ВЕНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

I

Я взял с собой флакон одеколона, последнее издание стихотворений Видрича[27] с предисловием г-на Владимира Луначека[28] и отправился на вокзал, собираясь поехать в Москву. Некоторые знакомые, встретив меня, спрашивали, куда я еду.

— Я еду в Мюнхен.

— В какой, к дьяволу, Мюнхен? Где ваш багаж?

— Какой еще багаж? Вот флакон одеколона, вот сборник стихов. Настоящий лирический багаж. Я ведь и сам какой-никакой, но все-таки лирик.

— Ну, понятно! Вы, конечно, едете по политической линии!

— Да по какой политической? Я еду в Мюнхен, чтобы посмотреть живопись Лейбла[29]. Я собираюсь писать о Рачиче[30]! Вы никогда не слыхали о Рачиче? Был такой молодой художник. Он покончил с собой пятнадцать лет тому назад.

— Ну, конечно! Не морочьте нам голову небылицами! Рачич! Мюнхен! Лейбл! Вы едете по политическим делам.

— Пусть будет так. Слава богу! Я еду по политическим делам. Чтобы потом подвергаться преследованиям. Счастливо оставаться![31]

Итак, я оставил своих знакомых в убеждении, что я еду «по политическим делам», сел в вагон и принялся читать сорокавосьмистрочное предисловие Луначека к стихотворениям Видрича.

В этом предисловии г-на Луначека было столько типично загребского (в самом худшем смысле этого слова) и характерного для газеты «Обзор»[32], начиная с хауликовско-максимирского[33] посвящения: D.M.V.V. Poetae, Zagabriae MCMXIV[34] и кончая последними словами этого сочинения, что я не могу удержаться от искушения привести несколько чудовищных фраз.

Г-н Луначек пишет, что испытал прилив «патриотических чувств», когда в соборе Мальтийского ордена в Праге прочитал надпись относительно «fortissimarum copiarum croatorum»[35], но зато испытал чувство стыда, когда установил, что в кессонах Карлова моста самые тяжкие работы, действующие на сердце из-за перепада давления, выполняют хорваты. Согласно г-ну Луначеку, пан Масарик — один из величайших людей современности, а революции, по его убеждению, устраивает всякая сволочь, как это доказано русской революцией[36]. Драма — самый низкий литературный жанр. Писатель, который придерживается демократических взглядов, не может быть эстетом в литературе. Он может быть только дилетантом. Достоевский писал книги, относящиеся к разряду подрывной литературы, но с фабулой. И т. д., и т. п.

Я читал все это при переезде границы нашего Государства Сербов, Хорватов и Словенцев[37], и когда таможенник, он же библейский мытарь, увидев книгу и будучи уверен, что я в ней прячу контрабандные доллары, спросил, что я читаю, я ответил: «Одну глупость за другой». Таможенник оскорбился. Именем закона он повелел мне вести себя прилично и думать, что я говорю в присутствии официальных лиц, причем я, уверенный, что государство есть мельница, перемалывающая невинных в доме умалишенных, испустил вздох. Я вздохнул, осознавая всю глубину ничтожества любого, кто вообще осмеливается путешествовать. Таможенник, между тем, внимательно осмотрев мои рукописи, флакон одеколона и «Стихотворения» Видрича с предисловием г-на Луначека, спросил тоном цербера:

— Скажите-ка мне, господин, у вас есть политические убеждения?

— Есть, господин таможенник!

— А какие именно? — Тут он взял блокнот и карандаш и приготовился к диктанту.

— Я, господин таможенник (если вам это интересно), между прочим, республиканец.

— А почему это Хорватское объединение[38] стало республиканским?

— Разрешите доложить, господин таможенник, не знаю! — Я хотел было сказать, что это могло случиться из-за того, что я, республиканец, сотрудничал в газете «Хрват»[39], но не сказал.

— Ах так! Вы не знаете? А это у вас что?

— Это — рукописи.

— Что?!

— Рукописи!

— А зачем вы везете с собой рукописи? — Он начал читать одно лирическое стихотворение.

— Да так. Такова моя гражданская профессия. У каждого гражданина есть профессия. По-моему, писать стихи не запрещено. Во всяком случае, я не читал подобных постановлений и манифестов. — Тут я спохватился, что солгал таможеннику. Моя пьеса «Галиция» была запрещена Декретом[40]. Я ужасно смутился.

— Вот как? А вы знаете, что подобные рукописи запрещено перевозить через границу?

— Извините! Осмелюсь доложить, не знал. Правда, не знал.

— Проходите!

Так я «перешел» через границу и оказался в Австрии, подвергая себя опасности: опять Мишко Радошевич[41] назовет меня «карлистом»[42], наемником Габсбургов и вообще австрийцем. Однако! Если «Австрия» означает относительно чистый асфальт, дешевые зонтики, вежливость таможенников, которые не считают рукописи предметом контрабанды, то представляется, что Австрию можно считать некой торговой фирмой, где предпочитают работать, а не расстреливать студентов в университетах.

Во время войны я несколько раз проехал через Вену с воинскими эшелонами, и я помню, как однажды туманным утром на станции Винер-Нейштадт, вдыхая густую черную копоть, я ел мучную похлебку и размышлял о драме, разыгрывавшейся именно здесь, когда слетели с плеч головы двух хорватов[43], причем, кажется, только ради того, чтобы прославить Велимира Дежелича, основателя Общества братьев Хорватского Дракона[44], и дать повод Тито Строцци написать плохую пьесу[45]. (Впрочем, с тех пор, как суверенитету Хорватии отсекли голову, а затем сбрызнули ее живой водой Видовданской конституции[46], у нас нет ни малейшего повода для меланхолии! Просто прекрасно жить, имея конституцию и парламент, как это теперь устроено в нашем государстве!)

Вена — город, где множество трактирчиков и распивочных, уличных оркестров, аллей с больными деревьями и нищих с шарманками, как и во всех других городах. Там танцует обнаженная Анита Берберова, выступают Петер Беренс и [Йозеф] Стржиговский[47], поет Тинка Весел-Пола (все эти знаменитости у нас хорошо известны), а в парламенте с галерки кричат депутатам, что они недоумки (вообще говоря, весьма точное непарламентское замечание)! В отелях в центре города, где кельнеры одеты в манишки с накрахмаленными пластронами, в безукоризненные фраки и отглаженные брюки с шелковой каймой, где нога утопает в персидских коврах, а в холлах царит благоприятная торжественная тишина, — в таких отелях по сей день на стенах висят портреты — Его Величества Франца Иосифа Первого[48] в белом маршальском мундире с зеленой лентой ордена святого Иштвана[49] и трехцветный Ее Величества, в бозе почившей императрицы Елизаветы[50], в королевском уборе с короной. (Как должны были прекрасно чувствовать себя в номерах такого венского отеля наши Цуваи, Йосиповичи, Шурмины и Николичи[51] в те времена, когда Австрия представлялась замкнутым Космосом, в котором звезды обращались вокруг испанского Бурга[52]). То были воистину золотые дни Аранхуэко[53]. Все проблемы были решены. А ныне наш бедный придворный испанец, как, например, Шурмин, созерцает клопов в каком-нибудь отеле «Албания»[54] и на собственном опыте приходит к выводу, что дела придворные относятся к категории ненадежных коммерческих предприятий. Башня собора Святого Стефана стоит прямо как на рисунке Любо Бабича[55], украшающем обложку новеллы Нехаева «Великий город», и в связи с этой книгой мне приходит в голову одно соображение, которое я где-то уже высказывал. Все наши интеллектуалы жили в этом городе долгие годы, и, кроме упомянутой новеллы Нехаева[56], я не припомню ни одной попытки запечатлеть Вену в литературе, в художественной форме. Из наших писателей глубже других понял жизнь этого города Цанкар[57]. В описании мрачных ночей в больнице для безнадежно больных детей (в новелле «Дом Марии Заступницы»), когда при трепещущем свете ночника девочки мечтают о бисквитах, которыми их одаривает старая графиня, присутствует подлинная художественная реальность. Правда, Цанкар не примкнул к какому-либо крупному литературному направлению или кружку, что дало бы ему повод описать людей этого города. Но без его вклада в эту тему картина нашего недавнего национального культурного и политического прошлого была бы неполной. На жестком граните венских мостовых умирали наши юноши, и сколько же страданий, унижений и горя расползлось по этим вымощенным камнем улицам, подобно ядовитому газу, отравившему молодость нескольких поколений?

Давно уже я не чувствовал с такой интенсивностью, как хоронили себя здесь дивные молодые люди, готовые лбом прошибить стену, дышавшие полной грудью, с кровью, кипящей, как в котле за минуту до взрыва. Да, жили молодые люди в таких северных городах, где слышится звон красных трамваев, где в желтоватом свете чернеют огромные закопченные здания, где увядают деревья и с шумом проносятся освещенные автомобили, а в них восседают дамы в мехах и драгоценностях.

На что ушли жизни наших студентов, которые жили впроголодь в этих северных столицах, кормились в трактирах, где стоит биллиард с продранным сукном, глухо стучат разбитые шары, а мраморные столики изрисованы химическими формулами и голыми девичьими бедрами? Эти студенты выродились в охрипших провинциальных адвокатов весом в сто восемь килограмм, в лживых литераторов и писак, в каких-то испанских министров, повторяющих как попугаи катехизис так называемого народного единства, в контрабандистов, в нажившихся на войне миллионеров и политиканов, полагающих, что политику можно проводить с помощью таможенников, постановлений и манифестов. «Всё пропало»[58].

Индивидуум, отягощенный чувством истории, такой, как, например, я, на каждом шагу чувствует в этом городе некий надлом. На первый взгляд, это все еще город Радецкого, Шварценберга, Лихтенштейна[59], город с имперскими надписями на латинском языке, с тяжелыми мраморными порталами банков и картелей, которые держали в руках огромные, простиравшиеся до самого Дрездена территории военных границ империи Кайзера. По улицам столицы прогуливаются дочери пребывающих ныне на пенсии советников венского двора, бледнолицые малокровные барышни с рейнольдсовскими фигурами, на низких каблуках, блондинки с прилизанными соломенно-желтыми волосами. В витринах фотографов там и сям еще можно увидеть цветные фотографии венгерских магнатов, но дворец знаменитой венской Кригсшуле[60] стоит неоштукатуренный, грязный и пустой, с замусоленными немытыми окнами, в то время как в Бурге точильщик точит ножницы, а в самом императорском дворце размещаются торговые агентства.

Одно из первых впечатлений — в Вене нельзя не заметить сильного присутствия «идиш»-элемента. Эти люди, чьи деды ходили в кафтанах и по субботам зажигали семисвечные светильники, теперь пробились в первые ряды всех областей общественной жизни: торговли, искусства, печати и социалистического движения. Перебираясь через ущелья Карпат и создав торговый центр на окраине Восточной Европы, они теперь, с переменой конъюнктуры, спускаются на несколько сотен километров южнее и там затевают новые деловые и торговые операции. Они что-то бормочут на своем странном жаргоне и перебирают двумя пальцами завитки своих густых черных бород, а тем временем где-то далеко, от Кракова и Вильно до Салоник, Белграда и Вараждина, движутся вагоны, набитые их товарами.

Жилистый, неподдающийся характер сильной расы проявляется в этих болезненных, толстеньких и чахоточных, астматических и близоруких человечках с невероятной энергией самоутверждения. Их карьеры начинаются с торговли яйцами на берегах Дравы или содержания шинка где-нибудь в Загорье, а заканчиваются кожаными креслами венских картелей, виллами в Мерано и Ловране[61], обзаведением ливрейной прислугой и получением дворянских титулов.

Теперь, с падением слабоумной испанской династии, сидевшей в Бурге[62], евреи оставили идеологию Новары, Асперна, Эсслинга и Кустоццы[63] и отказались от тактики борьбы за победу «плечом к плечу» с союзниками из Берлина. Не менее успешно они работают во вновь созданных периферийных государственных образованиях, демонстрируя уже не впервые в истории, что коммерческая прибыль — принцип, а государственный флаг — ерунда. Серьезная, интересная культурно-политическая проблема заключается вот в чем: как случилось, что эти пришельцы, явившиеся сюда два поколения назад из Галиции и закарпатских провинций, из Голландии, Испании и стран всего Средиземноморского бассейна, сумели наложить такой отпечаток на жизнь Вены, и почему они последние четыреста лет непрерывно перемещаются по Европе?

В Вене они создали австрийскую моду, австрийскую биржу, актерское и вообще театральное искусство, оркестры и газеты, точно так же как в Будапеште создали венгерскую биржу, журналистику и литературу. Они заправляют социальной политикой, они регулируют настроения улицы, держат в руках капитал и держатся на первом плане, как в загребском кафе «Корзо». (Этой проблемой, между прочим, занимался и Вейнингер[64].) Как случается, что эти во всех отношениях способные израильские элементы непрерывно действуют в чуждой (в данном случае австрийской) среде, при этом не самовыражаясь, но приспосабливаясь к неким кажущимся реальностям (какой был австрийский государственный организм)? Это можно объяснить только экономическими причинами и больше никакими. И вот еще важный вопрос: что получится из Австрии, если экономический центр будет поэтапно перемещаться в чуждую, инородную среду? Ведь австрийский элемент, так называемые настоящие австрийцы, почти не проявляет себя. Эти жалкие уроженцы Штирии служат священниками, почтальонами, чиновниками, дворниками, стражами порядка, кухарками. Они не издают никаких литературных газет, выставки организуют плохие, у них нет ни программ, ни знамени, ни лозунгов, ни движений, ничего. На каждом шагу печальная пустота. Имперский город Вена, если смотреть на него через монокль какого-нибудь последнего аристократа голубых кровей, не выговаривающего букву «р» (что столь очаровательно звучит по-французски), представляет печальную декадентскую картину, полную реминисценций о старых, дивных, идиллических временах. С точки зрения работника, раба — это город париев. Беспомощно бьющихся в безысходности: что предпринять, как выйти из положения?

Итак, звенят трамваи, шуршат автомобили, мелькают огни набережных, а в центре города стоят чистенькие, побеленные двухэтажные особняки с прекрасными декоративными порталами, похожими на кулисы, и здесь время остановилось, как в Дубровнике (так выразился бы сиятельный граф Иво Войнович[65]).

Кажется, вот-вот из окна такого особняка выглянет какой-нибудь аристократ в напудренном парике и отдаст приказ патрулю, чьи кони бешено бьют копытами невдалеке. Всадники бросятся в седла и помчатся за пределы крепостных стен, куда-нибудь к венгерской границе (это уже мотив из произведений Марии Юрич-Загорки[66]). Откуда-то доносится шум фонтана, журчащего музыкально, как на юге, а на маленькой площади перед старинной церковью стоят рождественские елки. Зеленые, душистые. Счастливого Рождества!

II

Нелегко писать о своих скромных впечатлениях после таких знаменитых путешественников, как Црнянски, Бегович, да и Винавер[67], да еще о таком известном и неоднократно описанном городе, как Вена. Особенно последние итальянские письма Милана Беговича были такими роскошными, просто тициановскими, что я, в силу своей природной стыдливости, просто не знаю, с чего начать свои недостойные заметки. Без красок, без палитры, без любовных похождений, без исторической ретроспективы от Ренессанса до барокко.

Прежде всего, в Вене дело обстоит так, что здесь не выходит ни одна литературная газета. В десяти книжных лавках на Ринге я спрашивал немецкие художественные журналы, и ни в одной из них этого товара не оказалось. Одно из самых плачевных ощущений, которое может быть у человека, занимающегося литературой (что-то вроде малопочтенной кожной болезни), — это констатация факта, что искусство — такой же товар, как галстуки, стекло или женское тело. Люди торгуют книгами так же, как билетами на концерт, картинами и прочими предметами роскоши буржуазного общества. Макс Рейнхардт[68] в своем театре, созданном для спекулянтов, разбогатевших на военных подрядах, разыгрывает на сцене живые картинки в духе умилительных английских открыток, как, например, спектакль по Полю Рейналю[69] «Властелин сердца». В кафе (или ресторане), рядом с театром, тот же Макс Рейнхардт предлагает негритянский джаз-банд, пока идет спектакль в этом немыслимом, обтянутом красным штофным дамастом йозефштадском театре[70].

Я не знаю, тот ли это самый «Властелин сердца», который шел у нас, но сердцем чувствую, что наш спектакль, скорее всего, был ничуть не лучше. Красный камин в сумерках, библиотека, дома в розовом освещении, снова сумерки, но зеленые, разговор о любви. Треугольник. Великолепно. Единственная цель этой торговой операции состоит в том, что Меди Кристиане играет в туалетах, выполненных по эскизам господ Шпицера и Пенижека компании Рейнер, меха от Кляйна компании Франкль, туфли от Елинека и жемчуг фирмы «Королева жемчуга». Господ актеров одела фирма Ф. Хумхла.

В этом городе, где Конрад Фейдт[71] умирает на экране под бетховенскую увертюру «Эгмонт», где люди проявляют гораздо больше интереса к футбольным состязаниям, чем к исходу выборов в Германии, в этом императорском городе множество инвалидов просят милостыню на улицах. В самом деле! Ведь не мы, антимилитаристы, выдумали войну, чтобы написать несколько новелл и выдвинуть политические требования! Война в самом деле была! Война произошла совершенно независимо от моих новелл на военные темы, которые госпожа Нина Вавра[72] называет идиотскими. И в то время как на бульварах можно прочитать таблички, предупреждающие о том, что во время гололедицы не стоит гулять по тропинкам, если они не посыпаны золой (какая галантность и самаритянская предупредительность со стороны властей), по улицам во множестве ползают безногие инвалиды с посиневшими лицами, с непокрытыми головами, и выпрашивают у прохожих банкноту в сто крон, что соответствует примерно десяти динарам. И если бы один из них не напомнил мне Христа с картины Джотто[73], если бы он не дрожал так, прислонившись к огромной черной вывеске какого-то банка, по которой скользили лучи рекламы, крутившейся фейерверком на другой стороне улицы, — если бы этот сломленный, больной человек не был похож на Иисуса, снятого с креста — черная бородка его тряслась, от холода и нервного напряжения тряслись и челюсти, — другими словами, если бы этот мужчина с дивной головой не напомнил сюжет Голгофы, — и мне бы не пришло в голову, что я стал свидетелем чудовищного, страшного, непростительного скандального эпизода. Я тоже прошел бы мимо него, как вся эта черная, безликая, мрачная толпа, не вспомнив, что была война и что этот мужчина не виноват в том, что он оказался поверженным, на улице.

Зачем только тысячи и тысячи лет проповедуется христианская обязанность любить ближнего своего, как самого себя. Я ждал более одиннадцати минут, пока какая-то дама обозначила, что она готова остановиться и уделить от щедрот своих. Но она только поковырялась в своей сумочке и прошла мимо, так и не остановившись. Иссиня-черное, печальное лицо с выражением собачьей преданности было обращено к этой госпоже, которая, возможно, подала бы инвалиду сумму, равную десяти динарам. Да, да, это было то, что в романтическом и совершенно автономном искусстве называется веризмом и что наши господа эстеты вроде Визнера-Ливадича и Касиянски[74] отважно отрицают в принципе, ибо это — шокинг, разрушение «высокой эстетики, которая сама себе цель».

Если бывший «императорский и королевский» ополченец родом из Загорья, такой холоп, как, например, я, приезжает в Вену, то куда он торопится прежде всего, как не в Бург, чтобы посетить императорский дворец. Крпан, герой Левстика[75], представлял себе дворец императора как двухэтажное здание с дверями из чистого золота, на крыше которого восседает огромный черный орел о двух головах, охраняющий этот светлейший лотарингский дом[76], о блеске которого мы пели и в церкви, и в школе, и в зале суда, и в газетах, и во сне. Я сам слышал в казармах россказни простого люда о том, что к царскому дворцу можно пройти только миновав девяносто девять постов.

Первое впечатление от Бурга — то, что этот дворец устроен с большим вкусом, чем дворец в Белграде. Правда, и в первом и во втором случае не обошлось без испанцев, но что правда, то правда. При этом на весь флигель [императора] Леопольда[77], в котором жил последний испанец Франц Иосиф, нет ни одной ванной комнаты. Есть одна, но она заперта со дня смерти Елизаветы (1898 год). Умывальные неудобные, с очень маленькими тазиками, на которых, правда, сверкают золотые царские короны. Но у такого богохульника и плебея, как я, при виде их закрадывается дерзкая мысль: как же, собственно, испанцы мылись из таких крошечных тазиков? Кажется, династия Габсбургов не отличалась музыкальностью. Во всем дворце нет ни одного фортепиано. Габсбурги, вероятно, начиная с Карла Пятого[78], интересовались часами и часовым ремеслом. В каждой комнате обязательно есть несколько часовых механизмов, которые тикают старую песенку о том, что время течет, а слава империй проходит. В комнате Марии Терезии[79] есть одни часы со стрелками, которые поворачиваются справа налево. Привратник или служитель, который проводит публику по царским покоям, с особой гордостью это отмечает и лукаво щурится, наблюдая, какое впечатление на иностранцев производит то, что в комнате Марии Терезии есть такие часы, что идут справа налево. В этой же комнате есть и еще одни часы, подарок тирольского монаха, которые заводятся раз в три года. И еще одни: на них каждый час появляется вырезанная из бумаги фигурка самой Марии Терезии, перед которой по обе стороны изображен коленопреклоненный народ, набожно кланяющийся императрице.

В соседнем кабинете выставлен недавно написанный портрет Марии Антуанетты[80]. В одной из комнат ночевал российский император[81]. В другой стоит мавританская ваза, принадлежавшая испанскому королю. В каждом помещении находится какой-нибудь предмет, представляющий историческую ценность. Что касается истории, то можно заметить, что это весьма благодарная дисциплина, ибо всё без исключения к ней относящееся — знаменито. (Например, квитанции, в которых мы записываем свое грязное белье, — мы им не придаем значения, а через две-три сотни лет кто-нибудь напишет о них докторскую диссертацию.)

Пройдясь по этим бело-золотым распахнутым покоям в стиле рококо, так похожим на кулисы какой-нибудь оперы (например, «Пиковой дамы» Чайковского), начинаешь чувствовать себя статистом на фоне всех этих гобеленов, ваз, японских шкатулок, безвкусных кресел из палисандра и красного дерева, и остается только пожать плечами, как после прогулки по скучному музею. А ведь несколько лет назад это был вовсе не скучный музей, а реальность. В этом самом флигеле Леопольда жил слабоумный старик, уже почти мумия, он прикасался к этой конторке, он спал на своей знаменитой солдатской койке, прислоненной к стене, — все подчеркнуто просто и оставляет впечатление тяжкой пустоты. Вот в эти двери входили с трепетом в сердце и дрожью в коленях Шурмины и Лукиничи[82] и, неловко оправляя на себе фрак и свои жалкие ордена, ожидали в приемной высочайшей аудиенции. Затем слышался приглушенный красным ковром звон кавалерийских шпор какого-нибудь флигель-адъютанта, отворялась дверь, и простой смертный представал пред светлыми очами Его Величества. На стенах аудиенц-зала висели написанные маслом картины, изображавшие подавление австрийскими войсками венгерской революции 1848 года. В окно можно было увидеть силуэт бронзового императора Франца[83] с омерзительно фальшивой надписью «Amorem теит populis meis»[84]. Сегодня ничего этого нет, но все-таки ничего не изменилось. Вот тут-то и зарыта собака. Сегодня я сижу с моими австрийскими знакомыми в кафе, мы курим папиросы, пьем черный кофе и ведем беседу о Югославии.

— Кажется, прогнило что-то в этом вашем датском королевстве? — спрашивает меня приятель, только что прочитавший сообщение об очередной нашей резне. Для здешних граждан наше государство — нечто вроде Мексики. Экзотическая страна с мечетями, иконами, восточными феодалами и рахат-лукумом. Наполовину Восток, наполовину Запад. Всего понемножку.

— Так ведь в любом датском королевстве найдется какая-нибудь гниль, господин мой! А кроме того, ну, немножко режут друг друга, это не так уж страшно! Таков наш народный обычай!

— Разве? Но, кажется, там у вас еще кое-что происходит, кроме соблюдения народных обычаев? Мне непонятно, зачем, собственно, хорваты требуют республику[85]? К чему она им?

— Странный вопрос, господин мой! А зачем вам, австрийцам, ваша Республика? Республика ради республики. Как «искусство ради искусства».

— Так, так. А как представляют себе подобное развитие событий люди, сидящие в Белграде? Нам здесь это непонятно. Разъясните нам.

— Объяснить? Очень просто. Они готовят указ, которым осудят на смерть всех сторонников республики.

— Очень интересно! А сколько наберется таких осужденных республиканцев?

— Да не так уж много. Миллионов девять[86]!

— Чрезвычайно интересно! И что тогда будет?

— Да, видно, что вы совершенно не знаете нашей истории. Я не знаю, что будет, но люди, стоящие у власти в нашем государстве, убеждены, что история повторяется. Вы, конечно, слышали о битве при Косово? Это произошло в 1389 году[87]. После этой битвы пало Царство, за пятьдесят лет до того процветавшее. Затем, через пятьсот двадцать три года, Косово было отмщено, и семь лет спустя Царство вновь воссияло в полном блеске, заполучив Конституцию в день святого Вида[88]. Если история и вправду повторится (а она, несомненно, повторяется), то через пятьдесят лет нас ожидает новое падение Царства, то есть в 1974 году снова будет что-то вроде новой катастрофы при Косово. Через пятьсот двадцать три года, в 2437 году, мы опять отомстим за Косово, а в 2504 году примем новую Конституцию в день святого Вида, и в ней снова запретим всякие помыслы о республике путем чрезвычайных мер, и все будет в полном порядке. Такие вот этапы предполагают люди, находящиеся у власти в нашем государстве. Но может произойти и по-другому. Подобные вопросы всегда остаются открытыми.

— Превосходные перспективы, господин мой!

— Да какие бы ни были, уж какие есть, и никуда нам от них не деться! Благо вам, что у вас нет таких перспектив!

III

Ежедневно в восемь утра я наблюдаю из своего окна одну и ту же картину: продавец каштанов (он жарит каштаны на противоположной стороне улицы, под высоким уличным фонарем) приходит, как обычно, очень точно, минута в минуту. Вот он снял с плеча свою ношу и положил ее рядом с фонарем. Это сундук, чуть побольше обычного сундучка рекрута, покрашенный черной краской, с написанной красивым каллиграфическим почерком фамилией продавца каштанов.

Затем он отпер свою печку, прикованную к фонарному столбу толстой цепью с висячим замком, снял с печки круглую жестяную крышку, открыл сундучок, достал из него щетку и фланелевую тряпку и начал тщательнейшим образом чистить со всех сторон свою железную жаровню. Он обмел всю жаровню общипанной, испачканной в золе метелкой из перьев, потом намазал ее какой-то смолистой массой так, что она заблестела, не забыл начистить и треножник. Закончив эти приготовления, он с помощью сухих кусочков дерева и заранее принесенной в сундучке старой газеты ловко разжег огонь. Во всех этих действиях чувствовалась привычка к экономии: и в разведении огня, и в аккуратности, с которой раскладывались кусочки древесного угля, ощущался навык обращения с ценным сырьем, которое здесь, на углу под фонарем, при температуре минус семь градусов по Цельсию, превращалось в горячий, аппетитный товар. В черном лакированном сундучке лежали рассортированные, перетянутые шпагатом связки щепок, мешочек угля, ацетиленовый фонарь с карбидом, емкость с водой, две пачки разных газет, мисочка мучной похлебки, которую продавец каштанов подогреет для себя в полдень, и, наконец, приклеенный на внутренней стороне сундучка портрет Франца Иосифа, на коленях молящегося о счастье своей короны и своего народа.

Продавец каштанов пришел в восемь часов утра и будет стоять на том же месте до десяти вечера, невзирая на ветер и снег, — целых двенадцать часов при минус семи по Цельсию, стоять, переминаясь с ноги на ногу, стуча зубами и подпрыгивая в своих начищенных сапогах, время от времени похлопывая себя по коленкам и растирая уши потрепанной черной шерстяной шапочкой. Да! Ни в чем не повинный продавец каштанов будет до поздней ночи мерзнуть здесь на углу, подобно облезлому псу — лишившемуся и хозяина, и будки. И так же, как он стоит здесь на углу рядом со своей железной жаровней на треножнике, он стоял отважно и дисциплинированно, бесконечно долго в стрелковых окопах от Луцка до Черновиц, и от Горицы до Ужока — целых четыре года.

И так же, как теперь он аккуратно раскладывает на горячей, раскаленной решетке свои каштаны, один к одному — полураскрывшиеся, желтоватые изнутри плоды расположены абсолютно симметрично, — так же точно он и в своей солдатской землянке содержал в порядке свою банку с ваксой, свою трубку, свою винтовку, свой мешочек с солдатским хлебом и топтался на месте, постукивая ногой об ногу, и дрожал на холодном ветру, как он это делает и теперь, — то есть таскал каштаны из огня для других. Так же и слепой музыкант, обычно присоединяющийся к нему около одиннадцати часов (его приводит за руку восьмилетняя дочка), с жестяной табличкой на шее: «Отец семейства, лишился зрения на войне», — ведь и он, вместе с ни в чем не повинным продавцом горячих каштанов, тоже таскал каштаны из огня для других. Тогда им было хорошо. Гораздо лучше, чем теперь!

Единственной заботой в то время было как следует смазать вазелином свою винтовку системы «манлихер», начистить ваксой ботинки, туго затянуть пояса шинели и оправить ее согласно правилам воинского устава. То были золотые, идиллические военные денечки! Или вот крикливая продавщица идет, старая, беззубая, — всегда на одном и том же углу она выкрикивает с утра до вечера название одной и той же газеты, как старый осипший фонограф, — наверное, лет пятьдесят тому назад она приводила сюда своего отца, отца семейства, ослепшего в битве при Сольферино, при Кустоцце или Мадженте[89], и он играл тут на своей цитре «La Paloma»[90], и дрожал от холода при температуре минус семь по Цельсию, как дрожит сегодняшний слепой. А потом и сама она вышла на улицу — третьеразрядный товар — продавщица газет, — и стала неуклюже, по-куриному прыгать вокруг прохожих в своем грубом полотняном балахоне и толстых шерстяных носках, подвязанных под коленками розовой ленточкой. Наконец докатилась до этого вот угла и отчаянно вопит уже здесь; голова у нее замотана каким-то бурым шерстяным платком, и видно, как пар замерзает у нее во рту и в ноздрях.

Не знаю, откуда это взялось, но я уже много раз читал и слышал, что Вена — город вальса и веселья. На мой взгляд, в этом городе все печально, начиная с чадящего, желтоватого северного освещения и кончая склизким серым гранитом. А бесконечные тысячи и тысячи рабов, что страдают на улицах, выпрашивая корку хлеба! Авторы путевых заметок и рассказов о Вене часто цитируют синьорину Джованну Карьера, которая в середине восемнадцатого века писала своей матери в Венецию письма из Вены, сообщая, что Вена — город, где нет места ни печали, ни ревмизму. Изо дня в день я наблюдаю массы грустных, недовольных прохожих, а в трамвае каждый второй скрючен и сутул. О, эти жуткие, адские вагончики, в которых на каждом стыке рельс дребезжат стекла. В этих стеклянных коробках толкают друг друга истерики, больные зобом, чахоточные, страдающие близорукостью в очках со стеклами в палец толщиной, дегенераты с открытыми ранами, нетерпимые и раздражительные, или огромные жирные туши, какие-то спящие, заплывшие салом типы, у которых подбородки свешиваются с воротников, как кошельки или гульфики, набитые жиром. Во всем дьявольские диспропорции, как между скрипучими, скрытыми под брюками железными протезами на пружинах у одних пассажиров и видом объевшихся, астматических трутней у других.

Так течет уличная жизнь. Вопят газетчики, дымятся печки продавцов каштанов, слепые играют на цитрах, рычат и жестикулируют глухонемые, гремят трамвайные звонки, сверкают ярко освещенные витрины, полные предметов роскоши, — так живет центр большого города, кварталы Ринга и Оперы, еще недавно бывшие городскими укреплениями, вроде крепостей в Карловаце или в Петроварадине[91]. Предместья же дунайской столицы пусты и печальны. Замерзшие болота в зеленовато-сером освещении подслеповато посверкивают в дыму, испускаемом фабричными трубами. Там разбросаны деревянные лачуги нищих и рабов, крытые досками или пропитанной дегтем бумагой; точь-в-точь как у нас на Завртнице, или в Заселке[92]; а в грязных, отвратительных многоэтажках окна расположены криво, в виде скошенных параллелограммов, словно на рисунке какого-нибудь безумного иллюстратора сочинений Федора Достоевского.

Здесь протекает Дунай и желтеет обнаженная земля, по которой при таком же освещении скакала кавалерия в битве при Аустерлице, как это описал по-стендалевски прозрачно Толстой в «Войне и мире». По замерзшим болотам катаются детишки — как и полагается в нищей провинции, на одном коньке, тут же гогочут гуси и где-то в углу хрюкают свиньи. Это уже деревня, провинция, простирающаяся до Линца и Пассау[93] — соломенные крыши, гармоники, свиноводство. После Пассау соломы вы уже не увидите. Это уже Европа. Здесь в предместьях живут массы безработных. Длинными вереницами, с флагами и транспарантами, они направляются в город, где безмолвно и вызывающе стоят всю вторую половину дня перед эллинским зданием парламента, точно перед каким-нибудь античным храмом. Обнаженные эллинские герои и боги в золотых шлемах, как, впрочем, и бронзовые генералы на уличных памятниках, тоже стоят неподвижно и не понимают, что нужно этим рабам из северных предместий.

«Laurum militibus lauro dignis»[94].

Все покрывается инеем, дует ветер, с желобов свисают сталактитами ледяные свечи сосулек, граждане в центре города торопятся на какую-нибудь комедию Ференца Молнара или же на «Тангейзера»[95]. Это называется «искусство ради искусства». Это — бегство от «мерзкой, варварской действительности в вечные сферы Прекрасного». А когда процессия отчаявшихся и больных демонстрантов под вечер возвращается обратно в предместья, на улицах уже зажигаются лимонно-желтые газовые фонари, и становится тихо и печально, как на похоронах.

Я стоял в предместье, смотрел на возвращающуюся из города процессию безработных и думал о том, что, если бы здесь появился некто совершенно независимый, способный мыслить на уровне высшей объективности, своего рода последнего знания, и если бы такой прохожий или путешественник остановился рядом со мной на улице и смотрел на эту вереницу людей при таком освещении? Чужеземец, но не такой, как я, вынужденный и здесь зарабатывать и весьма ограниченный в средствах, а тот, кто пустился в пророческое путешествие, подобно Данте, и оказался здесь, на одном из витков спирали, расположенном недалеко от самого дна, от ада, — он бы наверняка глубоко вздохнул, повернулся и постарался удалиться без слов, торопясь поскорее покинуть эти места. Если бы он стоял рядом и смотрел на все происходящее, между нами мог бы состояться следующий диалог:

— Что означает этот черный застекленный экипаж с четырьмя фонарями, что стоит на улице? — спросил бы неизвестный путешественник, не без страха поглядывая на похоронную карету третьего разряда.

— Это похороны по третьему разряду. Человек умер, и теперь его везут хоронить. Он застрелился от безнадежности.

— Не может быть! А что означает это шествие женщин и детей с флагами?

— Это — безработные. Они хотят работать, но в стране экономический кризис. Понимаете? Три миллиона голодают. У нас это называется экономическим кризисом. У нас были войны, катастрофы, поражения, вот почему так обстоит дело.

— А эти мужчины, почему они все такие мрачные? Чем они живут?

— Они голодают, господин мой.

— Голодают? Но я видел в центре города огромные количества яств и продуктов? Там все завалено разнообразной снедью. Как это возможно?

— Такой у нас общественный порядок, дорогой господин!

— Странно! Странный общественный порядок! А почему вон в том доме играет музыка?

— Там таверна. Там люди пьют. Они пьют и одурманивают себя алкоголем. Вино — это своего рода яд, который действует на наши нервы, и на полчаса человеку кажется, что жизнь его немного легче, чем она есть на самом деле. Это некий самообман.

— Ну, ладно. А что означает этот грохот?

— Это — звон колоколов. Это — огромные гонги, которые люди подвешивают в специальных помещениях, выстроенных в честь нашего бога. Он хотел, чтобы не было недовольных, чтобы люди не убивали себя от безнадежности — вот его и убили, растерзали, а теперь опять прославляют.

Когда я намекнул на историю Христа, мой чужестранец откровенно изумился. Он уже слышал имя этого человека.

— Но мне кажется, что это продолжатся уже две тысячи лет!

— Да, да. Примерно так.

— Однако странная же порода вы, люди! Как неудобно и неловко жить при ваших цивилизациях. Представьте воочию, насколько кошмарна эта улица в пригороде, эти похороны по третьему разряду, на фоне процессии безработных, при ярком свете из окон трактира, под звуки колоколов в честь истерзанного бога, в которого никто не верит! Я — чужестранец, я здесь ненадолго, и я счастлив, что мне не суждено жить в этих местах. Я удаляюсь немедленно и никогда больше не вернусь в этот ад!

Чужеземец исчез, как привидение, а я остался на улице, продолжая наблюдать вереницу безработных, и думал о том, каким мужеством надо обладать, чтобы задержаться на этом плотном и шершавом земном шаре в условиях нашей гнусной цивилизации.

Я направился в трактир. Он назывался «Далматинский погребок». Там пили красное далматинское вино железнодорожники, грузчики и просто бродяги.

Но не одним только «Далматинским погребком» обозначили мы свое присутствие в имперской столице. В центре Вены, недалеко от Бурга и бывшей придворной библиотеки, размещены большие вывески: «Адриатический банк», «Юго-банк», «Славянский банк».

Загрузка...