РАЗГОВОР С ТЕНЬЮ ФРАНА СУПИЛО

Как-то ночью проходил я через императорский Бург. Под сенью бронзового памятника императору Францу мне встретился дух Франа Супило[96], и мы с ним долго беседовали о наших югославянских проблемах. Туманная, неуютная декабрьская ночь своей гнетущей атмосферой напоминала пятнадцатилетней давности такую же ночь в декабре. Тогда Фран Супило, после напряженной схватки в суде с бароном Хлумецким[97], направился в кабинет доктора Харпнера и передал представителям Коалиции[98] свое заявление о выходе из нее. Газетчики выкрикивали во все горло сенсационные заголовки венских вечерних газет: «Супило разоблачен как шпион барона Хлумецкого! Супило подкуплен австрийцами! Моральная смерть политического авантюриста!» (газеты от 11 декабря 1909 года).

Наш ночной диалог с Франом Супило был настолько прозрачен, что какие-либо комментарии к нему совершенно излишни. Но все же такого рода беседа — событие из ряда вон выходящее, предполагающее знание ситуации, в которой находилась наша страна во время процесса Фридьюнга[99]. Среди сегодняшних читателей моих записок немало таких, которые многое успели забыть, а есть и те, кто в то время еще были детьми и не имеют понятия о тогдашних наших делах, не понимают всей мерзости лжи и фальсификаций, сопровождавших создание нашего теперешнего государства. Поэтому мне кажется необходимым хотя бы в общих чертах представить картину нашей общественной жизни того времени, когда Фран Супило вышел из Коалиции с чувством глубокого отвращения и презрения, какое только может появиться у праведника по отношению к подлым ничтожествам, которые и по сей день, целых пятнадцать лет спустя, изо дня в день обливают грязью и пачкают самое представление о наших проблемах, высказываясь по-прежнему глупо, но в то же время вероломно и подло.

На переднем плане нашей политической жизни стояла, подобно неприступной скале, неприкосновенная в своей святости, Высочайшая и Сиятельнейшая Династия. Эта испанско-швейцарско-лотарингская фамилия, в течение долгих столетий, подобно льву, проливавшая кровь и раздиравшая земли от Толедо до Нидерландов и Франкфурта, от Сан-Сальвадора, что на далеком океане, и вплоть до Белграда, несмотря на то, что в жилах ее текла нечистая лотарингская кровь, представлялась всем смертным подданным не только вечной, но и возвышенной. Подобно катехизису и стихотворениям на евангельские сюжеты из хрестоматии для начальных школ, она была выше реальности и во всех отношениях принадлежала миру сверхъестественного. Династия Габсбургов не принадлежала миру земного. И здесь, в венском Бурге, она существовала в качестве императорско-королевского представительства скрытых метафизических сил, невидимых, ирреальных миров, проявляющихся на земле через звуки органа, через таинство причастия и через тайну королевско-императорского иерусалимского суверенитета[100].

И вот, однажды в провинциях высокопоставленной династии стали проявляться некие центробежные силы, некие туманные стремления к самоопределению, бледные подобия национализма. Его Величество седовласый кесарь Франц Иосиф, взобравшись на своего знаменитого арабского скакуна, издал небезызвестный «Armee-Ober-Kommando Befehl»[101], подписанный им в главной ставке королевско-императорских войск в Хлопи[102], и в этом указе категорически, императивно высказался против любых попыток разъединить его армию. Этот императорский указ против разъединения королевско-императорских войск имел столь высшую, сверхъестественную доказательную силу, что вся эта проблема даже не стала предметом обсуждения в смехотворных, мещанских провинциальных парламентах.

К числу таких провинциальных парламентов принадлежал и наш Са́бор на площади святого Марка, а имя нашего королевства упоминалось только при самых больших придворных церемониях[103], причем лишь на седьмом месте, а Са́бор наш был в первую очередь представительством слоев и сословий, в котором вирилисты — члены его по наследному праву, обладали тем же рангом, что и народные депутаты, избранные на выборах на основании партийных программ. Итак, австрийский император был сфинксом, который вступал в соприкосновение с плебсом исключительно при посредстве своего дражайшего, верноподданного венгерского премьер-министра, обычно представителя какой-нибудь восьмисотлетней графской династии (Куэн, Тиса, Коломан или Иштван[104]) или же обшитого галунами придворного лакея, каким был Векерле[105].

Поскольку тогда мы, простые смертные, не имели возможности читать в газетах любовные письма Его Величества Франца Иосифа I актрисе Катарине Штратт[106], а также его смешные и наивные телеграммы, посланные во время высочайших императорских путешествий (о том, что небо ясное или что идет дождь), и поскольку в те времена придворная гвардия совершенно серьезно вышагивала под звуки труб, и никто, как теперь, не показывал комических фильмов из придворной жизни, то естественно, что вся наша печать писала о Высочайшей Династии в том самом возвышенном тоне, в котором написаны цитируемые здесь фразы. Все это отнюдь не было ироническим литературным приемом, но реальной действительностью.

В нашей общественной и политической жизни, в нашем Са́боре и в нашей печати неутомимо велись нескончаемые, многодневные дебаты о параграфах уголовного кодекса, о регламенте и инструкциях для Са́бора, для общин и для выборов. Параграф, наравне с династией, оказался у нас в центре внимания. Такого рода мышление параграфами вошло в кровь и плоть наших бездарных газетчиков. (Этим можно объяснить, почему наши теперешние министры из областей, лежащих к северу от Савы и Дуная[107], стали такими восторженными сторонниками династии, почему они сражаются против всего, в том числе и против республиканских настроений, размахивая параграфом уголовного кодекса. Если не Конституция, то «Декрет». Если не «Декрет», то «Закон о защите государства». В крайнем случае, «Баховский патент» 1851 года[108]. Главное — найти соответствующий параграф!)

Жизнь, общественное мнение, национальное самосознание и гордость — все это было в то время настолько туманным и робким, вернее сказать, романтичным, что, например, изо дня в день писались передовые статьи, посвященные патриотическому и классически великолепному жесту покойного чешского директора железных дорог Ладислава Кухинки, который завещал некоторую сумму денег Чешскому школьному фонду (Чешской школьной матице[109]). Патетически, в духе застольных здравиц, писали, что «славянство» не погибнет, пока такие, как железнодорожник и директор Кухинка, не изменили своему народу и даже за гробом помнят о своей национальной миссии. Ладислава Кухинку представляли нашим людям в качестве классического примера и верили, что славянство не погибнет, пока на свете есть столь благородные патриоты.

Австрийские кабинеты министров составляли всякие Бинерты, Гесманны и Клари[110], и единственный вопрос, которым удостаивал Его Величество своего дорогого австрийского премьер-министра, состоял в следующем: не является ли евреем некий икс или ипсилон, принимающий портфель министерства почт или финансов?

У нас выходила газета «Народне новине», где всерьез размышляли о том, будет ли коадъютор архиепископа, сын сыровара графа Антуна Эрдеди и Бары из его имения на Брезнице, автор «Онтологии» и «Естественного богословия», именоваться «cum jure successionis» или «cum spe succedendi» [111]?

Некоторые наши прогрессисты писали в своих передовицах, что ради концентрации сил национальной экономики следует мужественно и доблестно бороться за создание южнославянского банка. Таковы были ростки нашей прогрессистской мысли. О том, что может получиться из нашего прогрессиста, свидетельствует пример поэта и министра Франьо Поляка[112]. Откровенный доносчик Юлиус Пфайфер[113] открыто писал: «Der Unionismus muss neuerdings auferstehen und im hellen Glanze erstrahlen»[114]. И поскольку это торжественно воспроизвела газета «Die Drau», то вслед за ней всё это стали как попугаи повторять хором все подкупленные журналисты в междуречье Савы и Дравы[115]. О некоем сегодня уже забытом адвокате из Эсека[116] Нойманне[117] наши газеты твердили, что он — величайший патриот и идеалист, ибо совершенно бескорыстно согласился стать председателем хорватского Са́бора. А именно, при этом он лишался доходов от своей адвокатской конторы в размере двадцати шести тысяч крон (!).

— Унионизм[118], идеалисты вроде этого председателя Са́бора, венгерское произношение названий хорватских городов (Дарувар, Вальпо, Заграб, Вуковар)[119], «железнодорожная прагматика», фон Тичарич, высокородный Краинчич, фон Мошински, фон Мразович, де Якоби, де Гай, де Спорчич, де Чаврак, барон Раух, граф Пеячевич, наследное представительство в Са́боре, юлианские венгерские школы[120] — все это не были призраки, витающие над забытыми могилами, но реальность, крепкая, повседневная, нерушимая и абсурдная до предела. Герр Бресниц фон Зюдахофф в «Корреспонденц-бюро», герр Доротка фон Эренваль в газете «Уставност», герр Иблер в газете «Народне новине», герр Кронфельд в комиссариате по делам переселенцев, герр Йозеф и герр Эдица Франк в своих канцеляриях — каждый из этих героев занимал высокие национальные позиции[121] и «идеально и самоотверженно» исполнял свой «патриотический долг» перед императором и королем в кантовском смысле этого слова.

Весь мир этого поколения карьеристов вращался вокруг того, кто кого обскачет или, наоборот, окажется обойденным. Кто получит в правительстве чин королевского делопроизводителя восьмого разряда с прибавкой к жалованью и доплатой, кто станет королевским нотариусом или главным государственным обвинителем. Кто получит дворянский титул, баронство, продвижение по службе, должность доцента, концессию на производство спирта, вырубку лесов или на ведение дел переселенцев. Знаменитый и бессмертный Исидор Кршняви[122], автор изображения Матери Божьей с шестью перстами, изничтожал в городе все, что было красиво и представляло хоть какую-нибудь архитектурную ценность, а мадам Ива Род[123], его зеркальное отражение в области литературы, сочиняла лирические стихи. Провинциальные учителя закона Божьего воспитывали малолетних девочек, укачивая их на своих коленях, и на этой почве разыгрывались такие ужасные скандалы, что наш верист Йоза Ивакич[124] счел себя обязанным написать на эту тему веристскую новеллу; гимназисты из чувства смутного протеста кончали жизнь самоубийством на глазах своих преподавателей. Город Аграм[125], столицу Королевства Хорватии, Славонии и Далмации[126], несмотря на напряжение этой явно декадентской ситуации (что, при кажущейся стабильности, было симптомом распада всего центрального венского и австрийского организма), город Аграм это ничуть не беспокоило.

Здесь принимали высокопоставленных чиновников, приветствовали высоких членов сиятельного дома, вывешивали флаги, услаждали себя концертами ансамблей пожарников и фейерверками, а печать была полна сообщений о грандиозных банкетах в отелях «Царь», «Рояль», «Империал», о собраниях генералитета и высшего духовенства, о главном прокуроре Броше, о «фельдцойгмейстере фон Бороевиче», о «фельдмаршал-лейтенанте фон Грба», о благодарственных мессах и процессиях Тела Господня, о факельном шествии в честь кумы градоначальника Мальвины Холяц и, наконец, о его превосходительстве господине бане Хорватии[127].

Немало народу ломало головы над тем, почему личность его превосходительства бана Хорватии при открытии почти каждого танцевального сезона представляла очередная новая невзрачная фигура[128]. Гимназисты втайне заговорщически шептались о том, что все это надо бы взорвать динамитом, а банов одного за другим перестрелять, как собак, прямо на золотом кресле, на котором они восседали[129]. Фран Супило в то время в согласии с программой «Омладины»[130] готовился к своему самому тяжкому и самому доблестному бою с ветряными мельницами, закончившемуся бегством в Лондон и безумием. Но об этом позже.

Механизм деятельности хорватского Са́бора на площади Святого Марка был в то время[131] весьма прост и напоминал принцип действия какой-нибудь примитивной машины. 18 мадьяронов + 9 глав областной администрации (великих жупанов) + 1 радикал + икс необходимых франкофуртимашей или сербов из Независимой партии[132]; необходимое количество — 51. (50+1!!! — число, превышающее половину голосов, испробованный так называемый регулятор демократии). Марионетки, сидевшие на деревянных скамейках Са́бора, напоминавших школьные скамьи, а именно подкупленные евреи, графы, патриархи, радикалы и «граничары»[133] или подчинялись и голосовали за проект [автономного] бюджета — все это вместе взятое называлось «проголосовать за бюджет», или, если эти куклы не принимали бюджет, их распускали высочайшим рескриптом. Человек, которому предоставлялась честь время от времени огласить высочайший рескрипт и по высочайшему повелению распустить Са́бор, именовался баном Хорватии. Это был своего рода фельдфебель, который всегда говорил от имени «верхов». «Верхи» — это высочайшая династия в Бурге, на Балльхаусплац, граф Эренталь, градоначальник Люгер, с одной стороны, а с другой — лакей с бакенбардами, в ливрее, Векерле, или премьер-министр граф Иштван Тиса[134]. «Верхи» — это означало «дуализм», «прагматическая санкция», «параграф 59 статьи XXX 1868 года», и «верхи» всегда чего-то хотели или, напротив, ничего не хотели. «Верхи», например, хотели Куэна, требовали аннексии Боснии, процессов по обвинению в государственной измене, отказа от «железнодорожной прагматики», нарушения хорвато-венгерского соглашения, введения венгерского языка в школах, а также в учреждениях и спортивных клубах, продажи морского побережья на метры, маленькой мировой войны, а лавочка на площади Святого Марка все это всеподданнейше утверждала и становилась во фрунт[135]. Это была королевская табачная лавка для розничной торговли во главе с грубым фельдфебелем, высокородным Николой Томашичем, который выдумал в ответ на все на это свою циничную «wurst»[136], или, в переводе на хорватский, «наплевательскую» позицию: «Так надо! Этого требуют верхи! Если вам не нравится, давайте разойдемся! У меня в кармане рескрипт. Мне — плевать!»

Но, к сожалению, это еще не все. У нас всегда находились люди, проповедовавшие своего рода «активность», вмешательство в наши плачевные и безнадежные обстоятельства и при этом так поносили иезуитов и Игнация Лойолу[137], будто Игнаций Лойола был лично ответственным за безысходное положение нашей угнетенной страны.

Одни такого разбора активисты стали агитаторами и агентами королевского сербского правительства радикалов[138], другие в качестве сторонников «чистого искусства», «l’art pour l’art», выступали за «свободу творчества и наслаждений». Такова была наша интеллектуальная элита. Сегодня, спустя пятнадцать лет и учитывая все, что за эти пятнадцать лет произошло, не подлежит никакому сомнению, что наши интеллектуалы до смешного скользили по поверхности, путались вокруг сути вещей, и события влекли их за собой. Без убеждений, без воли, без знаний, без программы, без характера. Будь в людях той поры хоть какая-нибудь сила и талант, естественно, они ответили бы на беспримерное давление тех лет сопротивлением, гораздо ярче выраженным и масштабным, чем тогдашние попытки протеста.

Сопротивления, если не считать политических концепций Франа Супило, не было. Политика той эпохи впустую, без всякого результата проглотила сотни и сотни имен. Отношение к столь несокрушимым на вид центральноевропейским силам было лживым до софистики и диалектичным до фарисейства. Зеленея от унижения, делаясь белее стены, люди целовали руку Сильнейшего, а когда им время от времени плевали в лицо, они в порыве рабского самоуничижения утирались и, услужливо усмехнувшись, снова кланялись.

«О, пожалуйста! Это пустяки. Мелочи. Вы всего-навсего высочайше соизволили плюнуть нам в физиономию». У нас процветали аморальные журналистские шуточки, а подлинные значения понятий таяли, как снежинки в огне. Чахоточные таланты пописывали кое-какую беллетристику, но эту так называемую литературу с четырехсотлетней традицией никто не читал. Болото. Топь. Грязь. Кошмар. Таковы были характерные слова и символические мотивы той эпохи. Люди становились унионистами прежде всего потому, что вынуждены были бороться за кусок хлеба насущного, а потом уже из так называемых убеждений, а от унионистских убеждений до положения платного шпиона был всего один шаг. За каждым углом наших людей подстерегал дьявол; а между поклоном дьяволу и целованием его лапы, держащей иудины сребреники, с одной стороны, и непримиримым национальным радикализмом, с другой, разница была лишь в оттенках, в нюансах. Ох уж эти наши нюансы! Не существовало ни взглядов, ни концепций, ни конструкций. Подо всем этим, подобно прозрачному туману, трепетали чувства, романтический ретроспективный взгляд в тысячелетнее, давно исчезнувшее наше королевское прошлое, какие-то призраки королей в дамасских шелках и в доспехах, подобно привидениям являвшиеся некоторым нашим выдающимся личностям, епископам и каноникам. И это было все. Грязь. Тяжкая грязная почва Паннонской низменности, а под ней бледное романтическое ощущение своей принадлежности к неопределенному, туманному хорватству или югославянству.

При таких-то обстоятельствах и появился Фран Супило с своей политической концепцией. Будучи еще молодым сторонником Старчевича[139] и редактором дубровницкой газеты «Црвена Хрватска»[140], в 1893 году, вступив в борьбу с графом Куэном (в Австрии тогда правил кабинет графа Таафе[141]), он предвидел следующие три варианта: «или хорваты победят силой своего собственного движения, или великие события в Монархии разрешат хорватский вопрос наряду с прочими проблемами, или Монархия падет в результате переворота извне».

«Мы рассчитываем на все три варианта, — писал он. — Надо готовить народ, чтобы нас не застал врасплох любой поворот событий. Так думают немногие. А ведь решающий день может наступить внезапно. Позор народу, если он не будет знать, что делать. Оправдания не спасут. Тогда он сам себе подпишет приговор».

Будучи настроенным антиавстрийски и революционно, он не мог совладать со своими внутренними терзаниями, связанными с хорватско-сербскими противоречиями. Он выступал за национальное единство хорватов и православных хорватов и поэтому всегда вел резкую, непримиримую борьбу с сербами-мадьяронами и сербами проитальянской ориентации[142]. Он не разделял мнения Рувараца[143], утверждавшего в своей брошюре, что хорватский флаг придумал Орбини[144], а склонялся к тому, что заявил в 1881 году Джордже Попович[145], а именно, что современный сербский флаг (красно-сине-белый — в сущности русский флаг)[146] введен под давлением турецкого султана вместо старого сербского знамени, красно-бело-синего, то есть хорватского. Он писал непримиримые статьи в духе идеологии Старчевича, почти дифирамбы, о том, что в большинстве общин Бокелья под горой Ловчен развевается хорватский флаг, и без устали разоблачал сербскую печать [в Хорватии], которую в пропагандистских целях поддерживал своими средствами правительство Сербии. Сербию Обреновичей[147] он ненавидел, ополчался на нее всеми средствами и не признавал за ней права называться южнославянским Пьемонтом[148]. Для него Пьемонтом югославянства была Хорватия, а не Сербия. В ответ на тезис тогдашних сербов, что хорваты — переродившиеся сербы, то есть западная часть сербского населения, оторванная от него католицизмом, своего рода выродки из областей с неправильной религией, — в ответ на это Супило призывал к унификации всех хорватских государствообразующих партий на основе революционной антиавстрийской идеологии, почти как у Кватерника[149], и к немедленному бунту и восстанию.

Сербское национальное самосознание он приводил в качестве классического примера нетерпимости (высказывания епископа Ружичича[150]). Разоблачая короля Милана как австрийского агента[151], он всегда и всюду писал о [сербских] радикалах только в негативном тоне. («Не дай Бог, чтобы нашим народом управляли такие патриоты!») При открытии памятника Гундуличу[152], когда в нашем обществе велись бесконечные дискуссии о том, писал ли Гундулич по-сербски или по-хорватски, и чьими Афинами является Дубровник, сербскими или хорватскими, он обзывал сербов провокаторами, установителями палочного режима, готовыми подмять под себя всех и каждого, и патетически подчеркивал такое свойство хорватов, как конструктивность их культуры: Музей в Книне[153]. Печать и культурные общества. Музыкальный институт и культ музыки. Театр. Изобразительное искусство. Картинная галерея. Академия. И так далее.

Это был первый круг, пройденный молодым политиком, бывшим в плену ограниченных романтических взглядов Старчевича, этих вечно открытых и проблематичных вопросов хорватского синтеза. Поэтому понятно, почему он решительно отбрасывал опасные для хорватов тенденции к исключительности и раскольничеству, присущие сербам. Его исторический ретроспективный взгляд, устремленный к некой блестящей государствообразующей традиции, сочетался с экстатическим увлечением культурными и конструктивными элементами хорватского самосознания. В то время Сербия казалась ему ничего общего не имевшей с югославянским Пьемонтом — страной, терзаемой династическими склоками, раздираемой борьбой камарильи за свои интересы, за генеральские эполеты, страной, неспособной ни к какой инициативе югославянского масштаба. И, в соответствии с идеологией Анте Старчевича, он считал, что православным хорватам абсолютно чужды антиавстрийские устремления хорватов подлинных, ему казалось естественным, что мадьяроны в Бановине[154], а также сербы проитальянской ориентации в Далмации вонзают нож в спину хорватам ради своих эгоистических интересов. Поэтому, считал он, сербофобия имеет под собой все основания, и борьба против сербов и сербской ирреденты на всем фронте хорватской политики вполне оправданна[155].

Так продолжалось целых десять лет, с 1893 по 1903 год. К моменту падения Куэна в Хорватии и Александра Обреновича в Сербии[156], когда на национальном горизонте впервые обозначились возможности существенных позитивных сдвигов, Супило созрел для полной, коренной ревизии своих взглядов, убеждений и программ. Наступила известная фаза Риекской резолюции[157], которая заключала в себе два ростка весьма опасного и тяжкого надлома, который и произошел двенадцать лет спустя. Неотвратимо и трагично[158]. Вся деятельность Супило в Будапеште, начиная с шумных обструкций в венгерском парламенте[159] и кончая процессом Фридьюнга в Вене, базировалась на весьма туманной предпосылке в духе Гарибальди и Мадзини времен марта тысяча восемьсот сорок восьмого года («Vormärz»)[160], предпосылке, которая при столкновении с реальностью оказалась совершенно недостаточной и неверной[161]. Супило и в самом деле был искренним югославянским либералом образца сорок восьмого года[162]. Но к тому времени на австрийский режим разрушающим образом действовали уже другие (отнюдь не те же, что в сорок восьмом году) компоненты. Супило-политик никогда не поднялся до социальной ревизии своих взглядов, и это привело его к фатальной пропасти, в которую он в конце концов неотвратимо и трагически сорвался. Вторая же, тоже мещанская, сентиментальная и ошибочная посылка заключалась в попытке ревизии хорватско-сербских противоречий. Из безусловного противника трактовки пречанских сербов как самостоятельного политического фактора он превратился в сторонника той гипотезы, что хорватские сербы осознали важность борьбы за государственную независимость Хорватии и за ее суверенитет. Это предпосылка оказалась ошибочной. Сербы, живущие в Хорватии, — мещане, в глубине души тайные сербские ирредентисты, — остались исключительно сербами и никогда, вплоть до сегодняшнего дня, не поняли лозунгов национального единства.

Таким образом, вполне естественно, что, когда борьба против Австрии, против Вены, против Эренталя после аннексии Боснии достигла одного из своих пиков, у сербов, живших в Хорватии, автоматически проявилась прежняя сербско-мадьяронская[163], близорукая тенденция к уступкам, к концессиям, к «regierungsfähig» [164][165].

В своей хорошей книге о хорватской политике Супило[166] наглядно описал, как в те кризисные дни с его глаз постепенно спадала пелена, как люди, с которыми он тогда вместе боролся, мечтал и выступал в единых рядах, проявили себя негодяями, болванами и ничтожествами; как он осознал глубокую истину, заключавшуюся в том, что материал, с которым он хотел вести антиавстрийскую, революционную, подрывную политику, оказался незрелым и никуда не годным. Нет сомнения, что в его срыве сыграла свою роль венгерская Бановина с ее столицей Аграмом[167], о которой Супило не раз писал, что рыба смердит с головы. Но так же точно и то, что группа вокруг газеты «Србобран» повела себя позорно, недостойно, подло и сепаратистски, — сегодня это уже подтверждено дальнейшими событиями[168]. После поражения во время процесса Фридьюнга, когда Супило обозвали агентом Хлумецкого, он передал заявление об отставке со своих постов в Коалиции, и тогда один из ведущих сербских политиков заявил о том, как прекрасно, что этот тип вышел из игры, потому что с ним они никогда не пришли бы к власти. (Св. Прибичевич, действительно, прорвался к власти в мадьяронском кабинете и оставался в нем вплоть до 29 октября 1918 года[169]). Он проводил линию, диаметрально противоположную концепции Супило, основанной на идее независимости хорватов. Редактор печатных изданий Прибичевича г-н Вилдер[170] вместе с другим таким же редактором г-ном Шлегелем писал, что Супило — «тип, на которого надо смотреть с омерзением. Не запачкайтесь!», «Великий Супило, противник соглашения, противник идеи дуализма — спекулянт, Франческо Азев[171] и австрийский шпион!». И так далее, и тому подобное, — это были ежедневные лозунги печатных изданий Коалиции в борьбе против Супило и его газеты «Риечки нови лист».

Подвергаемый нападкам из своего собственного лагеря, где его обзывали австрийским шпионом и наемником, Супило готовился к новой схватке вместе с «Омладиной», в которую верил самозабвенно, как в символ. Ему было ясно, что при новом курсе г-на Прибичевича у нас «реальная политика, мелкие промыслы, борьба за культуру, новое направление в литературе, социальные проблемы, развитие экономики — все это выродилось в пародию. Таково национальное единство сербов и хорватов. Национальное единство в их понимании сегодня означает плестись за сербами из газеты „Србобран“, которые в своих делах и в политике это единство отвергают, и делать то, что они хотят».

Все это Супило испытал на собственной шкуре, и это он хотел донести до еще не испорченной «Омладины». Он часто повторял, что ему необходим такой аналитик, как Бурже[172], который бы в нескольких томах психоанализа разъяснил «Омладине», что за фальсификаторы ведут народ и какими прозрачными фразами его обманывают ради жалких целей личной выгоды. В пылу приготовлений к новой борьбе за возрождение разразилась война, и он, последовательный борец против Австрии и офсайдер[173], в первый же день перешел итальянскую границу, чтобы за пределами страны дождаться развязки драмы, в которую вмешался грохот орудий.

В этом последнем, заграничном периоде своей жизни он снова вернулся к интенсивному анализу радикальной Сербии[174] и сербского национального самосознания, найдя подтверждение своим взглядам, близким идеологии Старчевича и издания дубровницкой газеты «Црвена Хрватска», когда речь шла о Сербии времен династии Обреновичей, и пришел к выводам весьма негативным. После несомненно красивого и героического жеста, сделанного сербским народом в 1914 году[175], по этой несчастной стране стала расползаться грязная тень солунского процесса[176], и атмосфера стала тяжкой и кровавой, как в третьем акте «Ричарда III». Супило осознал тот трагический факт, что все позитивное, что было в сербском народе, ушло в невинно пролитую на полях сражений кровь, когда каждый второй серб пал, защищая свои позиции. Таким образом, положительный тип серба исчез, уступив свое место пятидесяти процентам, составлявшим отрицательный торгашеский тип. Отчаявшееся, потерявшее всякую надежду меньшинство напрасно пыталось вырваться из лап радикалов. Хорошо зная радикалов (не дай бог, чтобы нами управляли такие патриоты, как он писал в 1893 году), Супило пришел к выводу, что все фразы о каком-то югославянском Пьемонте и в судьбоносные годы войны остались, как и раньше, ложью, и что любые политические альянсы с подобными личностями совершенно невозможны. Согласно собственному тезису, в который он верил долгие годы, что Монархию[177] может свалить переворот извне и что народ надо к этому готовить, ибо если народ не воспользуется этим моментом, то народ сам себе подпишет приговор, Супило создал концепцию хорватского комитета, который должен бороться за суверенитет Хорватии[178].

Потом наступила албанская катастрофа, последовал лондонский пакт, обман и скандалы на острове Корфу, солунский процесс, а затем плачевная поездка Супило в Россию и безрезультатное возвращение, когда он наконец осознал, что существует православно-сербская ирредента, поддерживаемая русским православным царизмом, а до западной хорватской национальной полусферы никому нет дела, в том числе и самой этой полусфере, коченеющей на австрийском фронте вместе с сербскими ирредентистами[179]. Таким образом, все эти комбинации привели его к апатии и отчаянию, что произошло уже в Лондоне. В то время в Центральной России уже стал слышен рокот социальных потрясений. В этой предгрозовой обстановке, лишенный какой-либо солидной почвы под ногами, Супило все больше поддавался трагическому ощущению собственной ненужности и одиночества. В таком состоянии этот последний рыцарь хорватского государственного права растворился в лондонских туманах (это случилось в сентябре 1917 года).

Проходя однажды ночью через венский императорский Бург и размышляя о судьбе нашего народа, я встретил тень Франа Супило. Перед тем я был в одном из подземных раззолоченных, украшенных в стиле барокко, ночных ресторанов в центре города близ главного собора[180], где официанты одеты во фраки и лаковые ботинки, где голые девушки, лишенные слуха, танцуют под отталкивающе чувственную музыку. Там пили очень дорогие вина, а присутствующие принадлежали к сливкам интернационального общества. Какие-то американские коммивояжеры, ковыряющие свои золотые пломбы указательным пальцем, какие-то закостеневшие вылощенные феодалы с моноклями, жалующиеся на нехватку квартир (объясняющие эту нехватку «непомерной тягой рабочего класса к роскоши, потому что рабочие хотят жить в однокомнатных квартирах с кухнями, а до войны спокойно довольствовались тем, что готовили в той же комнате, в которой и спали, ненасытные наглецы!»), какие-то аргентинские негры в обществе рыжеволосых дам. За массивным мраморным столиком, чью тяжеленную доску поддерживали три крылатых ассирийских быка, скрытые под зеленой скатертью, выпивала группа государственных деятелей Королевства СХС. Что делала в Вене эта банда, я не знаю, но они пили без меры, кричали и во весь голос обсуждали наши национальные проблемы. Пятеро или шестеро из тех мерзавцев, которые крали и крадут миллионы, лгут, бормочут всякую ерунду, каждый день стреляют в своих собственных граждан, — и все это во имя какой-то идиотской государственной идеи. Такие распространенные у нас типы, развратники и пьяницы, министры из провинциальных адвокатов, выехавшие за границу ради какой-то авантюры в карамазовском духе вроде тех, что известны с печальных времен Женевы и Ниццы[181]. Типы, которые и самого Господа Бога готовы продать за бессрочный вексель, для которых главную и единственную политическую роль играют деньги, а Государство, Государствообразующая идея и Национальное единство значат не больше, чем какой-нибудь смешной американский фильм, сделанный Штрохеймом[182], с дипломатическими приемами, церемониалом, проходом гвардии и обращением к министру «Ваше превосходительство». Я слушал, не называя себя и не представляясь, беседу этих «превосходительств»; а ведь такими вот словами, невероятно наглыми и высокомерными, стирают с лица земли целые провинции, как единым движением руки стряхивают рюмки со стола, и выигрывают выборы, словно партию в тарокко. И пришел к одной логически верной и глубокой истине: в нашей несчастной стране не будет порядка до тех пор, пока двадцать-тридцать подобных типов не будут болтаться на площади Теразие[183], как висельники на картинах Брейгеля.

Я встал с чувством глубокого внутреннего отвращения и вышел. Струился туман, и окна Бурга казались свинцово-мутными, подслеповатыми; рядом с памятником императору Францу, напротив швейцарских ворот кто-то сидел, сгорбившись и глубоко задумавшись. Эта неподвижная мизансцена посреди пустынного и безмолвного пространства внутреннего двора, окруженного черными слепыми окнами, бросалась в глаза, и я решил подойти ближе. Каждый шаг по граниту отдавался гулко, как в церкви. Рядом с памятником сидел Супило. С землистым, опухшим лицом, — утопленник, только что вытащенный со дна Темзы[184]. Он все еще переживал ту страшную ночь одиннадцатого декабря 1909 года, когда этот город всей своей слизью и копотью, всей своей адской тяжестью обрушился на него сильнее, чем на кого-нибудь из хорватов[185]. Он тогда выпрямился во весь рост, чтобы воспротивиться графам, сидевшим там, напротив, в барочном зале «Балльхаусплаца»[186], всем этим призракам в горностаевых мантиях, живущим скрытой, таинственной жизнью за занавесями флигеля императора Леопольда. Он сжал было кулак, чтобы разбить стекла в покоях этих господ во втором этаже, он хотел спалить крышу над ними, разнести до основания этот проклятый дом, — но пал от тяжкого удара еще до начала битвы. Глаза у моего собеседника были воспаленные, руки вспотели, а голос из глотки с отечным зобом утопленника звучал приглушенно.

— Слышите, как они ревут? — тихо спросил он паническим тоном.

И в самом деле. За пределами неосвещенного четырехугольника императорского двора, за изъеденными патиной медными гребнями крыш и старинными флюгерами слышался гул Вены. Это не было обычное жужжание декоративного, напыщенного императорского города с бронзовыми всадниками работы Фернкорна и анахронной готикой Шмидта, автора загребского кафедрального собора, колоннадами Хансена в античном стиле и поздним биржевым ренессансом Фёрстера[187]. Потусторонний, дьявольский, массивный черный колосс, покрытый склизкой копотью, испускал сиплый рев миллионов пьяных, охрипших глоток: «Супило — подрывной элемент, Супило — австрийский шпион! Супило — агент барона Хлумецкого! Смерть авантюристу! На виселицу его!»

— Вы слышите? Это — миллионные полчища! Они двинулись на свои смертоносные дела! Но не так страшно чувствовать себя одиноким в борьбе против агрессивной, до зубов вооруженной толпы. Страшнее всего чувствовать себя одиноким среди своих товарищей и друзей. Мне нет дела до императорской столицы! Я ненавижу и презираю этот город. Но ведь никто из моих товарищей не протянул мне руки! Сегодня вечером, когда я им объявил о своем уходе, никто мне не сказал ни слова! Они позволили мне уйти без единого слова! Понимаете ли, что это значит?

— Понимаю, господин мой! Я это прекрасно понимаю. Дело ясное и логичное. Вы превратились в позеленевшего и отекшего утопленника. Не раз вам случалось блуждать в тумане, страдая от унижения и безнадежности, грызть ногти до крови, лежа на постели, по три дня не снимая плаща и ботинок, придумывая новые и новые варианты проигранной впоследствии игры: шах — мат и фиаско, снова шах — мат и фиаско, в то время как спасительные идеи уже просто не рождались в вашей голове. А эти самые господа состояли в наилучших отношениях с князьями и эрцгерцогами, обитающими во втором этаже. Они властвовали от их имени, голосовали по их указке, одобряли военные кредиты, голосуя по депутациям, получали ордена, воровали миллионы по лицензиям — короче говоря, прожигали жизнь, жирели, как свиньи, и пили шампанское. Да! И это еще не все! Эти теперешние господа не просто воткнули нож вам в спину, в полном смысле слова предали вас, не только снюхались со здешними эрцгерцогами и венгерскими графами в Будапеште, пошли на поводу у мадьяронов, опустились до позорного лакейского поведения и подхалимажа non plus ultra[188]. Они остались верны себе и предали все, что только можно предать, во второй, в третий и в сотый раз. Они загубили югославянскую идею — вот что они сделали, дорогой мой господин Супило!

— Неужели вы думали, что они когда-нибудь поймут, что, собственно, такое эта проблематичная югославянская идея? Они всегда были сербскими ирредентистами, но только в душе, с глазу на глаз! Все, что они делают и делали, вполне логично. Ужас в том, что я могу понять эту их ирредентистскую логику!

— Да! Я тоже могу это понять. Все случилось так, как вы предсказывали. Как написано вон там, на мраморной триумфальной арке: «Justicia fundamentum Regnorum»[189], так и случилось. Этот императорский город пал! Со всеми своими дворцами, баронами, церемониалом испанского двора, со своими памятниками. А теперь, господин мой, речь идет о том, что лишено логики и чего лично я не могу понять: сербские ирредентисты, наконец, по стечению обстоятельств, объединившиеся с матерью Сербией, полагают, что единственная их цель состояла в том, чтобы воскресить методы здешней императорской столицы в новом, балканском варианте! Они, подхалимы и прислужники Габсбургов, предавшие вас, ведут свою мерзкую политику — обман, провокации, политические процессы, коррупция, лживая пресса, террор и убийство собственных граждан, — и все это совмещается с церемониалом в духе испанского двора и отвратительной притворной лояльностью в формах глупых и грязных до тошноты.

— О, я их знаю! Вам не доводилось видеть, как они перед высочайшей аудиенцией целый час завязывают галстук. Если человек способен завязывать галстук перед зеркалом в течение часа, он способен на все! Ну, да ладно! Расскажите мне, как теперь живется в нашем государстве под властью этих типов. Как все это выглядит?

— Ну что ж, у нас теперь есть свое Государство. Триста тысяч вооруженных кирасир, канониров и всадников в касках, вместе с пулеметами, размещено по казармам. Пушки, сабли, винтовки, гранаты, динамит. Такова его база.

— Триста тысяч штыков? Но это весьма солидная база!

— Да, да. Триста тысяч штыков. Мы сами себя называем «великой державой», и после Французской республики мы — вторая военная «великая держава» на европейском континенте[190]. Прежде всего, мы — «великая держава» по отношению к нашим собственным гражданам. Наши граждане — наши «внутренние враги». Мы — государство над государством и над парламентом. Двести генералов и двести генералов в отставке. Двести министров и двести экс-министров! Двести советников двора и государственных советников, сорок тысяч жандармов и около полумиллиона чиновников, таможенников и детективов! Это — рамка государства. Помимо этой рамки, есть еще Закон, защищающий это государство. Закон о защите государства!

— В самом деле, это похоже на австрийский государственный строй! У них тоже было несколько параграфов, которыми пользовались как рычагами.

— Так и есть! У нас сейчас властвуют в духе приказа «Armee-Ober-Kommando Befehl», подписанного в Хлопи. Таковы исторические парадоксы. История повторяется. Все возвращается!

— Ну, хорошо. А как живется в городе Загребе? Каково нашему народу?

— Да все так же, господин! В жизни ведь все меняется очень медленно. При австрийцах у нас были мадьяроны. А сегодня на первый план выдвинулись сербофилы.

— Сербофилы?

— Да! Таков новейший вариант наших патриотических народных идеалов. Если вы сербофил, то получите должность при королевском правительстве, звание доцента, концессию — все, что нужно для жизни в свое удовольствие. А также личного охранника и автомобиль. Место прежнего унионизма занял унитаризм. Помните, как говорил Юлиус Пфайфер: «Der Unionismus muß im neuen Lihte erstrahlen!»[191]. Так вот живут наши люди. У них вдруг появилась возможность быть унионистами. Прежние Шидак, Бресниц, Доротка, Кронфельд теперь называются Ковачич, Вилдер, Шлегель[192]. Они исполняют свой патриотический долг. Совершенно самоотверженно, в кантовском смысле этого слова.

— Ковачич? Не тот ли это Ковачич, что написал пародию на «Смерть Ченгича»[193]?

— Нет, нет. Это Ковачич-сын. На этот раз яблочко упало далеко от яблони. Он редактирует газету, которая изо дня в день утверждает, что династии принадлежат к иному, высшему миру! («Новости»)[194].

— Просто невероятно!

— Да, невероятно. Раздаются профессорские кафедры и ордена.

Светозар Прибичевич[195] раздает ордена налево и направо. Вы просто не поверите, как наши люди радуются этим так называемым орденам. Например, Визнер-Ливадич несказанно радуется своему ордену.

— А кто такой Визнер-Ливадич?

— Охотно верю, что вы никогда не слышали об этом персонаже. Он — экс-председатель Общества хорватских писателей. Сначала он выступал за свободу творчества и обожал говорить речи над разверстыми могилами. Так, над могилой высокородного Франьо Марковича он сказал, что «хорватская земля — благодатный край, над которым веет аромат скошенной травы и зрелого винограда». Потом он еще говорил о нежной, голубиной славянской душе, и вот, получил Святого Саву третьей степени[196]. Орден Святого Савы носят на шее, на ленточке, и он производит весьма солидное впечатление (что, в конце концов, важнее всего).

— Так значит, Прибичевич раздает ордена?

— Да-да, именно он, собственной персоной. Он разделяет мнение графа Куэна о том, что свобода Хорватии — всего лишь фантом[197]. Что за дьявольщина такая — свобода Хорватии?! Единственное, что изменилось: сменились два-три человека на руководящих постах. А все остальное — как прежде. Борьба за дуализм и против дуализма. Проблема Соглашения. Параграфы Конституции. «Верхи». Все осталось без изменений.

Вообще же город Аграм живет своей спокойной, неизменной жизнью. Народ, граждане, так сказать, страдают несварением желудка и пьют горькую воду, газеты пишут о «финансовых возможностях» и о «патрициях». В передовых статьях можно прочитать о том, что «закон — самая прочная основа социальной жизни», в то время как целые партии вышвыривают из парламента, а другие партии вообще не пускают в парламент. Но в принципе — «закон — самая прочная основа социальной жизни», и так далее. Как видите, фразерство еще не умерло. Оно расцветает на реальной основе.

— Все это у вас так запутано… А что с «Омладиной»? В свое время «Омладина» так импульсивно реагировала на угнетение! «Омладина» так много обещала.

— Члены «Омладины» теперь стали консулами, детективами и интендантами. «Омладина» сегодня расстреливает на улицах добропорядочных граждан, если у них не укладывается в голове, что свобода — фантом, что свободы не существует. Свободы нет и быть не может, — вот лозунг «Омладины», которая так много обещала.

Так мы беседовали о нашей столице Загребе, о которой Супило написал, что рыба смердит с головы. Что в этом городе много пьют и мало думают, и у сытых обывателей, которые даже танцуют равнодушно и небрежно, отсутствует интерес к общественным проблемам. Говорил Супило и о тяжком одиночестве наших политических деятелей, которых бросают на произвол судьбы в роковые моменты, и мне показалось, что он вот-вот сообщит нечто важное и актуальное, как вдруг откуда-то из-за пивной императорского Бурга прокричал петух, и тень Супило исчезла. Я хотел окликнуть его — так Горацио взывает к тени покойного датского короля в первом акте «Гамлета», — но петух прокричал во второй раз, и я, полный смутных предчувствий, остался один в грязном, неосвещенном дворе Бурга. Было поздно, и я чувствовал себя смертельно уставшим.

Загрузка...