10

Из всех, кто когда-либо наклонялся к моему уху, не было для меня никого дороже Насти. Чувствую, что без рассказа о нашем шепоте в постели уже не обойтись. Дело в том, что была в моей жизни одна сфера… Собственно, несколько раз я начинал о ней говорить, но тут же останавливался, боясь уходить в те дебри подсознательного, где дорог я и сам толком не знаю. Я испытываю сейчас то же сомнение, какое испытывал, рассказывая обо всем этом Насте. То, что я имею в виду, — не тайна и даже не что-то постыдное. Гораздо проще сознаться, скажем, в подростковом пристрастии к мастурбации как деле распространенном, чем описать то, что с большой долей неточности можно было бы определить как стремление к невидимому присутствию. Об этом не принято говорить. Это трудно выразимое чувство, в той или иной степени свойственное всем людям, в моей жизни играло особо важную, если не ведущую, роль.

Я уже упоминал о моей детской слабости к шапке-невидимке. К этому могу лишь добавить, что шапка не являлась исключительным предметом моих помыслов. Немалый мой интерес вызывал, к примеру, мальчик-с-пальчик — пусть не абсолютная, но очень высокая степень невидимости. В этом облике я разгуливал довольно долгое время, но риск быть раздавленным заставил меня в конце концов от этого отказаться. Определенная опасность таилась во всевозможных превращениях — в животных, птиц, растений. У всех этих творений природы были свои специальные враги, которых я приобретал, скрывая себя за их внешностью. Мое человеческое воображение было бессильно предусмотреть все превратности зоологического житья-бытья, не говоря уже о резком сужении возможностей действовать. Так, попав в дом в качестве мыши, я не только мог стать жертвой первого встречного кота, но в случае нужды не открыл бы и обычной дверной задвижки.

Познакомившись с литературой, я навсегда простился с фольклором. Литература предлагала большее количество возможностей перевоплощения и, главное, более или менее подробно говорила об используемых для этого средствах. Эти средства интересовали меня не сами по себе. Они были призваны обеспечить безопасность моих путешествий, поскольку именно на этом условии я в них отправлялся. Пытаясь сейчас осмыслить этот опыт, я все отчетливее понимаю, что ощущение безопасности было не только условием, но, возможно, и главной целью моих путешествий.

Одним из моих любимых героев в то время был капитан Немо. Не в смысле каких-то его человеческих качеств и уж тем более освободительной борьбы. Мое воображение потрясла его затея с подводной лодкой. Это была особая, чрезвычайно привлекательная форма невидимости. Огромное железное сооружение в считанные минуты превращалось в водную гладь, в солнечные блики на волнах. Это наигранное безразличие моря не оставляло ни малейшего сомнения в пустоте его глубин. Но глубины не пустовали. Ухали маховики неуклюжих конструкций, украшенных в стиле раннего модерна. Панели коридоров окрашивали электрическое освещение в цвет мореного дуба, а на полках громадной, со вкусом подобранной библиотеки почивала тишина подводного мира.

Мне нравилось, что фантастика тех далеких лет не отказывала своим подводным судам в просторных библиотеках, гостиных или бильярдных. Эта литература не экономила на мелочах. Ставившая во главу угла прямохождение, она не запирала своих героев в узких отсеках, не заставляла их есть из непривлекательной пластиковой посуды. За обедом плавающая публика пользовалась фарфором и столовым се ребром, все окружающие ее предметы были лишены омерзительного технократизма и вполне могли бы помещаться в каком-нибудь респектабельном месте на суше.

С подводной лодкой я был связан около двух лет. Не имея ни малейшего социального темперамента, я старательно обходил места всевозможных вооруженных конфликтов, чтобы ни в коем случае не оказаться втянутым в один из них. Команду моей лодки я представлял себе слабо, да честно говоря, особо ею и не интересовался. Меня тогда вполне устроили глухонемые исполнители, описанные во французском романе. Я часами стоял у огромного иллюминатора, наблюдая, как изумительно красивые подводные стада бросались врассыпную под лучом лодочного прожектора. Я видел обломки погибших судов — вздыбленные носы, мохнатые от водорослей мачты и разбросанные на десятки метров большие и малые мореплавательные предметы. То, что я видел там, уже не было местом трагедии: это было место абсолютного покоя. Обломки лежали так глубоко, что неподвижность их веревок и канатов не тревожило ни малейшее подводное дуновенье, там не было ни одного цвета, кроме бурого, а в пейзаже — ни одной детали, кроме корабельных. Кстати, обломки «Титаника» мне удалось повидать задолго до нашумевшего детского фильма. Иногда, поднявшись ближе к поверхности воды, я, как завороженный, рассматривал подплывавших к иллюминатору акул. Это было, пожалуй, любимым моим зрелищем, и главным в нем была опять-таки моя безопасность. Бессмысленная и агрессивная тварь тыкалась носом в стекло, линия ее дугообразной — концами вниз — пасти напоминала грустную венецианскую маску.

Как все на свете, жизнь на подводной лодке имела свой конец. В определенной степени я ею пресытился, но в еще большей — осознал, что при современном количестве подводного транспорта о моем одиночестве больше не может быть и речи. Если прежде детское безразличие ко времени позволило жить жюль-верновской эпохой, то развитие во мне исторического сознания сделало это невозможным. Бороздя подводные толщи, я вынужден был постоянно бояться американских или русских коллег, встреча с которыми не сулила мне ничего хорошего. Этот страх и послужил основной причиной моего возвращения на сушу.

Из опытов на суше упоминания прежде всего стоит мое общение со змеями. Происходило это в джунглях. Помещенного в небьющийся стеклянный шар, меня опускали в змеиное гнездо. Жизнь пресмыкающихся кишела вокруг меня, не причиняя мне ни малейшего вреда Они обвивали стволы окружающих деревьев, с хрустом обламывали метровые тропические листья, а иногда переползали через стекло моего шара, оставляя на нем отвратительные мутные следы. Я был для них недосягаем.

Мои путешествия не преследовали никаких практических задач. Я никогда никого не напугал, ничего не украл и вообще не сделал ничего такого, что омрачило бы полное бескорыстие моих прогулок. Меня никогда не привлекала деятельность сотрудника спецслужб, хотя из всех существующих профессий она более всего была связана с невидимостью. Здесь мне трудно было смириться с отсутствием необходимой мне степени безопасности, но еще более — с тем, что призвание становилось обязанностью, что хрустальная его чистота замутнялась разведывательными задачами. Мне нравилось созерцать этот мир и не быть созерцаемым, входить во все его уголки и не оставлять ни малейших следов. Мне нравилось быть и не быть одновременно.

Именно поэтому притягательная книга о человеке-невидимке все-таки не могла меня устроить в полной мере. Отсвет демонизма, лежавший на главном ее герое, чрезвычайно меня огорчал. Этот человек не довольствовался великим даром быть невидимым, его постоянно влекло к взаимодействию с миром, что пагубно. Пагубно, говорил я Насте, решившись в конце концов поделиться с ней и этой, самой, может быть, загадочной стороной моей жизни.

То, что я рассказал об этом Насте не сразу, не было следствием моего страха или стеснения. Скорее, я испытывал трудности в описании того, что располагается в самых глубинах подсознания и доступно словам лишь в незначительных пределах. Несмотря на разность наших с Настей темпераментов и жизненного опыта, она не только поняла, что значила для меня эта сфера, она не только отнеслась к ней в высшей степени уважительно: она в нее вошла. Ища этому объяснения, я склонялся к мысли, что такое отношение она рассматривала как помощь, род терапии в отношении своего полного комплексов и отклонений друга. Сейчас мне кажется, что, думая так, я Настю недооценивал. Терапия, пусть самая доброжелательная, содержит элемент снисходительности, которого в Насте не было. Она просто растворялась во мне целиком.

Все, что раньше мое сознание проделывало перед сном в одиночку, теперь мы с Настей невидимо совершали вдвоем. Обычно мы разрабатывали идею очередного путешествия вдвоем, а затем Настя, прижавшись ко мне, шепотом комментировала происходящее. Из всех наших путешествий больше всего мы любили прогулки по ночным музеям, освещенным безжизненным светом уличных фонарей. Гуляя по мюнхенским пинакотекам, мы нежно поглаживали шершавую поверхность картин и наощупь наслаждались формой скульптур. Мы тихо переходили из зала в зал, время от времени отдыхая на стульях смотрителей. Чтобы покинуть музей, нам достаточно было разбить стекло на первом этаже, но мы всегда терпеливо дожидались утра и выходили через главный вход. Мы не нарушали тишины музейного мира.

Особым нашим пристрастием был Лувр, который мы хорошо представляли себе по документальным фильмам. Интересно, что, побывав в Лувре впоследствии, мы чувствовали там себя, как завсегдатаи. Почти все, чему удивлялись окружавшие нас туристы, мы не только видели, но успели даже потрогать во время наших ночных прогулок. В день реального посещения Лувра я со вздохом вспоминал, как, недоступный для фотоэлементов, стоял, положив лоб на прокладную ступню Венеры Милосской. Насколько живее и непосредственнее бывали наши ночные посещения! Мы любили ложиться в саркофаги и съезжать по перилам парадных лестниц, примерять висящие камзолы или просто стоять у входа в зал с алебардой. Наше отношение к искусству было чуждо сухости и академизма.

Но действительность не ограничивается искусством. Невидимость позволяла нам смешиваться со свитой президентов и, шагая в такт медвежьей поступи охранников, посещать встречи на высшем уровне. Встречи проходят так, как об этом и пишут, то есть довольно скучно, если не считать довольно-таки частых выходом высоких сторон в туалет. В туалете они подолгу рассматривают свое дерьмо и, подтершись, задумчиво сливают. С приближением к залу заседаний взгляд их теряет сентиментальную влажность, становясь бесцветным и непреклонным. Они знают, что не увидят в зале ничего сравнимого с тем, что видели только что. В узком кругу особым шиком у них считается сквернословить. Это касается всех политиков, но особенно, кажется, русских. Русских ругательств я тогда хоть и не знал, но, следя за мимикой русских политиков, ни за что не поверил бы, что они пользуются нормативной речью. Выражение их лиц было неприличным.

Посещали мы и великосветские балы. Было время, когда меня, человека беспородного, занимало влияние происхождения на личность. Мы посетили не один европейский двор и нашли, что принадлежность к знатному роду чаще всего катастрофически сказывается на внешности. Не побоюсь предположить, что после болезни Дауна и черной оспы благородное происхождение оставляет на лице самые яркие следы. Такое количество оттопыренных ушей, бесформенных носов и выпяченных скул мы видели только в петербургской Кунсткамере. Кстати, если уж речь вновь зашла о русских, отмечу вскользь, что среди многих европейских сообществ русские дворянские собрания составляют приятное исключение. Красивые лица в этих компаниях не редкость, что наводит на мысли о процветании там самозванчества. По словам Насти, новые русские дворяне старательно следуют всему, что им удалось вычитать у графа Толстого (кроме разве что разговоров по-французски), а в свободную минуту соревнуются в разборке матрешки на время.

Мы проникали в ночные спальни европейских кинозвезд, футболистов и тому подобное. Все они были так утомлены своей дневной деятельностью, что на ночные пороки у них просто не оставалось сил. Возможно, в Америке, где соотношение кинозвезд и футболистов прямо противоположное, дела обстоят иначе. Но в Германии это выглядит именно так. Знаменитости моей родины спят, разбросав руки и открыв рот, спят добросовестно и как-то даже бесхитростно. Единственное исключение в этом беззаветном сне составлял писатель Гюнтер Грасс, забытый домашними в вольтеровском кресле. Изо рта писателя свешивалась погасшая трубка, открывавшая ряд почерневших зубов. Далее следовало несколько малопристойных деталей, которые я не стану приводить. Думаю, в них выразилась месть Насти за поддержку писателем-гуманистом косовских бомбардировок.

Если прежде мои прогулки были, за редкими исключениями, созерцательны, то с появлением Насти они стали приобретать более активный, озорной, я бы даже сказал — наступательный характер. Настя никак не хотела смириться с тем, что наше присутствие останется незамеченным, и всячески его обозначала. Написав о наступательном характере, я вспоминаю с улыбкой, как на одном из приемов она действительно наступала всем на ноги, чем вызвала невероятную панику.

Я вспоминаю наши путешествия с улыбкой и слезами, потому что до сих пор в моих ушах звучит ее шепот, ласково направляющий нас обоих по таинственному пути от бодрствования к засыпанию. Это твой, милый, дар, особенность такая: тебе достаточно лишь прищуриться и напрячься — твой взгляд заставляет все окисляться, заставляет все приходить в негодность. Железо — ржаветь, стекло — оплывать, камень — трескаться. О твоих окислительных возможностях, по счастью, еще никто не знает. Никто. — Она коснулась губами моей шеи. — Мы легко сбегаем по трапу самолета где-нибудь в Нью-Йорке. Огромное желтое такси везет нас к центру города, наплывают первые этажи небоскребов. Прижавшись друг к другу, сидим на заднем сиденьи, почти не занимаем места. Разговорчивый таксист то и дело оборачивается. Чем занимаетесь? Так, пустяки, окислением материалов. Черные губы, алые десны. В Нью-Йорк все по делу, не до экскурсий вроде — верно? — а здесь, между прочим, есть на что посмотреть. Как же, обязательно посмотрим. Ты это умеешь, милый. Никто не обращает внимания на светловолосого немецкого туриста, который, прищурясь, рассматривает статую Свободы. Не проходит и часа, как статуя окисляется до неприличия. Она покрывается неровными зеленовато-бурыми разводами, на гребнях которых кристаллизуется что-то голеобразное. На лицах зевак отблески полицейских и пожарных мигалок. В квакающем английском нью-йоркцев мы улавливаем изумление и даже обиду. Экология. Это слово начинает звучать в первых телерепортажах, ведущихся прямо из-за нашей спины. Нет, это не экология. Оборачиваемся и машем в одну из камер, намекая на истинную причину происшествия. Они ее никогда не узнают, потому что мы не выдвинем никаких требований, Нам ведь ничего и не нужно, кроме головокружения от собственной невидимости.

Наша фантазия питалась не только реальностью. Как-то раз, случайно включив телевизор, мы посмотрели старый немецкий фильм «Человек, который проходит сквозь стену». Свойство проходить сквозь стену оказалось настолько притягательным, что в какой-то момент из нашего на сон грядущего сознания вытеснило все остальные игры. Вслед за героем фильма мы посетили ночной банк. Мы не собирались брать денег, но нам очень хотелось посмотреть, как они выглядят в большом количестве. Не вдаваясь в подробности, скажу коротко: это достойное зрелище.

Этот фильм продемонстрировал нам не только возможность прохождения через стену: он по-настоящему открыл для нас телевизор. Приспособление, прежде использовавшееся нами исключительно как звуковой фон, заняло в нашей жизни важное место. С телевизором были связаны два наших основных увлечения: новости и детективные фильмы. Это сочетание вовсе не является таким неожиданным, каким могло бы показаться на первый взгляд. И то, и другое имеют много общего. Для зрителя они притягательны прежде всего его в них неучастием (невидимым участием?). Они дороги ему мягкостью его кресла и завораживающим вечерним уютом. При созерцании автокатастроф и взрывов, землетрясений и революций ничто так не впечатляет его, как собственная неуязвимость. Зритель счастлив оттого, что контуры не его тела обозначены мелом на асфальте, что не его ищут в снежной лавине, метр за метром прощупывая снег длинными металлическими шестами. Он находится в стеклянном шаре, и ему нельзя причинить зла. Так это чувствую я.

Что касается фильмов, то ни я, ни Настя никогда не смотрели триллеров с их плохо придуманной и совершенно неинтересной действительностью, полной драк, стрельбы и пиротехнических эффектов. Мы не любили ни широкоскулых молодцов, ни их полногрудых подруг, ни всех совершавшихся ими подвигов, столь же многочисленных, сколь и убогих. Мы предпочитали респектабельных пожилых господ, поднимавшихся, опираясь на тросточку, по скрипучим лестницам Ист-Энда. Нам нравилось, как они постукивали пальцами по серебряной табакерке, как, сидя спиной к двери, отвечали «Входите!» или, сгорбившись над стойкой бара, маленькими глотками пили коньяк.

Больше всего мы любили смотреть старые детективы. Помимо крепкого сюжета и хорошей игры актеров, в них было особое очарование. Очарование прошедшего — во всех его мельчайших деталях. Ничто так не касается повседневности, как детектив. Нигде, кроме как в детективе, улиц и дворов не увидишь в таких подробностях, нигде больше крупный план не предоставляется такому количеству дверных ручек и пожелтевших обоев, садовых калиток и домашней посуды. Фильмы о прошлом меня никогда не трогали. Не зная меры, они демонстрируют неправдоподобно роскошные аппартаменты либо такую же неправдоподобную нищету. В них нет главного: внимания к повседневности с ее нормальным бытом — а ведь именно оно годы спустя и заставляет сердца сжиматься.

Воскресными вечерами мы смотрели старый немецкий сериал «Комиссар» — черно-белый фильм начала семидесятых, снятый без затей и излишнего умствования, как то и положено детективам. Стоит ли говорить, что главным действующим лицом серии был комиссар. Это был пожилой и умудренный опытом комиссар. Его спокойная уверенность оказывала на нас с Настей умиротворяющее воздействие. Она убеждала нас, что, несмотря на всю таинственность преступления, ход событий комиссару более или менее очевиден с самого начала. Следственные действия проводились им в большей степени для нас. Для продолжения этого черно-белого сериала.

Однажды в беседе с N я сказал ему о сходстве теленовостей и кино. Он согласился и заметил, что новости строятся по типу телесериала. За незначительными исключениями зрителю не нужно знакомиться с новыми персонажами, ведь он, зритель, этого ох как не любит. Такова его, зрителя, психология. Он по-детски радуется сериалу, встречая там старых знакомых, осматривая привычный интерьер, выслушивая знакомые анекдоты. Примерно так же на зрителя действуют и выпуски новостей, где об одних и тех же лицах рассказывают одни и те же комментаторы. Может быть, поэтому, несмотря на смену одних событий другими, характер комментариев остается одним и тем же. Собственно говоря, добавил бывший профессор, ни сериалы, ни новости в этом не оригинальны. Они лишь следуют старым добрым правилам итальянской комедии. Пьеро всегда должен оставаться грустным, Арлекин — веселым, Милошевич — злодеем, Клинтон — спасителем. Остальных героев я уже успел позабыть.

Эту особенность прессы неоднократно отмечала и Настя. Поводы для такого рода обсуждений подавал чаще всего Кранц. Почувствовав в Насте идеологического противника, он решил не ограничиваться югославскими событиями. В приносимых им газетах (преимущественно «Зюддойче цайтунг») красным карандашом он отмечал и репортажи о России. Эти репортажи приводили Настю в бешенство. Особенно выводил ее из себя корреспондент, имя которого, если не ошибаюсь, было как-то связано с философией. Кажется, Мах[10]. Настя говорила, что если бы сама она не знала русской жизни, то на основании его публикаций первой бы объявила, что такая страна не имеет права на существование. Кранц пожимал плечами, не исключая и такого вывода.

— Это все субъективные ощущения того господина, который эти статьи пишет. Его, а точнее — тех, кто их ему заказал, — горячилась Настя. — Это не имеет никакого отношения к действительности.

Кранц не возражал. С улыбкой Моны Лизы он пил свое пиво, время от времени ставя бутылку у кресла. Однажды Настя взяла бутылку и поднесла ее к глазам изумленного Кранца.

— Как это говорят у вас в Германии? Бутылка может быть наполовину полной или — ну, знаете, да? — подбодрила его Настя, дирижируя бутылкой.

— …наполовину пустой, — безропотно подтвердил Кранц.

Несколько хлопьев пены пролетело у его лица и легло на пол.

— Вот именно. Наша бутылка всегда наполовину пуста. Но ведь не может быть в какой-то стране все только плохо. У нас, русских, много грехов. Много. — Она поставила бутылку Кранца на место. — Но не все.

Если закрыть глаза на особенности репортажей из России, новости были одним из любимых наших зрелищ. Мы смотрели их по нескольку раз в день, переключая телевизор с канала на канал. Мы выучили имена всех ведущих, всех комментаторов и корреспондентов. Эти люди были нам знакомы настолько хорошо, что мы могли уже без труда отмечать перемены в их гардеробе или прическе. Это были ироничные политологи, сидевшие в своих уютных студиях, и бывалые военные корреспонденты, одетые в хаки, дарившие камере свой утомленный прищур, мучительно сглатывавшие между словами в тех безводных местах, откуда им доводилось вести репортаж. Это были безумного вида дамы, чьи пряди развевались по ветру на фоне беспризорных Бангкока, и изысканные господа у Каннской лестницы — в смокингах, улыбающиеся, умеренно порочные. Время от времени возникали какие-то старички, ведшие с зонтиками в руках умиротворяющие репортажи из садоводств.

Позднее, когда мне случилось соприкоснуться с миром прессы в ином качестве, я мог только улыбаться, вспоминая свои прежние телевизионные впечатления. Так, к моему разочарованию, выяснилось, что корреспонденты, оказывается, не все время проводят у горящих танков и рухнувших домов. Эта мысль, сама по себе вполне естественная и даже законная, прежде отвергалась одним только видом пыльных, в капельках пота, лиц. Мужественный стендап людей с микрофоном не предполагал для них никакого другого фона, кроме взрывов, горения и пепелищ. Вот почему чудовищной мне показалась бы тогда даже догадка, что у этой занесенной пылью публики в гостинице есть маленькие невоенные радости вроде бассейна, бара или недорогих местных девочек, с которыми можно расслабиться после взволнованного репортажа в их защиту.

Но еще больше меня потрясла удивительная способность к взаимозаменам и перевоплощениям всех подвизавшихся в нелегком репортерском ремесле. Эти метаморфозы не были связаны ни с квалификацией репортеров, ни с их опытом. Они определялись никому не ведомыми переменами в руководстве каналов или финансирующих их организаций. Таинственные силы направляли огородного старичка в Канны, где его тыква в одночасье превращалась в карету, а сам он, надев смокинг и бабочку, приобретал глянец пресыщенности и порока. Каннский же лев, еще вчера рассеянно кивавший фестивальным дамам и подносивший очки к глазам на манер лорнета, безжалостно ссылался на огород, становился мирным подслеповатым кротом и предостерегал, махая лопатой, от неправильной посадки укропа. Если о постановочной и в широком смысле театральной природе новостей я и начинал догадываться уже тогда, то происходило это благодаря красочным заставкам и бодрой музыке, сопровождавшей краткие перечни новостей. Меня удивляло, что из десятков описываемых драм можно делать шоу, мне казалось это почти аморальным и… нравилось. Мне нравилась придаваемая музыкой торжественность, та значительность, которую приобретало любое, даже самое проходное событие. И хотя мое нынешнее отношение к прессе сильно отличается от прежнего, я, как и тогда, продолжаю считать, что события реальной действительности сильно проигрывают оттого, что происходят без музыкального сопровождения.

Следует оговориться, что удовольствие от новостей мы получали не очень продолжительное время. С усилением бомбардировок все изменилось. То, что показывали по телевизору, было столь же ужасным, сколь и нереальным. Зыбкая грань между вымыслом и действительностью, возможным и невозможным перестала ощущаться. В сравнении с югославскими репортажами Хичкок казался вечерней сказкой, и трудно было поверить, что все происходящее на телеэкране имеет отношение к маленькой балканской стране. Мои усталые мозги отказывались справляться с чудовищными кадрами войны. Заслоненный Настиной спиной от полуночных новостей, я лежал в нашей несупружеской постели и видел, засыпая, как невидимо брожу среди высоких костров где-то в балканских полях (лесах? горах?). Костры бросали красные отблески на лица пляшущих солдат. Время от времени один из солдат выходил из круга и поворачивал что-то на огромном вертеле. К своему ужасу, я обнаружил, что жарили они обезглавленного человека. Его голова с удивленно открытыми глазами торчала рядом на шесте в ожидании завтрашнего футбола. От этого зрелища меня едва не вырвало. Незаметно для всех подойдя к шесту, я столкнул с него голову и забросал ее снегом. Я никак не мог вспомнить, какая из противоборствующих сторон увлекалась футболом, и даже в полусне меня это сильно раздражало. Между тем кровавое пиршество продолжалось. Из конусообразных вигвамов вытаскивали целые ящики водки, которую, не поднимая горлышка бутылки, одним духом разливали по подставленным пластиковым стаканчикам. Водка, пролитая мимо стаканчиков, с шипением испарялась на малиново-черных головешках. От танцев и истошных криков скошенные лбы солдат покрылись испариной. И без того страшные их лица были разрисованы сажей. Один из них неожиданно покачнулся и сел. При этом он ударился головой о мою невидимую ногу, но даже не заметил этого, как никто не заметил и того, что он упал. Кованые сапоги солдат топтались по сползшим с его головы разноцветным перьям и с хрустом вдавливали их в снег. Я издал боевой клич, и они осознали, что он исходит из пустого пространства. Помолчав минуту, солдаты вынесли новый ящик водки, но пили уже мрачно и сосредоточенно, то и дело оглядывая ночную мглу за своими спинами.

Я и сам не заметил, как ужас вошел в мои ночные прогулки. Они и прежде были полны приключений, но элемент ужасного в них сводился к необходимому минимуму — необходимому для наслаждения собственной безопасностью. Чего в них не было прежде — это изуродованной человеческой плоти, которая из всех видов разрушения наиболее отталкивающа. Мое воображение питалось военными кошмарами, и я ничего не мог с ним поделать. Располагая картинками, которые предоставляло телевидение или газеты, оно отказывалось от прежней работы в змеиных гнездах как от детской выдумки. Против своего воображения я был бессилен потому, что и сам подолгу вглядывался в фотографии, демонстрировавшие результаты гуманитарных бомбардировок НАТО. Еще никогда я не видел такого количества ничейных голов, рук и ног, такого жуткого смешения железа и плоти, как после попаданий в пассажирские поезда и автобусы, мосты и тракторы с беженцами. С замиранием сердца я следил за многонедельным югославским фейерверком, развешивавшим по всей стране гирлянды человеческих потрохов. Казалось, вся Югославия превратилась в одно униженное и страдающее тело. Летчики НАТО опасались спускаться ниже пяти тысяч метров и, судя по количеству мирных жертв, били почти наугад.

Если говорить о первых проблесках моей религиозности, то, вероятно, связаны они именно с этими днями. Это были дни безмерного унижения человеческого тела, такого прекрасного и так мною любимого. Оно разносилось в клочья, сгорало дотла, сминалось в лепешку. Постоянное созерцание дряхлости (вот ведь чем кончает наше тело) не оказало на меня и десятой доли того влияния, какое оказали кадры военной хроники. Может быть, тогда я по-настоящему понял всю непрочность и беззащитность человеческого тела. Не могу сказать, что тогда я совсем разлюбил его: скорее, я перестал им гордиться.


Загрузка...