— Может быть, Милошевич и авантюрист, но он не самоубийца! — еще с порога услышали мы голос князя.
Приняв наши с Настей легкие куртки, Валентина проводила нас в гостиную. Князь и Билл сидели по обе стороны камина, зрительские кресла стояли посредине.
— Я ведь говорил, — сказал нам князь, поздоровавшись, — что эти мерзавцы все-таки развяжут войну! Милошевич — большая лиса, он прагматик и прекрасно понимает соотношение сил. Не сомневаюсь, что он пытался с НАТО договориться, но там этого не допустили.
— Милошевич — это президент Югославии, — любезно пояснил мне Билл и опять повернулся к князю. — Как вы знаете, война — это только средство достижения цели. Если Милошевич был готов договориться, то цель и была бы достигнута. Какой же тогда смысл начинать войну? Поверьте, князь, руководители НАТО — не меньшие прагматики, чем ваш Милошевич.
— Ну, во-первых, Милошевич — не мой. Как вы знаете, я не люблю коммунистов. Во-вторых, у НАТО — а точнее, у Америки (будем называть вещи своими именами) — и в мыслях не было договориться с Милошевичем. Целью Америки была война, и эта цель достигнута.
Билл тщательно потер переносицу, как бы сомневаясь, стоит ли отвечать на столь экзотические обвинения.
— Я понимаю, — сказал он, с шумом выпустив воздух, — что когда речь идет об Америке, об этом вселенском злодее, доказательства его злодеяний вроде бы излишни. Все его поступки — злодейские просто потому, что он — злодей.
— Нет, Билл, я рассуждаю ровно наоборот, — произнес князь, пытаясь сохранять невозмутимый вид. — Злодей как раз потому и злодей, что совершает злодейские поступки. Попробую пояснить свою мысль. У Америки есть несколько проблем, которые может решить только война. Ее не устраивает старый миропорядок, потому что он отражает двуполярный мир. — Князь отхлебнул коньяку. — Соотношение сил действительно изменилось, это так. Но вне контакта подобные вещи можно утверждать теоретически. Доказать это можно лишь в столкновении, то есть в войне. Вот она и началась.
— Но по этой логике, — впервые на моей памяти Билл выглядел всерьез раздраженным, — Америке нужно было нападать на Россию. При чем же здесь Югославия? Вы же сами себе противоречите.
— Ничуть, — видя раздражение американца, почти успокоился князь. — Ничуть. У Америки тоже есть свои пределы, и она прекрасно понимает, чем кончится для нее нападение на Россию. Впрочем, Югославия — это не так мало, как вам кажется, — да дело здесь вообще не в величине. Начав эту агрессию без разрешения ООН, Америка без обиняков показывает, что вступает в силу новое право — кулачное. Она недооценивает лишь того, что это свинство разрушает не мир: в первую очередь оно разрушает саму Америку.
Сказать правду, в тот момент я почти поддерживал Билла. Утверждение князя о том, что целью войны является война (la guerre pour guerre, как он выразился в другой раз), казались мне не слишком убедительными. Я не мог себе всерьез представить, чтобы такое дорогое и хлопотное дело, как война, кто-то стал бы устраивать из чисто стратегических соображений. Пытаясь ответить самому себе на вопрос о причинах войны, я искал их в попытке восстановить справедливость, в западной приверженности принципам, порой, правда, довольно абстрактным и лишенным связи с действительностью. Тех, кто принял решение о бомбардировках, я считал рабами воинственной лексики, звучавшей все последние месяцы. Вероятно, после всего ими произнесенного им и не оставалось ничего другого, как бомбить. Вместе с тем, даже слыша ежедневные сообщения о жестокостях сербов, я не был убежден, что военное вмешательство — лучший выход. До некоторой степени меня смущало и то, что упоминалось только о сербских жестокостях. Насколько я представлял дело, в подобного рода конфликтах все стороны одинаково непривлекательны.
Отведенная нам с Настей роль по большому счету не требовала от нас ни поддержки, ни опровержения. Единственное, что я себе тогда позволил, это осторожно выразить свое удивление тем, что политика в жизни князя вдруг стала играть столь значительную роль. «Это не политика, — почти сердито ответил князь, — это всемирная история!»
Я рад сейчас, что, не разделяя оценок князя, не вмешивался тогда в его споры с американцем. Во-первых, мне не пришлось обидеть князя, к которому я испытывал самую искреннюю симпатию, а во-вторых, с течением войны мнение мое стало меняться. Собственно говоря, перемену моего мнения было бы правильнее назвать его формированием, поскольку, как мне кажется сейчас, тогда у меня его попросту не было. Любимое князем выражение о «дремотном» неразличении наций забавным образом определяло состояние и моих мозгов. К моменту начала войны я не очень-то различал сербов и албанцев и уж совсем далек был от того, чтобы кого-то из них поддерживать. Если война и вызывала во мне смутное неодобрение, то было это, я думаю, отражением общего пацифистского настроя, охватившего Европу в конце двадцатого века. Впрочем, это слабое сомнение в допустимости войны вполне нейтрализовалось у меня идеей восстановления справедливости в отношении албанцев, и если бы я всерьез задумался о своем отношении к войне (чего на первых порах не происходило), то пришел бы, вероятно, к ее одобрению как неприятной, но необходимой операции.
Уж не помню, как это стало темой в наших с Настей отношениях, но при попытке изложить ей мои соображения о справедливости я наткнулся на резкий Настин отпор.
— А почему бы не восстановить справедливость в Турции, где от курдов только перья летят? — спросила Настя. — Если НАТО не может навести порядок в собственном доме, почему оно лезет в чужой?
Я промолчал, так как видел, что это задевает Настю за живое. В эту минуту я меньше всего думал о НАТО: я впервые видел Настю по-настоящему злой. Почти завороженно я наблюдал, как мягкая серость ее глаз превращается в никель, олово, цинк — в периодическую таблицу ее соотечественника Менделеева. Я прижал Настю к себе и коснулся губами ее глаз, испытывая необычайное возбуждение, смешанное с желанием погасить этот металлический блеск.
Впрочем, вопрос о курдах, сам по себе весьма резонный, потряс меня не столько своим содержанием, сколько той формой, в которой он был задан Настей. Более глубокое впечатление на меня произвели вещи, которые, по выражению N, задели мои немецкие струны. Не знаю, является ли стремление к легитимности чертой специально немецкой, но тот факт, что бомбардировки начались без санкции ООН, стало для меня первым ощутимым диссонансом. Помимо этого, участие в военной кампании моих соотечественников с точки зрения немецких законов было крайне сомнительно: они имели право участвовать лишь в оборонительной войне на территории Германии или защищать союзников, если на тех нападут. И это было не просто записано в законах. В дни объединения Германии было торжественно подтверждено, что любая военная деятельность нашего общего с восточными немцами государства будет осуществляться в соответствии с немецкими законами и Хартией ООН. Это слышал весь мир, и это, увы, было нарушено. Попрание законов — пусть и во имя справедливых целей — оставляло в моей душе неприятный осадок.
Разумеется, проблемы законности неоднократно затрагивались князем. В русле своего общего отношения к событиям он считал, что война ведется за упразднение международного права. Не соглашаясь с ним в целом, я присоединялся к одному из частных его высказываний, очень точно сформулировавшему мои тогдашние сомнения. Он сказал дословно следующее: «Когда люди с первоклассным юридическим образованием начинают аргументировать что-либо этически, это возбуждает самые худшие подозрения».
Мои подозрения не были самыми худшими, но как человек, воспитанный западным обществом, я испытывал определенное недоумение. Дело в том, что противопоставление морали и права не считается у нас обычным, а уж тем более почтенным делом. Более того, к таким противопоставлениям прибегает, как правило, публика небезупречная. Сейчас я вообще склонен думать, что противопоставление морали и права по сути своей — мнимое, что в некотором смысле право — это и есть мораль, только систематизированная, вобравшая в себя все случавшиеся ситуации. Не допуская какой-то частной «справедливости», право все равно защищает справедливость. По большому счету защищает.
Предметом особых моих размышлений было понятие «развития права», в те дни официально оправдывавшее нарушение законов. Это понятие основывалось на том, что права личности должны быть поставлены выше прав государства. Мне казалось, что такая точка зрения должна быть близка князю как человеку, считавшему, что история существует исключительно для реализации личности. Когда я спросил его, как он относится к идее развития права, он ответил, что это зависит от того, кто и как его развивает.
— Если вас интересует мое мнение об иерархии прав, — сказал князь, — то выше я, пожалуй, поставлю права личности. Но права государства — это тоже права личности, и потому здесь следует быть очень осторожным. Идея защиты прав личности — меч обоюдоострый, а это очень опасный инструмент. Знаете, почему в международном праве государство до сих пор стоит выше личности? Да потому что попранными правами личности легко оправдать агрессию более сильного государства. Ну, представьте, что где-то полиция избила человека. Права этой личности попраны? Несомненно. Теперь ответьте мне: достаточный ли это повод для войны?
— Вряд ли.
— Согласен. А какой — достаточный? Пятьдесят, тысяча, десять тысяч? Кто это устанавливает? Это не праздный вопрос. Гитлер, например, считал, что обижают судетских немцев. Он был сильнее Чехословакии, и потому у него были средства доказать, что это так. Идея защиты прав личности верна при одном условии: решение о вмешательстве в дела государства принимает все мировое сообщество, а не заинтересованные в агрессии государства.
— Но если мировое сообщество не принимает никаких решений — что делать тогда?
— Проявлять сдержанность, мой друг, проявлять сдержанность. Потому что при несогласованном вмешательстве будет только хуже. Ведь тот, кто был против такого решения, начнет помогать противоположной стороне. Мало-помалу конфликт примет глобальные размеры… Да такое решение и не нужно, если ситуация сомнительна, вот в чем дело-то.
Но в понятии «развитие права» для меня существовало еще одно недоумение, которое я уже не стал обсуждать с князем. Почему право решило развиваться именно сейчас, когда это выгодно атакующей стороне? Рассуждав в неюридических своих категориях, я представлял себе шахматную партию, в которой один из партнеров вдруг стал бы ходить слоном на манер коня и объяснил бы это развитием правил. Но даже если есть какой-то высший смысл в том, чтобы менять правила во время игры, почему было не сделать этого раньше, в защиту гораздо более несчастных курдов? Мне становилось не по себе от мысли, что выборочно применяемое право перестает быть правом, а становится худшим видом произвола.
Война коренным образом изменила наше с Настей отношение к прессе: вначале — в смысле количества уделяемого ей времени, а впоследствии — в смысле доверия ей. Возвращаясь с работы, мы приносили по четыре-пять свежих газет, чего прежде никогда не случалось. Во время нашего пребывания дома Настя (а следовательно, и я) почти неотрывно смотрела новости, переключая телевизор с одного канала на другой. Наконец, постоянным источником информации был для нас наш сосед Кранц, не прекративший своих визитов с Настиным переездом ко мне. Кажется, он совершенно не удивился ее появлению и продолжал держаться так же, как и до него. Заинтересовавшись войной, Кранц уже не ограничивался телевизором, а, подобно нам, приналег на газеты и даже приносил их время от времени для прочтения. Доставлялись газеты неаккуратно сложенными пачками, сразу за несколько дней. Кранц по-прежнему являлся в спортивном костюме, с бутылкой пива в руке. Свободной рукой он прижимал к груди газеты, что, по мнению Насти, окончательно придавало ему вид городского сумасшедшего.
— Я же говорил, что будет война, — сообщал он нам при всяком своем появлении. — Для меня это не составляло тайны. После таких авантюр, — на слове «таких» он закатывал глаза и втягивал носом воздух, — война неизбежна.
Иногда из сваленной на пол пачки газет он доставал одну-другую и зачитывал самые, на его взгляд, интересные фрагменты. Дома эти фрагменты отмечались им таким густым желтым маркером, что последующее чтение оказывалось делом нелегким.
— На прошлой неделе сербы казнили албанских интеллектуалов, — произнес Кранц, разворачивая одну из газет. — «Зюддойче цайтунг» за 30 марта, вот слушайте: «Сербы казнили пятерых албанских вождей, среди них Фехми Агани и 33-летнего журналиста Батона Хаксхиу…».
В глазах Насти мелькнул охотничий блеск.
— Сообщение в высшей степени интересное. — Она стала перебирать купленные нами газеты. — Мне кажется, об албанских интеллектуалах я сегодня уже что-то читала… Вот: В понедельник с помощью немецкого посольства в машине бундесвера в Берлин прибыли шесть известных косовоалбанских интеллектуалов: Фехми Агани, Батон Хаксхиу» и так далее. Это «Франкфуртер рундшау».
— Не может быть, — недовольно проворчал Кранц, — их же накануне расстреляли.
— Их расстреляли в самой незначительной степени. Только в «Зюддойче цайтунг». В остальных газетах они спаслись. — Настя взяла газету на манер веера и несколько раз с удовольствием ею обмахнулась. — Так что за этих интеллектуалов можно быть более или менее спокойным.
Кранц имел довольно обиженный и уж никак не успокоенный вид. Он взял из Настиных рук газету и, отхлебнув пива, медленно водил глазами по строкам[7].
С этого дня между Настей и Кранцем началась информационная война. Если прежде Кранц рассматривал появление Насти как изменение количественное, никак не влиявшее на свободное распространение им информации, то после этого случая он заподозрил в Насте конкурента, а может быть — Настя была русской! — и идеологического противника. В прессе Кранца интересовала не столько информация, сколько энергетика высказываний — поддерживающих или, наоборот, осуждающих. Ему нравилось читать подчеркнутые им фразы с акцентами и паузами, становясь тем самым их соавтором. Иногда он даже как бы задумывался, словно подыскивая нужное слово, и если бы в его руках не было газеты, можно было бы полагать, что перед нами разворачивается акт информационно-аналитической медитации. Во время чтения на лице Кранца появлялось выражение ответственности за каждое озвученное им слово. На самом же деле истинность этих текстов не представляла для него самостоятельной ценности и — то ли выносилась им за скобки, то ли гарантировалась самим фактом их публикации. Настя раздражала его преимущественно двумя качествами: критическим отношением к источникам и равнодушием к эмоциональному накалу читавшихся им строк.
Несколько дней спустя Кранц пришел с реваншем.
— Сегодня в новостях сообщили, что сербы играют в футбол головами албанцев. Какая дикость, а? — Он поставил бутылку на пол и вытер губы. — Средневековье.
Я слабо кивнул, хотя, разумеется, и не представлял, как выглядел футбол в средневековье. Настя фыркнула, но ничего не сказала. Развивая первый успех, Кранц добавил, что сербские солдаты жарят на вертеле зародыши албанских детей. Настя села в кресло и посмотрела на Кранца в упор.
— Могу указать и источник этой информации, — продолжал он, не отводя взгляда. — Министр обороны нашей страны Рудольф Шарпинг.[8]
Взятая Кранцем интонация конферансье была настолько убедительной, что я бы не удивился, если бы в следующую минуту источник информации возник в стеклянных дверях нашей гостиной.
— Мне кажется, для честного человека здесь может быть только две возможности, — сказала Настя, закрыв руками лицо. — Либо он предоставляет доказательства этого ужаса, либо идет под суд за разжигание национальной розни.
Забегая вперед, скажу, что не прошел ни один из предложенных Настей вариантов. Да и сами заявления такого рода были только началом. На фоне гуманитарных бомбардировок никакие, даже самые экзотические, высказывания меня уже не могли впечатлить. Фотографии натовских жертв, время от времени публиковавшиеся в газетах, разрывали мое сознание. Будучи еще недавно пассивным сторонником этой операции, я уже не понимал, допустима ли она при таких бомбардировках, как не понимал, можно ли вообще убивать мирных людей в чью-то защиту. Наконец, меня мучил вопрос, оправданно ли такое вмешательство, при котором жертвы во имя добра превышают жертвы, допущенные злом.
Поворотным пунктом в моем отношении к войне стало событие, внешне непримечательное. Депутатка Бундестага Ангелика Бэр заявила, что при парламентском голосовании по военному вопросу она не знала полного содержания договора в Рамбуйе. Подписание этого документа должно было стать результатом переговоров между сербами и албанцами. По сообщениям прессы, встреча в парижском пригороде была последней попыткой примирить враждующие стороны, которую сербы провалили, отказавшись подписать составленный посредниками договор. Так вот, выяснилось, что сербы готовы были подписать основной текст договора, согласно которому в Косово допускались войска ООН. Но, как известно, черт сидит в деталях: в договоре имелось приложение В, которое сербы и отказались подписать. Приложение предусматривало, что на всю территорию Югославии вводятся войска НАТО.
В тот момент я слабо разбирался в политике, но даже мне было ясно, что приложение, означавшее ни больше ни меньше, чем оккупацию страны, не подписало бы ни одно государство на земле. Услышанное мной тогда мнение, что целью переговоров являлась война, уже не вызывало во мне протеста. В этой истории были два момента, сильно смахивавшие на надувательство и задевавшие мои, как выразился бы N, немецкие струны. Первый состоял в том, что основной пункт договора был стыдливо спрятан в приложение, второй — в том, что, информируя о переговорах Бундестаг, министр иностранных дел Фишер о нем не обмолвился ни словом. Депутатка Бэр возмущенно указывала, что приложение В в корне меняет представления о том, что происходило в Рамбуйе, что, знай она об этом приложении, она никогда не голосовала бы за войну.[9]
Депутатку удалось впоследствии урезонить, но я — я вдруг оказался перед фактом, что все манипуляции с приложением В скрывали одну-единственную истину: войны можно было избежать. Эта истина, которой я поначалу даже испугался, все более овладевала мною, пока, наконец, не прожгла меня изнутри на манер натовского снаряда. Какими бы ни изображались сербы, присутствие в Косово двухтысячного контингента ООН не допустило бы самого худшего — того, что происходило сейчас: массовой смерти. Впоследствии я слышал странные возражения, что в виду-де имелись легковооруженные войска ООН, которые бы все равно ничего не решили. Позволю себе в этом усомниться. Две тысячи свидетелей — пусть и легковооруженных! — решили бы очень многое. Для государства, задумай оно заняться уничтожением своих граждан, это было бы серьезным препятствием. Таким препятствием, увы, не стали тяжеловооруженные войска НАТО, когда, войдя позднее в Косово, в наступившем безвластии они безучастно наблюдали за массовым истреблением сербов.
В эти весенние дни происходили и приятные события, пусть и меньшего исторического масштаба. Князь выразил готовность взять к себе Самурая. Тот быстро освоился в просторном княжеском доме и вместе с Валентиной встречал нас у входа. Было забавно наблюдать, как, помахивая хвостом, он по-хозяйски перебегал из комнаты в комнату. Самурай перенял общее почтительное отношение к князю и в его отношении не допускал никаких вольностей. Свои эмоции он выражал, прыгая на Валентину, которая стала его настоящей любовью. Чувство оказалось взаимным. Валентина его кормила, выгуливала и после прогулок мыла ему лапы. Она называла его «парень», произнося это слово с особой уважительной ноткой, и любила обсуждать его поведение. Когда слушателей не находилось, она обращалась непосредственно к Самураю и давала ему подробные наставления по-русски. Не удивительно, что, получив в доме самые широкие права, Самурай оказался вовлеченным в наши военные дискуссии. По вечерам чаще всего он лежал у камина, сопровождая реплики князя подрагиванием хвоста. Собственно говоря, и к высказываниям Билла Самурай относился вполне дружелюбно, но, вне всяких сомнений, понимал, что тот здесь не главный.
Надо сказать, что возражения Билла в ходе войны также претерпели изменения: они стали менее категоричны. Так, признавая сложность межэтнических отношений на Балканах, он даже посетовал как-то, что к разрешению конфликта не подключили хороших этнологов.
— Этнологов? — переспросил князь. — Билл, не юродствуйте. Какие этнологи, когда нужно испытать все произведенное оружие? Они нашли себе бесплатный полигон, где нет ни одной модели, представляете? Там все настоящее — нефтехранилища, мосты, школы, женщины, дети. Только на настоящем и можно понять, чего стоит оружие. Этнологи! Когда натовские бомбы летят в жилые кварталы, от сербов остается примерно то же, что и от албанцев. Какие этнологи смогли бы примирить их столь радикально?
— Хорошо, — наклонил голову Билл, — вы все говорите о том, чего не нужно делать. Допустим, что американцами вce делается неправильно. Так что же, по-вашему, нужно делать, чтобы остановить такой конфликт?
— Билл, вы — американец! — рассмеялся князь.
— А вы — русский. Ну и что?
— Не обижайтесь. Все правильно. Мы — две нации, распираемые ложным мессианством. Мы считаем, что по всему миру мы должны что-то делать. Почему нам не приходит в голову простая мысль, что порой лучше не делать ничего? Что это и может оказаться самым полезным? Что, поддерживая одну сторону против другой, мы настраиваем ее на борьбу, а не на мысли о том, как лучше прийти к миру?
К моему удивлению, князь положил свою миниатюрную руку на сжимавшую подлокотник кресла ручищу Билла. Я впервые был свидетелем такого жеста с его стороны.
— Игры в мессианство не ведут ни к чему хорошему. Ни к чему хорошему, Билл. Посмотрите, каким все это кончилось у нас грандиозным развалом. Это могло бы стать для вас уроком, только ведь никто не учится на чужих ошибках.
Загипнотизированный отеческим движением князя, Билл какое-то время не отвечал. По его напряженному лицу чувствовалось, что княжеская ласка для него неожиданна. Их совместное — рука в руке — сидение что-то мне чрезвычайно напоминало-то ли памятник Гете и Шиллеру в Веймаре, то ли окончание какого-то балета, где главные персонажи застывают в такой же монументальной благожелательности друг к другу.
Князь встал и долил всем коньяку. Самурай с интересом наблюдал за электрическими протуберанцами в наших бокалах.
— А вообще оправдать войну очень легко, — как-то почти сам себе сказал князь. — Любую. Покажите два раза плачущего ребенка, и большего, пожалуй, не нужно.
Как я уже говорил, мы с Настей почти не вмешивались в эти споры. Если Настя иногда и вставляла слово-другое, то обычно это бывали замечания по поводу высказываний американца. В какой-то момент мне стало казаться, что русско-американскую полемику она воспринимала гораздо серьезнее, чем Билл и даже князь. Что касается меня, то я ограничивался вопросами или, наоборот, ответами — если меня о чем-то спрашивали. Вместе с тем постоянное присутствие среди спорящих (а может быть, и ход войны, который стал меня по-настоящему задевать) постепенно пробуждало общественный темперамент и во мне. В один из апрельских дней в доме князя состоялся мой полемический дебют.
В этот день темой князя была экспансионистская политика Америки (Северной Америки, как он любил уточнять с деловитой миной). Камертоном обсуждения стало обоснование им того тезиса, что Косовская война является одной из ступеней на пути Америки к мировому господству. Билл в этот день выглядел усталым, и на фоне полной боеготовности князя его замечания казались особенно вялыми.
— Ну, хорошо, — сказал, наконец, Билл, — допустим, что Америка хочет захватить мир и править всеми народами. Но вы-то чего волнуетесь — вы же поклонник империй? Вот вам империя, какой еще не было на земле. Глобальная империя! У нее есть нравственная идея, она хочет сплотить весь мир — что же вам неймется?
Самурай вопросительно посмотрел на князя, полагая, что ответ будет сокрушительным.
— Нравственная идея? Ту пошлятину, которая Америке так нравится, я не считаю нравственной идеей. Для тех, кто эту жвачку производит, это — способ надувательства, для тех, кто ее потребляет, — проявление их, извините, простоты. Согласитесь, Билл, что ваше население в целом не отличается изощренностью мысли. — Как бы в подтверждение этого князь коснулся макушки ладонью. — Вы претендуете сейчас на Европу — включая, разумеется, и Россию. Но культурный уровень завоевателя не должен быть ниже уровня колоний. С чем вы к нам идете? Дисней, Голливуд, Макдональдс… Все, что вы до сих пор экспортировали за пределы своего государства, выглядит довольно-таки убого.
Князь встал, и вид его с каждой минутой становился все более обличающим. Обрушивая на наши головы все новые и новые молнии, он ходил взад и вперед за нашими спинами.
— Вы спекулируете понятием «демократия», которое давно уже обозначает у вас исключительно то, что выгодно Америке. Ваше стремление объединить народы не имеет ничего общего с нравственностью. Ничего. Вы разрушаете границы не для движения людей, а для движения капитала. Капитал же вы экспортируете для того, чтобы удесятерить его в тех странах, где рабочая сила ничего не стоит. Вы высасываете из них все соки, оставляя пустую оболочку, отбираете у них ресурсы, толковых специалистов, отбираете их собственную культуру! — Князь рухнул в кресло, но показал жестом, что он еще не закончил. — Тех же, кто сопротивляется, вы уничтожаете. Югославия — это образцово-показательное наказание непослушного. Сейчас вы не просто убиваете этих людей, вы целенаправленно бомбите мирные объекты, чтобы разрушить их экономику, чтобы завтра они сами приползли к вам на коленях! Так вот, в такую империю я — не хочу.
Я бросил взгляд на Билла и поразился его бледности. С минуту он сидел неподвижно, и его молчание становилось звенящим. Он был порядочно взбешен.
— Я хочу напомнить всем присутствующим, — американец заговорил тихо, и акцент его увеличился до неузнаваемости, — что я никого не убивал и ничего не разрушал, так что ваше «вы», — он довольно свирепо посмотрел на князя, — здесь неуместно. Могу также сказать, что ваши высказывания насчет моей страны меня особо не радуют. Если мы такие плохие, а вы такие хорошие, почему же все от вас бегут и никто не хочет иметь с вами дела? Все — включая бывшие советские республики! Никто их не упрашивал, никто их не тащил силой, но они побежали к нам так, что только пятки засверкали.
— Маленькие страны имеют психологию проститутки, — ответил князь, в упор глядя на американца, — все, что они могут себе позволить, это отдаться подороже.
— Так почему же они отдаются не вам? Потому что вы такие богатые и привлекательные?
— Было время, когда и к нам бежали. Притом добровольно, Билл. А может быть, и снова побегут? Мы восстановимся, и они побегут, а?
— Никогда!
С толстых губ Билла сорвалось несколько блестящих брызг и, приземлившись на подлокотнике кресла, превратились как бы в шляпки гвоздей. Одна из них угодила на жилет князя и теперь медленно таяла у его левого кармана. Все, в том числе Самурай, замерев, следили за воздушно-капельным шоу.
— Никогда, — повторил Билл менее уверенно. — А что они у вас видели, кроме армейской кирзы и лозунгов? Ваша страна не рассчитана на существование людей, там могут жить только идеи. Ваша мерка — вселенная, чего бы это ни касалось. В христианстве вы — богоносцы, в коммунизме — поджигатели мировой революции, и так далее. Вот вы рассказывали здесь о Макдональдсах. Я в них, как вы знаете, не бываю. Но я очень хорошо понимаю, почему среднестатистическому человеку так нравится их посещать, так же, как понимаю, почему он смотрит наши фильмы. Да, наша культура — во всех ее проявлениях — рассчитана именно на этого человека, ну и что в этом плохого? Мы — реалисты и потому живем хорошо. А вы задираете перед нами нос только потому, что имеете двух-трех писателей, которых давно уже никто не читает.
— У вас не читает, Билл, у вас.
— Знаете, князь, я задам вам простой вопрос: если вы такие умные и духовные, отчего же вы так дерьмово живете? И почему обратной стороной духовности непременно должны быть загаженные парадные, разбитые дороги и прочие прелести вашей жизни? Можете не отвечать. Не обижайтесь, пожалуйста, но я вам скажу, что не очень-то доверяю людям, которые сидят в рваных носках и рассуждают о мироздании. Тот, кто не может устроить свой быт, не имеет права рассуждать о бытии.
Князь смотрел на американца с новым вниманием, словно открывал в нем нечто, прежде ему неизвестное. Мне показалось, что напор Билла ему даже нравился. Не слыша возражений, американец несколько сбавил обороты.
— Да, как бы ни относиться к Советскому Союзу, он был великой страной. Но это величие было достигнуто рабским трудом, в то время как величие Америки — трудом свободных людей.
— Свободных? — переспросил князь. — Это преувеличение, даже если забыть о ваших неграх. Капитал — это тоже форма рабства, хотя и более продвинутая. Да, на нынешнем этапе развития вы имеете возможность переложить это бремя со своих рабочих на иностранных, но от этого ситуация нe становится более нравственной. Все это старо и сводится к банальному разделению на метрополии и колонии. Это как бы эрзац империи, безвкусный и пошлый, как всякий заменитель.
— Называйте это как хотите, — пожал плечами Билл. — Но если уж выбирать между империями, то, как на мой вкус, американская будет поинтереснее.
Спор уже почти затих, когда в него неожиданно (в первую очередь для себя) вступил я. То, к чему они пришли в своем споре, мне казалось неверным или, по крайней мере, недостаточным.
— Мне кажется, — я прочистил горло и начал снова, — мне кажется, что этот разговор — не только об Америке и о России. Это разговор о будущем миропорядке. По-вашему получается так, что выбор состоит только между двумя империями. Но всякая, даже самая лучшая империя — это подчинительные отношения, никакого равноправия там быть не может. Я думаю, что сейчас впервые в истории создается — что-то новое, основанное на восприятии стран друг другом как равных, на добровольном соединении многих в одно. Я имею в виду Европу. Здесь никто не собирает земли вокруг себя, они соединяются сами. Сейчас мы видим эмансипацию Европы от России. Но Европа эмансипируется и от Америки — пусть это пока и не так заметно.
— Почему вы считаете, что, собравшись воедино, Европа не станет коллективным колонистом? — спросил Билл.
— Та Европа, которая строится сейчас, — это, по крайней мере, шанс. Если она будет выстроена на свободных принципах сама, может быть, она будет более чуткой в этом отношении и к другим странам. Важно, чтобы кто-то продемонстрировал возможность иных, не подчинительных связей между государствами. Пусть создастся какое-то ядро, к которому постепенно будут примыкать и другие страны.
Я почувствовал на своих плечах руки князя. Он стоял за моим креслом, а я, не поворачиваясь, глядел в огонь.
— Поверьте, Кристиан, мне нравится то, что вы говорите. И это красиво, как… — его руки слегка сжали мои плечи, — …как утопия.
— Почему — утопия? Мы же видим, как это сейчас начинается.
— Видим, — согласился князь. — Только ведь Европа будет объединяться только до тех пор, пока ей это выгодно. Ее объединение вызвано вовсе не стремлением выстроить новый миропорядок. А кроме того, никто не обещал рая на земле. — Князь наклонился к самому моему уху. — Да он и не нужен.