Я пишу уже более полугода. Начиная по совету N писать, думал, что дойду только до моего отъезда в Россию. Не далее. Думал, не буду говорить, что пишу все это в монастыре. Я хотел описать историю моего блистательного взлета и последовавшего за ним падения — неожиданного, но не менее блистательного. Мне хотелось понять, что же произошло со мной с тех пор, как я покинул родительский дом. Еще раз пережить все события, прочувствовать все чувства, восстанавливая их такими, какими они являлись мне тогда. Я стремился последовательно разделять время повествования и время повествователя (терминология N), время осуществления событий и время их описания. Первое из них наивно и все для себя только открывает, второе — располагает всей полнотой опыта. Оно — умудренное. Я заставлял себя помнить о первом и забыть о втором. Это оказалось очень трудно, по сути дела, невозможно. Чего я ждал от своего писательства? Наступления ясности? Какого-то всеобъемлющего ответа? Не знаю. Строго говоря, я до сих пор не могу поставить и вопроса. Я пишу, и мне легче — может, это и есть ответ?
Пережитые мной драматические события уже описаны, а повествование почему-то продолжается. Моя жизнь в монастыре держалась от описываемого на расстоянии, она ни во что не вмешивалась и честно сохраняла свое инкогнито. Я, повторяю, не хотел называть своего местонахождения — и не только из соображений безопасности (кто это, в конце концов, будет читать?). Мне казалось, что и монастырь, и я нынешний обладаем особым временем и пространством, чем-то таким, что совершенно несовместимо со всем прежде мной описанным, что одно лишь слово «монастырь» погребет под собой все мои беспомощные попытки понять происходящее.
Что-то изменилось. Я чувствую, как время повествования неумолимо тянется к моему повествовательскому времени. Ему кажется, что они в родстве. Мое время расслаивается и отдает времени повествования день за днем. Здешняя моя жизнь еще не легла на бумагу, но я уже знаю, что она принадлежит повествованию. И знаю, что это не случайно. Я перехожу к тому, чего еще не было, когда я только начинал писать. Вот подумал сейчас, что, пока пишу это, произойдет и еще что-нибудь. Несомненно, произойдет. Ахиллес не может догнать черепаху.
В Петербурге меня встретил кто-то из людей епископа и, проведя со мной часа полтора в баре аэропорта, посадил на другой самолет. О чем мы говорили, не помню совершенно. Вообще затрудняюсь вспомнить детали, я был в каком-то оцепенении. Помню лишь, что на своих ладонях все еще чувствовал запах Настиных духов. Глядя на своего собеседника, я незаметно подносил их к лицу. Через минуту-другую запах переставал быть ощутим, и я проделывал все с начала. Это были подаренные французами духи, грустное напоминание о нашей общественной деятельности. Но главное — эти духи были частью Настиной ауры, последним проявлением той надежности, которую ее присутствие вносило в мою жизнь: пока она была рядом, я ведь ничего не боялся. И сидя позже в другом, маленьком самолете (а сидел я, по стечению обстоятельств, рядом с русским монахом), я продолжал держать у носа сложенные ладони, что, учитывая соседство, могло придавать мне вид богомольца. По счастью, сосед мной не интересовала. Первую половину пути он полулежал, закрыв глаза, а затем достал какую-то книгу (немецкую: мне показалось, что я снова вхожу в область снов) и сумел так устроиться в своем кресле, что оказался ко мне почти спиной. Когда глубокой ночью я достиг конечного аэропорта — даже по русским меркам северного — Настины духи уже не ощущались. Их просто не хватило на бескрайние пространства России.
В тускло освещенном зале ожидания, где через полчаса после прилета все опустело, остались только я и летевший со мной монах. Неподвижный, как поставленный у его ног чемодан, он стоял ко мне вполоборота, предоставляя полную возможность его рассматривать. Высокий. Худой. Лет за пятьдесят. Его монашеское облачение было лишено мешковатости, нередкой для такого рода одежды, оно смотрелось — я сомневаюсь в этом слове и все-таки его употребляю — оно смотрелось элегантно. В темном окне зала, куда не отрываясь глядел монах, то и дело вспыхивали разноцветные огоньки. Казалось, он не испытывал от нашего молчания ни малейшего неудобства. Я гулко прошел к деревянным, испещренным русскими словами сиденьям — глубоким и даже довольно удобным. Судя по всему, в этом городке меня никто не ждал. Запрокинув голову, я утешался тем, что с потолка меня приветствовали простые русские люди — с серпами, снопами пшеницы, под едко-красным, местами облупившимся солнцем. Идея эмансипации Европы была им откровенно чужда.
На площади перед зданием аэропорта раздался звук мотора. Не прошло и минуты, как в зале появился еще один монах — тоже высокий, тоже в облачении — и в то же время разительно отличавшийся от первого (как все-таки могут быть непохожи монахи, мелькнула у меня детская мысль). Он был не просто высок — он был огромен — настоящий Гаргантюа, в сравнении с которым даже Билл мог бы претендовать на изящество. Еще в дверях он простер к нам свою мощную длань:
— Простите Христа ради, колесо прокололось! Уж как начнешь в этой машине что-то менять — полдня провозишься.
Почти рысцой он приблизился к первому монаху. Я тоже поспешил встать.
— Брат Никодим? — спросил он у монаха и обернулся ко мне. — А ты — Кристиан, верно?
Мой немногословный спутник вежливо наклонил голову. Пришедший двинулся было брата Никодима обнять, но — то ли его отпугнула сдержанность ответа, то ли он боялся помять своего элегантного собрата — он этого не сделал. Вместо этого он протянул ему руку каким-то особым — ладонью вверх — образом, так что брат Никодим просто положил на нее свою. В свой черед так же поступил и я. На протянутой ладони могли бы поместиться руки всех прилетевших в тот вечер.
— Меня зовут брат Иона. — Он провел рукой по своей длинной, но довольно-таки жидкой бороде. — Так пойдем?
Брат Иона взял наши с Никодимом чемоданы (в его руках они значительно уменьшились) и направился к выходу. На площади нас ждала большая старая машина. Я не разбирался в русских марках, но по стилю она соответствовала годам шестидесятым. С металлическим оленем на капоте.
— «Волга», — рукой с чемоданом Иона указал мне на кириллическую надпись у переднего крыла. — Как русская река. Ты говоришь по-русски?
— Немного.
— Здесь, в России, научишься, невелика премудрость.
Он положил чемоданы в багажник и с шумом его захлопнул. Среди безмолвия площади это прозвучало настоящим взрывом. Иона покачал головой.
— Отличная машина, жалко, что старая.
Следуя жесту брата Никодима, я сел впереди. Дверь моя с первого раза не закрылась, и брат Иона, севший уже было за руль, вышел, чтобы показать, как это делается. Дверь не следовало тянуть на себя до конца (в этом и состояла моя ошибка), закрывали ее одним коротким рывком, в последний момент отпустив руку.
— Попробуй теперь сам.
Без всякого нетерпения он наблюдал, как, страшась чудовищных хлопков, я безуспешно пытался закрыть дверь.
— Это такая дверь — тут навык нужен, особый подход. Ты ее пока не чувствуешь.
Забегая вперед, скажу, что Иона был единственным человеком, от которого я ни разу не слышал «вы». Так он не обращался вообще ни к кому. Вместе с тем мало у кого «ты» звучало так естественно и необидно.
Мы ехали по темному, лишенному признаков жизни шоссе. Не было почему-то даже встречного движения, если не считать проносившихся над нашими головами огромных еловых веток. Единственным освещением были фары нашей машины. Из их яркого света неровности дороги вырезали длинные подвижные тени.
— Молчальник, — брат Иона уважительно кивнул в сторону брата Никодима. — Это значит, что он всегда молчит.
— Не всегда молчу, — внезапно ответили из мрака.
В интонации мне услышалось подобие улыбки. Иона был слегка разочарован.
— Мне так сказали.
Лес стал редеть и мало-помалу уступил место полям, уйдя куда-то вбок. Вместе с ним ушел тот чернильный мрак, сквозь который мы пробивались все это время. На востоке бескрайнего поля я заметил слабое свечение. Вернее сказать, по этому свечению я и понял, что там восток. Он был справа от нас — значит, мы ехали на север. Ехали уже часа два, может, три. Время здесь оказалось таким же необозримым, как пространство. Несомненным было одно: над той незнакомой землей, куда я попал, занимался новый день. С разрешения Ионы я приоткрыл окно.
— Тепло будет, — сказал он, потянув носом ворвавшийся ветер. — Люблю, когда тепло.
С первым рассеянным светом, как на фотоотпечатке, начало проявляться прежде невидимое — плотно сжатые губы Ионы, его прямой широкий нос и поглотившие руль ладони. На металлической панели, рядом с отсутствующим радио (из прямоугольной дыры торчало несколько разноцветных проводков), размещалась магнитная иконка Божьей Матери. За мутными дугами, выцарапанными дворниками на стекле, лежала темно-зеленая равнина. Шоссе делило ее на две безграничных и в равной степени безлюдных доли. Такой самозабвенной безлюдности я не видел еще никогда. Даже редкие прилепившиеся к обочине дороги деревеньки не оживлялись ни одной человеческой фигурой. И лишь спустя время, когда солнце оторвалось от горизонта, а равнина резко изменила свой цвет, в самом дальнем конце шоссе, словно у входа в это необитаемое пространство, показался маленький движущийся предмет. Он приближался к нам невыносимо медленно, не торопясь открывать своей сути, дразня воображение продолговатым неавтомобильным видом. То, что мы видели и что могло быть чем угодно — вихрем, всадником, баллистической ракетой (русская действительность предлагала богатый выбор), — оказалось всего лишь трактором, везущим сено. Я понял это только тогда, когда устремленная в небо конструкция сравнялась по размерам с оленем на нашем капоте. В высоте уложенного на прицеп сена было нечто ненормальное. Вопреки законам физики, сооружение проследовало мимо, не причинив нам никакого вреда.
Поля на нашем пути еще раз сменились лесами, затем снова возникли поля, чередование их стало регулярным и перестало привлекать внимание. Дело кончилось тем, что вдали показалось большое озеро, не доезжая до которого, брат Иона свернул на проселочную дорогу. Мы забрались в поросшую кустарником ложбину и поехали по ней, как по дну, — пробуксовывая в песке и цепляясь за водоросле-образные гирлянды плюща.
— Везу вас короткой дорогой, — пояснил нам Иона после очередного толчка. — Чтобы не объезжать.
Мы кивнули. Мы кивали теперь на каждом ухабе. Тыльной стороной ладони Иона вытер выступивший на лбу пот.
— Вот скажи мне, Кристиан, пройдет по такой дороге немецкая машина?
— Никогда, — ответил я не раздумывая.
— А «Волга» — пройдет.
Он сказал это без превосходства, несколько даже стесняясь очевидных русских преимуществ. Выбравшись на поверхность, мы вновь увидели озеро. Только теперь оно было совсем близко. Нас отделяла от не го полоса сосен и по-северному буйных трав. На противоположном берегу озера — в утреннем тумане это было заметно не сразу — тянулись мощные средневековые стены.
— Монастырь, — коротко сказал Иона.
Монастырь. Примерно таким я его себе и представлял. Древним. Теперь, когда мы огибали озеро по ближней к монастырю стороне, я видел уже кое-какие детали. На высоких стенах различались башни, а за стенами, в таинственных монастырских недрах, стояла колокольня. Место, по которому мы проезжали, вероятно, и было наилучшей точкой обзора монастыря — сквозь туман и редкий сосновый лес, за несколько сотен метров. Не ближе. Потому что, когда мы въехали в монастырь, я изумился резкой его перемене. Такое же чувство я несколько раз испытывал в Доме, когда мое появление заставало его обитательниц врасплох. Вместо нарядных и ухоженных старушек, ворковавших после обеда в гостиной, я видел не прикрытые париками черепа, ввалившиеся рты и иссохшие костлявые тела.
— Семьдесят лет здесь не было никого, — сказал Иона, выходя из машины. — Вообще никого.
Единственным, чего не коснулся дух тления, были стены, выложенные из огромных серых валунов. И хотя скреплявший их некогда раствор давно осыпался, валуны намертво срослись друг с другом, превратились из архитектуры в природу и предали забвению все, что их когда-либо связывало с человеческой деятельностью. Хуже обстояло дело с монастырскими строениями. Их постигло особого рода разрушение, не связанное с чьим-либо действием или злой волей. Это было неброское разрушение покинутости. Утратившие форму, посвечному оплывшие фасады медленно врастали в ими же потерянные кирпичи и стекла, остатки рам и нечто совсем уже неразличимое, чьим неоспоримым признаком оставалась, пожалуй, лишь материальность.
Брат Иона вел нас к небольшому, пристроенному к стене зданию. По сравнению с тем, что я здесь успел увидеть, оно смотрелось вполне благополучно.
— Это все, что мы смогли пока отремонтировать. Ну, и Гостевой дом еще — это в Малом дворе. Там будете жить.
Войдя в дом, мы поднялись на второй этаж и оказались в полутемном коридоре. Источником скупого освещения была распахнутая в конце коридора дверь. Она открывала небольшую комнату со сводчатым потолком, где нас уже ждали.
— Прибыли, отец настоятель, — сказал Иона, пропуская нас вперед.
За канцелярским, не соответствовавшим сводам столом сидел пожилой монах. Стол был маленьким, и сидевший за ним показался мне вначале очень большим — таким, по крайней мере, как Иона. Приехав с двумя высокими монахами, я начал воспринимать это как должное. Когда же, однако, отец настоятель встал, оказалось, что мы с ним примерно одного роста. Среднего. Так я всегда определял свой рост.
— Милости прошу.
Он сказал это не то чтобы сухо, скорее, без всякой мимики. Выйдя из-за стола, коротко обнял Никодима, мне, поколебавшись, подал руку. Допускаю, что с лидерами движений он еще просто не встречался и не очень представлял, как их приветствовать. По его приглашению мы сели на небольшой диванчик, а он вернулся за стол.
— Брат Никодим займется нашими рукописями, — сказал после паузы отец настоятель.
Он сидел, навалившись на локти и чуть подавшись вперед. Совершенно седой. На его смуглое лицо седина спадала живописными прядями. Она придавала ему старческий вид, хотя на деле, я думаю, он был не старше шестидесяти. Пальцы его нащупали авторучку и легонько постучали ею о стол. Никодим задумчиво следил за настоятельскими руками. Прислонясь к дверной раме, за нашими спинами стоял Иона.
— А о вас мне писал владыка. — Настоятель бросил на меня быстрый взгляд и снова опустил глаза. — Если хотите, можете участвовать в монастырских работах и богослужениях. Можете заниматься своими делами.
Он аккуратно положил авторучку на лежавший перед ним лист бумаги.
— Живите, как считаете нужным, все необходимое мы вам предоставим.
После его вопросительного взгляда на брата Иону стало ясно, что аудиенция окончена. Иона сделал шаг вглубь коридора, и мы встали.
— Вы ведь лютеранин? — спросил настоятель, когда я был уже в дверях.
— Да… По крайней мере, так крещен.
Он молча кивнул и достал из ящика стола целлофановый пакет.
— Владыка благословил одеть вас, как послушника, так что возьмите этот подрясник. Он изменит ваш внешний вид. — Глаза его на мгновение лишились своей тусклой матовости. — Может быть, и внутренний — тоже.
Затем мы отправились на кухню («поварню», сказал брат Иона), где на огромной печи стояли три горшочка с гречневой кашей. Он переставил горшочки на почерневший деревянный стол, достал из шкафа три жестяных кружки и налил в них киселя. По просьбе Ионы, брат Никодим прочитал молитву. Ни древние своды, ни удивительная (и, кажется, не менее древняя) машина брата Ионы не произвели на меня такого впечатления, как кисель и гречневая каша. В тот день я повстречался с ними впервые в жизни. Сейчас, в спокойном своем состоянии, я испытываю неловкость за то, как тогда окаменел над двумя этими (замечу в скобках — весьма почтенными!) продуктами. Я не мог ни есть, ни пить — и не оттого, что это было невкусно. Невидимый шнур перехватил мое горло. В киселе и каше воплотились для меня все драматические перемены последнего времени — выпавшие в осадок, загустевшие и дождавшиеся моего приезда на этой неохватной печи. Кисель и каша изгнания моего. Я ничего не мог с собой поделать.
— Устал… — неуверенно произнес Иона. — С усталости и есть-то не хочется, верно?
Я кивнул, потому что говорить уже не мог. Никодим ел, не отрывая глаз от стола.
— Я знаю, что с дороги требуется. — Иона заговорщицки подмигнул, но это только подчеркнуло охватившую его растерянность. — Есть у меня тут кое-что от усталости.
Он достал из шкафа графин и налил нам с Никодимом вина. В другое время я счел бы это вино не самым вкусным, но тогда-тогда оно меня по-настоящему выручило. Глоток за глотком я выпил налитую мне кружку, и это спасло меня от истерики. В конце концов я даже съел несколько ложек каши.
После еды мы снова помолились и направились к машине Ионы, где все еще оставался наш багаж. Не без труда заведясь, мы пересекли обширное отгороженное стенами пространство — оно называлось Большим двором — и въехали под полуразрушенную арку. За ней начинался Малый двор. Он был действительно поменьше, и построили его, как я узнал впоследствии, значительно позже двора Большого. Если в Большом дворе все, кроме церквей, к монастырским стенам примыкало, то кирпичные постройки Малого двора (их тыл), собственно, и были его стенами, составлявшими вытянутый прямоугольник. Их возводили тогда, когда обороняться было уже не от кого.
В большинстве окон не было не только стекол, но даже рам, и только в дальнем углу прямоугольника, куда мы, очевидно, направлялись, виднелось особо стоявшее строение, отличавшееся от всех остальных. Отличала его не только ухоженность, но и стиль, соответствовавший, скорее, Большому двору. Кстати говоря, в своем первом впечатлении я не ошибся. Гостевой дом — а это был он — оказался современником Большого двора и лишь впоследствии был включен в план двора Малого. При постройке монастыря предполагалось, что помещение для паломников будет располагаться вне пределов обители.
Остановившись у крыльца дома, брат Иона вытащил из багажника наши чемоданы. На второй этаж, где нам предстояло жить, мы поднялись по винтовой лестнице. Как объяснил нам Иона, в противоположной части дома была и другая, широкая лестница, но она, как и вся выходящая на нее часть дома, требовала основательного ремонта. Нам были предоставлены две соседние комнатки, бывшие когда-то одной большой комнатой. В точке, где сходились ее своды, была воздвигнута фанерная перегородка. Обстановка в комнатах — по крайней мере, в моей — была вполне аскетической: сколоченная из гладко оструганных досок кровать, небольшой стол и стул. В ближайшем к дверям углу висел рукомойник. Туалет, как объяснил нам Иона еще при входе, находился во дворе.
— Отдыхай, — сказал Иона. — С дороги полагается отдохнуть.
Он помялся в дверях, словно хотел еще что-то добавить, но, так ничего и не сказав, осторожно прикрыл за собой дверь. За перегородкой раздался деревянный скрип койки, из чего стало понятно, что и мое малейшее движение не останется в соседней комнате неуслышанным. Я разделся и лег с точно таким же скрипом. Если мы с моим соседом научимся все делать одновременно, никто никому уже не будет мешать. На свежевыбеленном полусводе над моей головой зеброй лежали легкие тени. Неровность поверхности потолка придавала ему сходство с вещами нерукотворными. Может быть, с облаками. Чувствуя, как закрываются мои глаза, я поймал себя на мысли, что последний раз засыпал на княжеской даче — не только в другом пространстве, но, кажется, и в другой эпохе…
Я спал глубоко и, наверное, долго. Проснувшись, не сразу понял, где я. Вспомнил. Снова закрыл глаза. Крепко зажал их ладонями, ощущая две круглых дырки в черепе. Вот, что от меня останется через сто лет. Пальцы деловито ощупывали края глазных отверстий. Или через пятьдесят? Не промахнись мой неудачливый однофамилец, все могло бы произойти гораздо раньше. И, кстати, никуда было бы не нужно бежать, гнил бы себе в родном городе. На Северном кладбище, где нашей семьей куплено место и где (Настя бы это непременно отметила) начинается «Смерть в Венеции». Я повернулся на бок и, засунув голову под подушку, дал себе слово остаться в таком положении навсегда.
Я находился в мутном, полубредовом состоянии и, кажется, при этом снова заснул. Когда мне стало душно, я медленно стащил подушку с лица. На корточках перед моей кроватью сидел брат Иона. Принадлежащая мне половина свода была окрашена желтым вечерним лучом.
— Я стучал тебе, да никто не отзывался…
Молча я смотрел на брата Иону. Редкие черные волоски его бороды закручивались в разные стороны, словно удивляясь своему присутствию на этом лице.
— Выспался? Ну и хорошо. — В тоне Ионы и впрямь чувствовалась удовлетворенность. — Скоро вечерняя служба начинается, повечерие. Хочешь к службе пойти?
Я кивнул.
— Повечерием она потому называется, что служат ее «по еже вечеряти братии», после ужина то есть. Так что вечеряй для подкрепления тела.
Выпрямив с хрустом колени, Иона подошел к столу.
— Я тебе тут картошки сварил, теплая еще. Там и рыбка жареная. — Он звякнул крышкой кастрюли. — А в банке — ананасовый сок. Кто-то из христолюбцев подарил, а я сока не люблю. Пей, если нравится.
— Спасибо.
Иона стеснительно пожал плечами.
— Когда поешь, спускайся вниз и иди к арке, а как войдешь в Большой двор — мы в церкви с колокольней. Там одна такая. Найдешь?
— Найду.
Кастрюлька с ужином была завернута в полотенце и оказалась почти горячей. Думаю, что это варилось специально для меня. И сок мне был дан понятно почему. Но только ведь я приехал сюда не на день и не на два, и от гречки с киселем мне все равно не уйти. На сколько я сюда приехал?
Церковь я нашел без труда. Ее колокольня была самым высоким строением монастыря, именно ее мы и видели с противоположной стороны озера. И колокольня, и церковь находились в плачевном состоянии. Отвалившаяся во многих местах штукатурка открывала красно-бурые ряды кирпичей, тоже не всюду сохранившихся. У самого входа стены церкви подверглись подчеркнуто временной — без заделывания трещин, прямо по открывшимся кирпичам — побелке, что, на мой взгляд, выглядело хуже откровенной заброшенности. Я толкнул свежеоструганную, еще не крашенную дверь и вошел внутрь.
Изнутри церковь мне показалась большей, чем при взгляде снаружи. Очевидно, дело было в особых пропорциях храма, в соотношении тех его частей, которые я вряд ли сумел бы назвать. Быть может, храмовое пространство увеличивалось и зыбким полумраком, поскольку ни свечи, ни слабеющие солнечные лучи были не в состоянии его рассеять. Но более всего, по-моему, увеличивало церковь малое число молящихся. Я нарочно посчитал: их было восемь. Включая брата Никодима и меня.
— Сейчас мы каемся в дневных грехах и просим мира в предстоящую ночь, — громким шепотом объяснил мне брат Иона.
Привыкнув к слабому освещению, я разглядел на стенах тусклую, местами осыпавшуюся роспись. Все время, пока я стоял в храме, меня не покидало ощущение направленных на меня взглядов. Оно относилось не только к видевшим меня впервые монахам. Мне казалось, что с не меньшим вниманием на меня обращены грустные глаза русских святых.
Возвращались мы с братом Никодимом. Для нас с ним, двух бесконечно далеких друг от друга людей, даже общий глагол движения (ах, как тщательно мы тренировали их с Настей!) представлялся в тот вечер натяжкой. Мы не обменялись ни единым словом, и если бы не треск веток под ногами, не порывы теплого ветра с озера, молчание было бы труднопереносимым. По крайней мере, для меня. Никодим шел впереди, слегка опустив голову, но не горбясь. Время от времени из-под рясы показывались его черные туфли. Когда мы поднялись по винтовой лестнице (ряса здесь придерживалась рукой), он вдруг пожелал мне спокойной ночи. По-немецки.
Из своей комнаты я вскоре услышал скрип его кровати. Чтобы не вызывать подозрений, я подошел к своей кровати и нажал на нее коленом. Она заскрипела точно гак же. Спать не хотелось. Подойдя к узкому окну (по его глубине я с трепетом оценил толщину стен), я увидел, как в бесконечном северном закате все еще поблескивало озеро. Между ним и моей амбразурой тянулась узкая полоска земли. И от того, что все еще не начиналась ночь, от того, что и вода, и земля эти упорно не поглощались мраком, на меня с новой остротой нахлынуло мое одиночество. Где я? На каком необитаемом острове? Бедный Робин Крузо.