мы! Если бы я ему это пожелала, это означало бы, что я его ненавижу, что он мой злейший враг!

— Анна Игнатьевна, умоляю вас! — робко вскрикнул Павел Николаевич. По тому, как он вставал с бокалом в руке, по его жестам, по налитым кровью глазам было видно, что он сильно пьян.

Андреевский подчеркнуто резко возразил Анне Игнатьевне:

— Уж у вас-то, дорогая Анна Игнатьевна, меньше всего оснований волноваться! Вы живете в теплых комнатах, за вами ухаживает прислуга. Уж вам-то хорошо!

— Хорошо? Это мне-то хорошо? Ха-ха-ха! — засмеялась через силу госпожа Алексеева. Этот искусственный смех был похож на звон разбитого стекла. — Мы все потеряли, мы опустились на дно. Что со мной еще может случиться? Ну, поглядите же вы, где мы живем, как мы живем! Да вот мосье Диффенбах, он лучше всех знает, как у нас было раньше!

— Как вы живете? А как я живу? Разве кто-нибудь живет лучше вас, милая моя? Вы несправедливы! — снова парировал начальник «Госэкса» генерал Андреевский. Его реплика прозвучала неожиданно резко и энергично.

— А что мне до справедливости? Я никогда не заботилась о других, и мне нет дела до того, как живут другие! Я погибла! Со мной все кончено! Мы опустились до уровня скотины!

— Вы живете как скоты потому, что на Кузьме нет ливреи, так, что ли? Если он сидит с вами за одним столом, так вы превратились в скотов? А в том же самом городе, где вы произносите такие речи, есть тысячи и тысячи женщин, которые только во сне могут мечтать о том, чтобы жить, как вы! Да вам бы постоять ежедневно восемь часов на улице, у пилорамы!

— Мне нет дела до всего человечества! Я не думаю обо всем человечестве. У вас всегда наготове многозначительные фразы. Вы только говорите, говорите, говорите, забрасываете нас словами, а все это ложь! Проституток с улицы вы прогнали, а всю Россию превратили в бордель! Все женщины ваши, как при татарах! Ха-ха-ха! И вы еще говорите о человечестве. Как будто я не знаю, что это за человечество!

— Анна Игнатьевна, я вас не понимаю, — побледневший Андреевский поднялся и отошел от стола. — Что вы хотите этим сказать?

Мы все тоже молчали, широко раскрыв глаза. Наступила долгая пауза. Я наблюдал за правой рукой Павла Николаевича Алексеева, лежавшей на скатерти среди смятых салфеток и тарелок с мясом и красным холодцом. Он побелел, как стена, а пальцы у него были синие, как у утопленника.

Анна Игнатьевна тоже встала из-за стола. Выглядело это так, будто она вот-вот произнесет что-то тяжкое и непоправимое. Но в этот момент в комнату вбежала Шура и обратилась к Алексею Николаевичу, сказав, что его жене плохо и что за ним пришли. Ему срочно надо идти домой!

Появление Шуры с этой волнующей новостью, уход Алексея Николаевича, его дрожащий голос при прощании, господин из Гамбурга, нервно совавший ему в руки две толстые немецкие сигары, смущение всех присутствующих, уверения инженера Бертенсона, что роды, безусловно, пройдут без осложнений (иначе это было бы просто фатально), — все это вместе взятое разрядило паническую атмосферу, нависшую над столом.

Господин Диффенбах с самыми лучшими намерениями, чтобы разрядить ставшую невыносимой обстановку и перевести разговор на другую тему, достал из кожаного портфеля целую пачку фотографий своего имения под Гамбургом, где он чувствовал себя «временным управляющим». На них были сняты двухэтажная мраморная вилла на берегу озера, парк с белыми статуями в стиле модерн, подстриженные лавровые деревья, пруд с фонтаном, голенькие загорелые дети господина Диффенбаха, ухоженные хозяйственные постройки, интерьер салона, теннисная площадка и все прочие прелести этого маленького барского уголка. Господин Диффенбах раздавал нам эти фотографии, как рекламные проспекты, и убедительно объяснял, как удобно и разумно все это устроено. Кости не выбрасывают, ими кормят домашнюю птицу, а ветер с помощью ветряной мельницы убирает в доме, качает насосом воду, подметает двор, поливает сад и выполняет все мелкие домашние работы. Ветер с помощью ветряной мельницы.

Анна Игнатьевна перебирала эти фотографии и разглядывала образцовое имение господина Диффенбаха, этот рай, где земля была разделена на шесть категорий в зависимости от степени плодородия. Знакомую ей террасу, на которой они одиннадцать лет назад пили кофе, беседки с тяжелыми занавесями, бронзовые статуэтки и подсвечники… Она впивалась взглядом в эти апартаменты, в которых и по сей день проживал господин Диффенбах. Я сидел рядом с ней и мог ее наблюдать. Ее глаза заблестели. В уголке левого глаза под ресницами долго-долго собиралась большая густая слеза, которая поползла по щеке и в конце концов капнула на бумагу. Анна Игнатьевна нахмурила брови, отшвырнула фотографии и, растянув лицо в болезненную гримасу, глотала слезы, накопившиеся в горле. Она кусала губы, мяла в руке салфетку, морщила лоб — видно было, что она изо всех сил сдерживается, но это было выше ее сил. Эти снимки из жизни, которая где-то еще реально существовала, жизни, которой действительно жил господин Диффенбах, человек одного с ней круга, который и сегодня торгует ее собственным лесом; эта реминисценция всего того, что так стремительно рухнуло, до такой степени расстроила Анну Игнатьевну, что она разрыдалась громко, как ребенок.

— Анна Игнатьевна, я вас Христом Богом заклинаю! Пожалуйста, Анна Игнатьевна! — направился к ней супруг и стал униженно целовать ей руки. Она его с силой оттолкнула.

— Оставьте меня! Уж и поплакать нельзя! Все у нас отняли, выбросили на улицу, оплевали — и даже выплакаться не дают! Нельзя поплакать за своим собственным столом — и здесь мы под надзором. И здесь политика! За собственным столом тебе в тарелку плюют! Отняли у меня детей! Алешу убили, а Пьера затащили в пионеры, в политику! Какая может быть политика для детей? Разве можно вбивать детям в голову, что Бога нет? И еще тебе же доказывают, что все хорошо, что ты счастлива, что ты несправедлива, что у тебя сердце не болит за все человечество! О, Господи, Господи…

Это были горькие, тяжкие рыдания. Вся верхняя половина тела Анны Игнатьевны содрогалась от глубоких внутренних конвульсий. Она безуспешно пыталась заглушить свой плач платочком и вытереть слезы пальцами. Запахи еды, духота прокуренного помещения, дым крепких папирос, дух спиртного и сальных свечей, да еще и копоть желтой керосиновой лампы над черными шкафами, как над черными театральными кулисами, — все это висело в воздухе густой смолой.

Все вскочили, не зная, что предпринять. Андреевский подбежал со стаканом чая и с салфеткой в руке, Шура выскочила во двор за снегом, Павел Николаевич наливал в бокал вино, а Анна Игнатьевна, словно раненый, беспомощно захлебывалась в слезах.

— Откройте окно! Здесь дышать нечем!

Один из делегатов открыл форточку, и сквозь небольшое отверстие к нам в комнату ворвалась струя ночного зимнего воздуха. Я вдохнул эту волну, как стакан воды, и она показалась мне ледяным напитком, способным отогнать головную боль. С улицы доносилась песня. Веселая, энергичная, в ритме марша.

— Комсомольцы! — произнес радостно один из делегатов и прильнул к окну, чтобы посмотреть на молодежь, которая с песней возвращалась из вечерней школы. А Анна Игнатьевна все плакала и плакала, мяла в руках скатерть и кричала, что она больше так не может. Что она сойдет с ума! Что она этого не вынесет! Она в истерике затыкала уши салфеткой, чтобы не слышать этой комсомольской песни, она с ума сойдет от этих песен и от всего этого!

Васильев, все это время молчавший, сказал энергично: «Уже поздно! Пора двигаться!»

* * *

Была тихая северная ночь. Сияла и переливалась Полярная звезда, и все светлые точечки от Альфы в Малой Медведице до созвездий Геркулеса и Ориона в прекрасной синеве светились маяками. Я лежал в сене, завернувшись в мех, на спине, почти горизонтально, слизывая иней с усов, и дышал полной грудью, как на паруснике. Давно уже я не чувствовал с такой интенсивностью глубину открытого синего пространства неба, как той ночью, когда тридцать миллионов звезд искрились над моей головой, издавая звон, подобный колокольчикам кастаньет. И на теплых морях бывают ночи во время полного штиля, когда легкий ветерок перекатывается с острова обратно в море, густое, как глицерин. Тогда Млечный путь струится серебром, и слышно, как дельфины фыркают и плещутся в фосфорической тишине. Такая звездная тишина на теплом море полна красок, насыщена крепкими ароматами, она точно накрыта шелковой пеленой. Но та, северная ночь была резкой и эвклидовски ясной, в ней чувствовалась хрустальная дистанция, сияющая, полярная, ледяная пустота, в которой сверкают яркие огни. Пахло юфтью и смолой, сеном и лошадьми, но, поскольку ртуть опустилась значительно ниже нуля, все эти запахи растворялись в ноздрях в ощущении какой-то колючей, астральной, чистой свежести. Синева царила вокруг неподвижного Северного полюса, вокруг Большой Медведицы и созвездия Геркулеса, а на востоке рассыпались пылью прозрачные, бледные звездные туманности, и каждый корешок на дороге, абрис каждого куста на земле по контрасту со стеклянным небом казался черным и тяжелым, как на картинах символистов. Извилистый санный путь был наезжен, и сани колыхались, как лодка, в синей северной тишине, свистя полозьями по снегу, на котором справа и слева виднелись волчьи следы; кони ржали на морозе, рассыпая движениями своих мускулистых шей мягкий звон колокольчиков. Позвякивали бубенчики на конской упряжи, слышался стук копыт, ямщики перекликались и щелкали вожжами, а вдали на горизонте светились незнакомые села, и с колоколен слышался звон часов, отбивавших позднее ночное время.

Ближе к деревням и монастырям дорога оживала. Проносясь мимо ветряных мельниц, берез и одиноких сосен, мы оставляли за собой целые караваны тяжело нагруженных саней, не спеша двигавшихся по всем направлениям стрелки компаса. Ползут такими ясными ночами по бескрайним просторам матушки России бесконечные множества саней, развозя грузы: зерно, мыло, керосин, за сотни и сотни километров, и только время от времени сверкнет в обозе огонек махорочной цигарки, да раздастся ленивый голос ямщика: Тпру!.. Нно-о!.. Тпрруу…

И снова звон колокольчиков, сани переваливаются по неровной дороге, скрип деревянных полозьев, стук копыт и мерцание небесных светил в синей пустоте, осыпанной белой звездной пылью, которая искрится инеем и заливает щеки ледяной свежестью.

Что-то огромное, черное вырастает из снега справа — это не призрак, а одинокое дерево, скорчившееся у дороги; или же это забор, засыпанный снегом; он выглядывает из снежного намета, похожий на высокую белую волну. Вот снова вырастают призрачные тени и силуэты далеко впереди, и вот уже видна сгорбленная спина кучера, движущиеся конские крупы, чье-то лицо в свете цигарки; это свои, из Акулова, они встали заполночь и везут зерно на мельницу.

— Ээй! Тпрру!.. Ты, что ли, Митька?

— Мы едем на Халтуринский завод! Как там, на озере?

— Все в порядке! Тпрру!.. Эй! Васька! Держитесь левее!

— Пошел! Но! Пошел! Но!

Я сидел в санях рядом с Васильевым, директором лесопильного комбината имени Степана Халтурина. Он недавно вернулся из трехмесячной научной командировки в Англию и отзывался об Англии весьма трезво, разумно и критически.

— Англию здесь раньше ценили очень высоко. Среди русской буржуазии было много англоманов, да и рабочие англичан уважали. Когда же на севере, под Архангельском, с ними столкнулись лицом к лицу, выяснилось, что и русские тоже чего-нибудь да стоят. Здорово мы поколотили этих англичан! Да у них только мясные консервы лучше, чем в России, вот и все. До сих пор работают на станках, над которыми бы и в Тульской губернии обхохотались. Добыча угля у них отстает от Германии процентов на пятьдесят. Пока они не модернизируют оборудование в шахтах и станки, безработица у них не сократится. Но при нынешнем экономическом строе это вряд ли возможно, и у английского рабочего класса нет никаких надежд улучшить свое положение. Другое дело здесь, в России! На сегодня производство в среднем составляет семьдесят восемь процентов довоенного уровня. Самое позднее через два года будет сто процентов, а года через четыре-пять, в девятьсот тридцатом, все сто пятьдесят. Это значит, что уровень жизни среднего рабочего в девятьсот тридцатом году будет на семьдесят два процента выше среднего. В Англии, в индустриальной стране с консервативным строем, это невозможно. В Англии было бы невозможно снизить зарплату в целой отрасли на десять-пятнадцать процентов, но и улучшить положение рабочего класса пропорционально росту производства там тоже невозможно.

В России все это возможно, ведь рабочие сами представлены и на фабрике, и в органах власти, сами ведут свои дела. А если не получается — кто виноват? Значит, сами и виноваты! Больше отвечать некому. Сегодня ты сам себе хозяин, вот и работай, как умеешь! Это трудно. Часто просто невыносимо тяжело!

Лично я до апреля семнадцатого не состоял в партии. Вот когда Ильич вернулся из Швейцарии, тогда только меня осенило. Но у нас есть старые товарищи, подпольщики, они по пятнадцать-двадцать лет работали под угрозой кнута и виселицы. У них уже все нервы истрепаны! Это старые усталые люди, они мрут как мухи один за другим. Люди не выдерживают нагрузок, падают духом, выходят из строя. Легче было раньше вести нелегальную пропаганду в рабочих столовых, чем теперь сидеть в какой-нибудь вонючей конторе. Но и это нужно. Люди не хотят думать, и параграф становится опаснее контрреволюции. Все подводят под параграфы, пишут инструкции, создается чиновничий аппарат, появляется карьеризм. Карьеристы врут, они подлизываются и воруют, а как все это объяснить обыкновенному партийцу, который вкалывает на заводе, испытывает лишения, мерзнет? Если он провел лучшие пятнадцать-двадцать лет своей жизни в борьбе — по тюрьмам, по забастовкам, в восстаниях. Он дрался как лев везде от Владивостока до Риги, истекал кровью, голодал, и как ему теперь объяснишь, что приходится снижать зарплату, что в учреждениях сидят бывшие царские чиновники, дураки и бездельники, а больше туда посадить некого! У людей кровь бросается в голову, они возмущаются про себя, а поделать ничего не могут. Многое неясно, а интеллигенции у нас нет. Да если бы у нас было сто тысяч таких интеллигентов, как Бертенсон, мы бы подняли Россию. Бертенсон ничего не смыслит в политике, но он специалист своего дела, и он честный человек! Он работает как лошадь и не ворует! Но что делать, если вся русская интеллигенция такая же, как Алексеевы! Вспомните только эту безумную женщину!

(Я вновь представил себе прокуренное театральное пространство за шкафами и отчаянно рыдающую Анну Игнатьевну. Под монотонный звон колокольчиков, при свете оранжевых и зеленых северных звезд все это показалось каким-то туманным, давно расплывшимся видением. Я попытался объяснить Васильеву, что параллели между теперешним положением Анны Игнатьевны и жизнью господина Диффенбаха вызвали у нее естественный протест, что виновата не она, а Диффенбах со своими злосчастными фотографиями.)

— Дорогой мой! Да я знаю этих господ гораздо лучше, чем вы. У нас с ними компромисса быть не может! Нигде! И так во всем мире! Провели бы вы хотя бы двадцать четыре часа на колчаковском фронте, когда они прорвали наши позиции, так увидели бы, что может натворить такая вот Анна Игнатьевна. Да они сами своим поведением агитировали за нас. Кто про нас знал в Сибири? Не понимаю я этих людей. Я их считал чудаками, но никогда не испытывал ненависти, а они нас ненавидят лютой ненавистью. Я сам родом из этих краев, и еще мальчиком работал у старого Алексеева. Старик был такой же придурковатый, как и его сыновья. Все это вместе взятое яйца выеденного не стоит! Неужели Андреевский надеялся ее переубедить?! Ну, разве не глупо было с ее стороны заявить, что ей нет дела до какого-то там человечества. Непостижимо! Больше всего меня поражает, что она живет как на Луне. Они вообще не понимают, что вокруг них происходит. Восемь лет они живут в уверенности, что у нас вот-вот все полетит к черту. Не могут трезво взглянуть на вещи. У них мозги деревянные, да еще забитые гвоздями в палец толщиной!

Мы проехали через какую-то деревеньку с черными спящими избами, с белой, как мел, церковкой с пятью луковицами куполов и высокими заборами; все казалось совершенно неподвижным, точно вымершим. Ни единого движения, ни собачьего лая, только иногда за деревянной стеной сарая звякала цепочка на шее какой-нибудь коровы. На окраине села светились три окошка. Перед корчмой собралось множество саней, как на ярмарке. Запах горячей конской мочи, хруст сена и глуховатое постукивание друг о друга лошадиных зубов, кучера с конской упряжью и охапками сена в руках, движущиеся бесшумно и потому призрачно в тяжелых тулупах и в мягких шерстяных чулках, которые называются «валенки» (такие носят крестьяне у нас в Лике, а также сибиряки и самоеды, а на джеклондоновской Аляске их называют мокасинами), — все это выглядело весьма впечатляюще. Остановились и мы — покормить лошадей и размять ноги. В корчме было два отгороженных помещения, топилась огромная русская печь, так что лица у всех были красные, и с них струился пот, как в парной бане.

Обе маленькие комнатки были битком набиты людьми. На всех лавках, на печи, на столах и на высокой крестьянской кровати — повсюду лежали люди, так что мы то и дело переступали через горизонтально лежащие тела, как в полевом лазарете во время боя. В углу, над большим столом, на котором дымился медный самовар в метр высотой, сияла икона в серебряном окладе, а под ней теплился красный огонек лампады. Смуглый, византийский Христос с удлиненной нижней частью лица, похожий на рыцарей Эль Греко. А рядом с ним — большой плакат: силуэт Ленина в энергичной ораторской позе. Призыв подписываться на внутренний заем СССР. Еще один плакат, агитирующий за кооперацию, с крупной овальной надписью красными буквами: «Сила кооперации не в деньгах, а в людях, которые понимают смысл объединения»[309] и плакат с недавно введенной десятичной системой мер длины, плакат всероссийской сельскохозяйственной выставки и еще множество бумажек со всяческими призывами. Все пожелтевшие от табачного дыма, прибитые гвоздями к бревенчатым стенам.

Как только народ услышал, что мы — иностранцы, из Германии, и едем на завод имени Халтурина, босоногие фигуры в белых рубахах зашевелились; множество блестящих глаз засверкало вокруг нас сквозь табачный дым, и выяснилось, что все эти работники и ямщики знают нашего Васильева и считают его своим человеком.

— Так вы из Германии? А как живется народу в Германии? Как у них там, в Германии, с землей?

И пока господин из Гамбурга объяснял, что земля в Германии разделена на шесть категорий, что там пашут на тракторах, вносят искусственные удобрения, что земля родит столько-то и столько-то овса с гектара, я наблюдал русских людей, их характерную манеру разговаривать, не повышая голоса, я прислушивался к звучанию открытого слога «о», характерного для костромского выговора, и восхищался изяществом прекрасных, бледных, тонко изваянных кистей рук. В южных аграрных странах вы встречаете жесткие, загрубевшие ручищи, все в шрамах, царапинах и мозолях, с шершавыми ладонями и плоскими, вросшими в мясо ногтями. Заскорузлые от работы, твердые руки с напряженными сухожилиями, встречающиеся в индустриальных областях, производят впечатление энергичное и жестокое, как сама мрачная и безжалостная жизнь на фабриках и корабельных палубах, эти руки исколоты иглами, изъедены соленой водой, покрыты татуировками с якорями, гербами и голыми женщинами. И вот, после обожженных солнцем, набрякших от притока крови, тяжелых рук уроженцев Европы мне явилось такое странное и диковинное видение, как руки жителей Севера. Все эти руки с длинными пальцами, лежавшие на столе или заткнутые за ремешок рубахи, подпиравшие подбородок или свободно опущенные, отличались изысканной формой и белизной. При тусклой керосиновой лампе, в полутенях и неярком освещении, эти руки, чувственные, красивые, истомленные, производили впечатление болезненное, какое бывает от организмов, веками пребывающих в светотени. Один юноша с густыми светлыми волосами, подстриженными на уровне шеи, с правильным греческим носом и взглядом лихорадочным, как при высокой температуре, сложил кисти рук под подбородком и смотрел на иностранцев из Германии с экстатическим славянским восторгом. Лицо у него светилось, как у херувима. Со своими соломенно-желтыми волосами на фоне белой полотняной рубахи он напоминал какую-нибудь восторженную девушку, погруженную в мечты о далекой Испании.

* * *

Лесопильный завод имени Степана Халтурина[310] стоял на берегу замерзшего озера, а на другом, высоком берегу в волнующейся перспективе открывался темно-синий горизонт лесного массива. Дно замерзшего озера казалось снежной долиной, расчерченной длинными диагоналями санных полозьев, а стеклянный воздух и огромные мачтовые сосны придавали этому виду сходство с пейзажем какого-нибудь альпийского плоскогорья. Ветряные мельницы, вмерзшие в лед пароходы со своими белыми капитанскими мостиками и красными спасательными кругами, высокие мачты парусников в заливе и скелеты кораблей на верфи, окруженные прерывистой линией ясно просматривавшихся волчьих следов, — это сочетание кораблей в морском порту и дикого северного континента выглядело ирреально. Над низкими избами с кипящими самоварами и сверкающими серебром иконами уже трепетало легкое дыхание ясной солнечной голубизны, и хотя пар, выдыхаемый из ноздрей, застывал игольчатым инеем на бороде и усах, веселый гомон птиц предвещал скорый приход весны. Вот-вот начнет с пушечным гулом ломаться лед на реках и озерах. Зазвучат желтые трубы солнечного света, зазеленеет и заволнуется под весенним ветром озеро, и тысячи и тысячи плотов первоклассной древесины с завода имени Степана Халтурина поплывут вниз по реке к открытому морю. Идет весна, звенят пилы на лесопилках, слышатся гудки, клубятся облака белого пара и дыма, и весь завод летит вперед, как паровоз, по рельсам прогресса. Поселок вокруг лесопильного завода на берегу озера динамикой своей жизни напоминал канадский «Дикий Запад» тех времен, когда колонизаторы шаг за шагом пробивались к западу с ружьями и топорами. Слышалось ржание лохматых сибирских лошадок, раздавался звон топоров и звуки пилы, снег был покрыт опилками и обрезками бревен, и на ваших глазах людьми создавалась буквально на пустом месте новая крепость посреди тайги. Строились новые двухэтажные дома, жужжали сверла, гудели скобы, под закопченными смоляными котлами потрескивали костры, посреди пустыни возводился очаг цивилизации; там, где еще позавчера в лесных берлогах медведицы производили на свет свое потомство, выделялось на снегу красное здание огромного рабочего клуба со зрительным залом на пятьсот мест, сценой и киноустановкой. Вдоль заборов прокладывались улицы с магазинами и закусочными, амбулаторией, белым двухэтажным зданием школы и квартирами для рабочих, — все чистое и аккуратное, в духе северных традиций.

В двух тысячах километров от Москвы и в сотне километров от последней железнодорожной станции, в тайге, простирающейся по континенту вплоть до Северного Ледовитого океана, грохотали динамо-машины электростанции, горели фонари, пел детский хор, и выводил свою веселую частушечную мелодию балалаечный оркестр. Мы осмотрели богатую библиотеку с фондом социально-экономической литературы, какого не встретишь в университетских библиотеках Европы; посетили детский клуб, в партийном клубе наблюдали работу курсов ликвидации безграмотности, были на собрании женсовета, где было больше порядка и дисциплины, чем на любом нашем женском митинге. Когда мы возвращались домой, я шел рядом с Карлом Людвиговичем Диффенбахом и ждал, что он скажет.

Он не говорил ни слова. Всю дорогу он молчал, да и за ужином сидел серьезный и задумчивый. Когда же мы вечером укладывались спать, он произнес решительно, как нечто глубоко продуманное: «Надо признать, что русские хорошо знают свое дело!» («Also Diesen Russen muß mann schon das Recht einräumen, dass sie ihre Sache gut machen, so, wie sie machen!»).

Мы были в гостях у директора лесопильного завода Васильева. Над его столом висела старинная литография, копия какой-то английской иллюстрации восьмидесятых годов, изображавшей покушение на Александра Второго перед Зимним дворцом. На переднем плане кони рвутся из оглобель, видна разорвавшаяся бомба — все это обозначено резкими росчерками пера. В этом покушении был замешан и Степан Халтурин, рабочий, самоучка, родом из Вятки, где теперь ему поставлен памятник. Он был одним из основателей Северного Союза русских рабочих и впоследствии был повешен в Одессе за покушение на военного прокурора этого города, известного в те времена тирана. Висел и стилизованный под старинную фотографию портрет самого Степана Халтурина, патрона нынешней индустриальной колонии, в черной овальной рамке в духе восьмидесятых годов. Бледное, с впалыми щеками лицо чахоточного юноши с жиденькой мягкой бородкой и воспаленным взглядом. В фильме, который я потом увидел в Москве, были показаны две эпохи жизни Степана Халтурина. В последнем акте первой серии этот герой на месте казни сам надевает себе петлю на шею и обращается к товарищу, стоящему под другой виселицей, со словами: «Мы умираем за правое дело, и миллионы отомстят за нас»[311]. И в самом деле. В следующую секунду раскрывающееся над их головами экранное полотно показывает, как осуществилось предсказание Халтурина: необъятная Красная площадь в Москве, шествие масс под стенами Кремля, сотни и сотни тысяч голов и рук, флаги — грандиозный людской поток, подобный наводнению. Это и есть миллионы, поднявшиеся, чтобы отомстить за Степана Халтурина и других своих первых мучеников.

Представитель миллионов сейчас сидит вот за этим столом. Сегодня он строит лесопильный завод и колонию при нем на далеком Севере, и на столе перед директором лесопильного завода стоит гипсовый бюст Ленина, а ночи напролет Васильев ломает голову над «Курсом высшей математики для самостоятельного изучения». На стене висит фотография этого самого человека в фуражке и серой гимнастерке русского пехотинца, стоящего рядом со своей девушкой на фоне декорации, изображающей автомобиль. Как же велико расстояние между простым солдатом-новобранцем, нижним чином, который решил сфотографироваться на память со своей девушкой, и директором лесокомбината, который штудирует курс высшей математики и оперирует логарифмами. Сейчас перед нами революционный бригадный генерал со шрамами на лице, пробившийся сквозь свист шрапнели и пороховую гарь к своему теплому кабинету с огромными шведскими изразцовыми печами, к большой застекленной веранде, заставленной книгами и буйно-зелеными фикусами. Такое расстояние по буржуазным меркам можно преодолеть не менее чем за два поколения, лет за сорок-пятьдесят. Здесь это реализуется в пять раз быстрее. Итак, революция есть не что иное, как ускоренное развитие в условиях открывшихся возможностей.

Этот Новый Человек абсолютно лишен сантиментов. Он читает «Советскую культуру»[312] и прочие литературные журналы, ориентированные на новый политический курс. Говоря с вами, он часто цитирует отрывки из Джона Рида, Ромена Роллана, Барбюса и русских ангажированных писателей, от Бориса Пильняка до Эренбурга и Маяковского. Принадлежащее ему собрание сочинений Ленина не просто стоит в переплетах над диваном, книги не только разрезаны, но и подчеркнуты во многих местах красным или синим карандашом: каждое слово двадцати ленинских томов отпечатывается в мозгу этого бригадного генерала с четкостью библейских изречений. За обедом и ужином он смотрит на географическую карту России, где красными кружками обозначены только что запущенные электростанции, причем этими кружками заполнена вся огромная территория от Архангельска до Одессы. В его мозгу стучат, подобно транссибирским паровым экспрессам, гигантские планы электрификации, кооперации и прочие лозунги, которыми эти люди увлекли массы на великую борьбу за Права Человека. Здесь, в таежном краю, в ледяную стужу, среди белых медведей, этот русский человек нового типа гораздо больше напоминает золотоискателей Джека Лондона с Аляски, чем русских интеллигентов А. П. Чехова. Русские интеллигенты или действительно уехали в эмиграцию, или предаются тоскливым эмигрантским настроениям, а Васильев — человек с кулаками, боксер, который ударил, потому что был прав, и никакого дела ему нет до Анны Игнатьевны, которая мечтает снова восседать в своем экипаже, играть в теннис или поехать в свадебное путешествие в Испанию. Что ему Анна Игнатьевна, что там ее слезы! Он строит бассейны, организует киносеансы, а в воскресенье вечером заводит патефон и слушает пластинку с записями речей Ленина. Сезонники, возчики, лесорубы — все рабочие на лесопилке — зовут его Васькой и верят в него. И когда Васька их позовет, они возьмут свои винтовки и стальные каски и пойдут за ним в составе его бригады на Урал, на Владивосток, на Бомбей, куда прикажет Васька, потому что Васька — их человек, который знает, чего хочет. Глядя на такого вот Ваську, я вспомнил латников Кромвеля и вдруг, впервые в наши апокалиптические времена, снова почувствовал твердую почву под ногами.

Загрузка...