С того вечера началась моя дружба с Никодимом, человеком самым, может быть, замечательным из всех, с кем мне довелось встречаться. Это случилось на третью или четвертую неделю моего пребывания в монастыре. Мы проговорили тогда всю ночь. Точнее, говорил я, а он внимательно слушал, изредка качая головой. Я рассказывал ему о своей жизни, и это было чем-то вроде исповеди, отсутствующей в моей собственной церкви. Именно тогда он и посоветовал мне все рассказанное записать.
— Бумага обладает магией. Пишите ваш Bildungsroman[39].
До того дня мое прошлое казалось мне напрочь отрезанным от настоящего, и от этой разорванности времени становилось еще тяжелее. У меня возникло ощущение, что часть моей жизни безвозвратно потерялась, что сам я возник впервые здесь — человек без прошлого и, по всей видимости, без будущего. Ночной разговор с Никодимом разомкнул настоящее время, рядом со мной теперь постоянно находился как бы свидетель мной пережитого. И каким же было для меня утешением, что свидетель этот говорил по-немецки! Говорил свободно, хотя и не без акцента. А главное — говорил, то есть не молчал.
В один из последовавших за нашим разговором дней я спросил брата Никодима, почему в монастыре его считали молчальником.
— Наверное, потому, что я молчал, — улыбнулся Никодим. — Три года мне было просто не с кем говорить.
Улыбка была у него редкостью, но шла она ему несказанно. Его небольшая аккуратная борода приходила в движение, а возле глаз образовывались мелкие складки. Подчеркнуто европейскому облику Никодима это придавало что-то очаровательно-монголоидное.
— А кроме того, я слишком любил слово. Может быть, поэтому я и перестал им пользоваться. Я не доходил до того, чтобы просить туалетную бумагу знаками, но в целом — перестал.
— Почему же вы разговариваете со мной? Да еще и по-немецки?
Никодим снова улыбнулся.
— Но по-русски ведь я молчу…
В отремонтированном здании Большого двора Никодиму отвели отдельную комнату, почти зал, куда и были снесены изучавшиеся им рукописи. Библиотека (так было названо это помещение) состояла из двух сводчатых полукомнат, разделявшихся массивной круглой колонной. Место работы Никодима выглядело бы вполне монументально, если бы не установленные у стен стеллажи из прессованных опилок. Тем не менее, даже эти дешевые изделия не портили общего вида: лежавшие на стеллажах рукописи словно бы передавали им часть своей сущности. В углу комнаты, торцом к окну — так, чтобы свет падал слева, — стоял огромный стол Никодима. Собственно, это был даже не стол, а бывшая амбарная дверь, обитая листами фанеры и уложенная на козлы. При первом же взгляде на изделие я подумал, что изготовлено оно, должно быть, Ионой и — не ошибся. Может быть, вещь эта и не ласкала взор, но была она удобной, а для целей Никодима — ввиду множества сопоставляемых им источников — идеальной.
Теперь я приходил сюда каждый день. Я садился у свободного края стола и следил за тихой Никодимовой работой. Мне нравилось вдыхать запах древних рукописей, слышать шелест их листов и редкие комментарии Никодима. Они были действительно редкими (тишина нас обоих не тяготила), но благодаря им я кое-чему научился и уже вскоре в некоторых вещах оказался способен помогать Никодиму.
Касалось это прежде всего определения древности рукописи. Роль здесь играли и вид орнамента на кожаном переплете, и тип почерка, которым написана рукопись. Но главным датирующим признаком были водяные знаки — филиграни. Для обнаруженных в рукописи водяных знаков следовало подобрать подобные им в одном из изданных альбомов филиграней. В альбомах филиграни были датированы, и сопоставление с ними позволяло более или менее точно установить время создания рукописи. В монастырь были доставлены два таких альбома — Лихачева и Briquet — и оба были освоены мной в совершенстве. Месяца через два я открывал их в нужном месте почти без поиска — так, как это делал со своими тетрадками Иона.
Я замечал, что сличение филиграней утомляло Никодима. От напряженного всматривания в едва заметные контуры на листе глаза его быстро краснели. Аля меня же в нахождении сходных изображений неизменно присутствовал элемент игры, поиск казался мне не менее захватывающим, чем рыбная ловля. В конце концов, эту часть работы с рукописями я полностью взял на себя. Маленькие, видимые только на свет рисунки трогали меня своей незатейливой красотой и разнообразием. Они представляли то кувшин, то голову быка, то герб Амстердама. Иногда эти рисунки были резкими и точными, как чертеж, иногда — расплывшимися и располневшими, как персонажи подаренной мне картины. В случае с быком сходство было разительным. Как мне объяснил Никодим, все зависело от состояния металлической формы, на которую выливалась бумажная масса. Тонкие ее проволочки со временем расползались и теряли упругость. Если найденное в альбоме соответствие выглядело лучше своего рукописного близнеца, я, учитывая старение металлической формы, добавлял к альбомной датировке филиграни лет пять-десять. В результате многочасового сличения филиграни стали мне сниться. В общем репертуаре моих снов после эротических они занимали почетное второе место.
Установлением содержания рукописей занимался только Никодим, скупые его комментарии были бессильны сделать меня помощником и в этой сфере. Эта работа требовала знания самых разнообразных древнерусских текстов — от богослужебных до исторических — а у меня его не было. Помимо всего прочего, если прямой и торжественный почерк — «устав» и его менее разборчивый вариант — «полу-устав» — я читал относительно свободно, со «скорописью» (ею писали в основном в семнадцатом веке) у меня возникали немалые сложности.
Я любил рукописи за то, что они обладали своим собственным временем. Не в том смысле, что они были старыми — я знаю множество старых вещей, которые не говорят мне ровно ни о чем, — а в том, что время их было соткано совсем из другого материала. Их время было неторопливым, и даже не временем почти. Странные свойства этого времени были неочевидны и не проявлялись с первым же открытым листом рукописи. Рукопись требовалось обогреть своим вниманием, если угодно, полюбить: лишь тогда она начинала источать свое необычное время. Внесенный с мороза цветок раскрывается в теплой комнате… Брат Никодим сидит в полутора метрах от меня и, я знаю, не одобрит подобного сравнения. Но цветок благоухает, это его право, почему же об этом не сказать? Если открытая рукопись обладает определенным свойством, почему его не описать? Даже когда я не работаю с рукописями, я все равно сижу у Никодима. Здесь мной написана добрая половина из того, что я рассказал.
Чем дольше я общался с братом Никодимом, тем более удивляло меня его решение уйти в монастырь. Мне было непонятно, чем мог занять себя здесь его пытливый ум. Если кое-какие книги до него все-таки доходили (а изредка он даже слушал радио), то общения — достойного его общения — у него, конечно же, не было. Я знал людей, которых внешний мир уже не интересовал, но это были очень старые люди, бывшие мои подопечные. Сколько лет Никодиму? Не более пятидесяти, я думаю. Но даже ведь и не в возрасте дело. По самому внутреннему его строю мне казалось невероятным, что внешний мир стал для него уже совершенно не важен. Во время нашей работы я как-то спросил его, имеет ли этот мир для него значение.
— Имеет, конечно, — ответил он, — Как всякий опыт вообще. Если такая возможность познания существует, зачем же ее отвергать?
— Но вы ведь отвергли…
— Нет. Не думаю. — Он закрыл рукопись на медную застежку и отодвинул ее от себя. — К какому-то возрасту человек накапливает в себе столько внешнего мира, что может его в себе и исследовать. В своем непосредственном виде этот мир ему больше не нужен.
— Мир меняется.
— Меняется. Он бесконечен в своих формах. Но по сути, по самой глубокой своей сути, все уже когда-то было. Читайте Библию.
— Если в Библии есть все, тогда почему бы не заменить ею всякий опыт? Тогда все дело можно вообще свести к чтению.
— Нет. Для чтения Библии тоже нужен опыт.
— А общение — это разве не опыт? Отказываясь от общения, вы тем самым лишаете себя важного опыта.
— Не такого важного, как вам кажется.
Никодим помолчал и продолжил, смягчив тон.
— Ну, может быть, в юности важного. В вашем возрасте многое постигается ушами. А потом необходимость в общении уходит. Ничто мне так не мешало, как ненужное общение. Университетская болтовня, бессмысленные звонки… Коллеги берут тебя за пуговицу и высасывают из тебя твое время — капля за каплей. Я называл этих людей хронофагами, пожирателями времени.
Мне захотелось спросить, не являюсь ли хронофагом и я. Что-то меня от этого удержало — скорее всего, устрашающий вид самого слова. Я сказал:
— Общение со мной вам тоже не должно казаться слишком интересным.
— Интересным? Это слишком головное понятие, оно не определяет сути наших отношений. Мне кажется, что я могу быть вам полезен, и это наполняет наши отношения смыслом. Нравственным смыслом. — Никодим приподнял свой стул и полностью развернул его в мою сторону. — Точно так же, как беседы с вами полезны мне.
Не могу сказать, чтобы сказанное представлялось мне просто комплиментом (комплименты Никодиму были несвойственны), но даже в мыслях я был далек от того, чтобы рассматривать наши отношения как равные. Это были отношения учителя и ученика, со всей их взаимной пользой, с естественным и единственно возможным неравенством. Такого рода отношения были для меня новыми. Несмотря на вкус Анри к просветительству — а он и в самом деле знал гораздо больше меня — ничего похожего на чувство ученика я в пору нашей дружбы не испытывал. Где сейчас разлагалось его тело?
Вряд ли можно было бы придумать что-либо более странное, чем сравнение Анри с Никодимом. Общественный темперамент определял самую суть Анри, окрашивал каждый его поступок и каждое его слово. В противоположность ему к общественной жизни Никодим не испытывал ничего, кроме отвращения, считая ее соперницей и помехой для жизни внутренней. Не слишком считаясь с моим собственным общественным прошлым, он довольно презрительно высказывался о партиях, идеологиях и прочих вещах, сковывавших, по его выражению, Божественную свободу человека. Всякое общественное объединение представлялось ему не только насилием над личностью, но и гипнозом ее, заставлявшим мириться с тем, что раньше она сочла бы для себя неприемлемым. Не менее сурово обличал Никодим и идеологию:
— Сказав А, принадлежащий к той или иной идеологии чувствует обязанность сказать и Б. Только зачем? Рядом эти буквы находятся только в алфавите.
— Но в любой идеологии есть своя логика. Вы принимаете не просто буквы, вы принимаете логику их расположения. Зачем же открывать велосипед, если идеология — это система, в которой уже все продумано?
— Продумано. Но ведь не для вас лично. Чтобы не быть навязчивым, я попросту скажу, как это было у меня. В зрелом возрасте я не принадлежал уже ни к одной идеологии. Я мог поддержать лишь то или иное высказывание, не более того. Поддержать или опровергнуть. — Никодим вздохнул. — По роду ваших прошлых занятий вам трудно расстаться с общественными иллюзиями. А может быть, для того вы и здесь, чтобы с ними расстаться?
Боюсь, что, рассказывая о моей жизни в монастыре, я допускаю если не ошибку, то уж, по крайней мере, неточность. Перечитав написанное, заметил, что в моем описании монастырь предстает чем-то вроде клуба по интересам, где ловят рыбу, изучают рукописи и т. д. Между тем мной почти ничего не сказано о самом главном, о том, что делает монастырь монастырем, — о богослужении. Не потому не сказано, что эта сфера оставалась мной незамеченной, скорее потому, что я ее тогда не понимал. Вероятно, в надлежащей мере не понимаю и сейчас. Но проведенные мной здесь месяцы были несомненной попыткой понимания.
Православные службы длинны, это я знал еще по Мюнхену. В монастыре они мне показалась бесконечными. «Бесконечными» — это именно то слово, которое я произносил про себя в первые недели моего пребывания здесь, но, написав его сейчас, я открыл в нем иной, соотносящийся с вечностью, оттенок, который делает для меня допустимым это слово и сейчас. В отдельные дни общая длительность служб достигала шести, семи и даже восьми часов. Я не мог отстоять даже трети положенного времени. Меня изумляла спокойная готовность монахов проводить все это время в храме. Не просто готовность: отсутствие всякого неудовольствия, которое, даже будучи скрываемым, так или иначе дает о себе знать. Неудовольствия не было, но не было и экзальтации. Их лица не выражали ничего, кроме спокойствия.
Может быть, как раз это выражение лица подсказало ответ на мучивший меня вопрос: как эти люди способны выстаивать все монастырские службы? Постепенно я понял, что мы с ними смотрим на богослужение с совершенно разных точек зрения. Для меня (а я уже начинал познавать иерархию ценностей) богослужение было лишь частью жизни — важной, теоретически, может быть, самой важной — но частью. Для них именно оно и было жизнью, а все остальное — приложением. Потому с тем же нетерпением, с каким я ждал окончания утрени, чтобы идти на рыбалку, они стремились побыстрее справиться с работами и идти на службу.
Чувствую, что неправильно выразился: нетерпения-то у них как раз и не было. Это были дети циклического (обозначение мне подсказал Никодим) времени, чуждые спешки и стремления к будущему. Время их не двигалось вперед, оно шло по кругу — удаляясь от исходного пункта и в то же время приближаясь к нему. Возвращаясь к одним и тем же годовым праздникам, предлагая в урочные часы одни и те же молитвы, оно вращалось вокруг своей оси — ежегодно, еженедельно и ежедневно. Мне казалось, что к этой оси оно и стремилось — к некой точке, где всякое движение прекращается, и время себя окончательно исчерпывает.
Это вращение — перехожу в настоящее время — не замыкается на самом себе. Оно впитывает в себя события, имена, высказывания — одним словом, историю, которая теряет свою линейность, сворачивается в круг и предается общему вращению. Иногда мне даже кажется, что богослужение и есть разрушение времени. Поминаемые события протекают в нем последовательно и вразброс, в нем соединяются разные эпохи и земли, а время, словно строительные леса, разбирается за ненадобностью.
В этой связи Никодим рассказал мне о древнем методе толкования Священного Писания, замыкающем Ветхий Завет на Новом. При таком толковании две части Библии предстают в качестве отражающих друг друга зеркал. Христос рассматривается как новый Адам — Адам, избавленный от греха жертвой, принесенной Богочеловеком. Грех праматери Евы искупается Девой Марией, она — новая Ева. Еще одно оставшееся в памяти сопоставление — древо познания, с которого было сорвано яблоко, и — крестное древо. (Разговор о толковании Священного Писания велся в присутствии Ионы, который предложил еще одну параллель: три дня, проведенные пророком Ионой во чреве кита, соответствуют трехдневному пребыванию Христа во гробе.) По словам Никодима, христианская экзегеза насчитывала сотни таких сопоставлений.
Символика богослужения и церковной утвари интересовали меня все больше. Иона, но чаще — Никодим — рассказывали мне об устройстве храма, о предназначении предметов, из которых редкие я мог даже назвать, и, конечно же, о значении как службы в целом, так и отдельных ее частей. В богослужении нет ни одного случайного слова, а каждая деталь церковного устройства имеет свой глубокий смысл. То, что с точки зрения реформированных церквей кажется родом упорства, бессмысленной приверженностью к традиции, здесь, в монастыре, постепенно находит для меня свое объяснение. Эта приверженность существует не вопреки чему-то, происходящему на Западе, она живет своей собственной жизнью, не очень, по сути, осматриваясь по сторонам. Но главное, она — не мертвый груз, влекомый только потому, что не хватает решимости его бросить. Она — живет, но с ней нужно войти в резонанс, нужно отнестись к ней с духовным вниманием. Православная литургия длятся два-три часа и, несомненно, дает время сосредоточиться. Она — обращение к Богу, диалог с Ним, но диалог, хранящий все предыдущие слова. Однажды я спросил у Ионы, почему в православной литургии до сих пор молятся об оглашенных[40] — о тех, кого, по сути, уже нет.
— Но они ведь были, — искренне удивился Иона.
Он удивился, а я не переспрашивал. Если время отсутствует, прошлое ничуть не хуже настоящего и существует наряду с ним. Церковная служба была не просто обращением к Богу: она являлась и воспоминанием о бывшем, еще одним его переживанием. Мало-помалу я начинал понимать, чем могла себя занимать голова Никодима.
С Никодимом я проводил по нескольку часов ежедневно, и местом нашего общения была преимущественно библиотека. Одной из любимых наших тем стала история. Не только история, лишенная времени и ставшая богослужением, но и история в том виде, в каком ее принято представлять. Никодим называл меня субъектом истории (граница между серьезностью и шуткой была у него проходимой в обе стороны) и говорил, что ему нравится обсуждать историю с ней самой. Никодим — мне, в общем, неловко повторять его слова — считал меня человеком отмеченным. Не хочу никак этого комментировать, просто тешу себя надеждой, что наши беседы были ему действительно не в тягость.
Взгляды Никодима на историю были своеобразными. Не знаю, чем они оказались в большей мере обусловлены — его ли занятиями древностью, прежним ли, домонастырским, опытом или нынешним пребыванием в монастыре. Наверное, всем понемногу, особенно если предположить, что первое, второе и третье между собой тесно связаны. В представлении Никодима относительным было не только время, но и причинность, да и сами эти понятия были для него близкими, друг друга дополняющими. Он относился к ним вполне уважительно уже постольку, поскольку исторические события даются нам не иначе, как в сопровождении причинности и времени, но твердо настаивал на ограниченности и того, и другого.
Его восприятие времени было мне более или менее понятно. Религиозное отношение к действительности (и к истории как ее части) не могло признавать время абсолютным и было вполне способно помыслить исторические события как вневременные. Вместе с временными связями, по его логике, исчезали и связи причинно-следственные — несамостоятельные, всецело зависящие от времени — и вот это-то мой разум первоначально отказывался признавать. Собственно, это был даже не разум, а некое чувство справедливости, не желавшее смириться с тем, что ничто ни из чего не следует. Мне не хотелось верить, что события подвешены в истории, как в вакууме, что предшествующее не определяет последующего. В моем представлении подобный взгляд на вещи открывал путь безграничной и дурной свободе, свободе как своеволию, свободе как безнаказанности, свободе «от», а не свободе «для».
На самом деле наше с Никодимом расхождение было лишь кажущимся: просто я не сразу понял, что он имеет в виду. Когда я поделился с ним этими мыслями, он, по своей привычке, выслушал меня не перебивая (это было начало осени, мы сидели на траве у стен монастыря). Его терпеливое внимание в сочетании с манерой отвечать после паузы могло ввести не знавших его в заблуждение, создавая видимость затруднения. Но он не испытывал затруднений, и я хорошо это знал. Так вот, тогда он ответил мне, что отрицание времени упраздняет лишь причинность в нашем привычном понимании, не более того.
— А какая есть еще причинность? — спросил я Никодима.
— Причинность более высокого порядка, которая со временем уже почти не связана. Она существует в той сфере, где причины и следствия начинают обходиться без времени.
— Я не могу себе представить, в чем, кроме как во времени, могут протекать причина и следствие.
— Назовите эту сферу отношением к Богу. Отношением к людям. Общим умонастроением. Протекающие во времени события — лишь частное выражение этого отношения.
В представлении Никодима о причинах событий существовало несколько уровней. К нижнему он относил то, что им именовалось «причинностью в обычном понимании». Этот уровень оценивался им невысоко. Поясняя свою мысль, во время описываемой беседы он взял пример из недавнего, такого близкого мне, прошлого. Американские историки объяснили Косовскую войну стремлением НАТО разрешить многолетний конфликт между сербами и албанцами. Русские историки либо отрицали эту причину, либо относили ее к самым несущественным, выдвигая на передний план стремление НАТО к расширению.
— При том, что и русские, и американские историки ангажированны, — заключал Никодим, — и те, и другие признают каузальность. Они анализируют событие посредством одного и того же метода. И если результаты их прямо противоположны, значит, эффективность этого метода можно поставить под сомнение.
— Выходит, что причинно-следственность не может ничего объяснить?
В пожелтевших негреющих лучах наши тени казались приклеенными к траве.
— Нет, почему же, кое-что она все-таки может. Та причинно-следственность, о которой вы говорите, способна объяснить то, что на поверхности. Например, форму, в которой протекает явление. Но не само явление.
— Вы хотите сказать, что самые глубокие причины от нас скрыты?
— Скрыты. И необязательно — самые глубокие. Просто — многие, даже большинство. Истинная сумма причин так велика, что равнозначна их отсутствию. И если вспомнить наш пример с войной, то взаимоотношения сербов и албанцев не объясняют и сотой доли произошедшего. Чтобы понять эту войну всерьез, следовало бы начинать с чего-то другого.
— С чего?
— Трудно сказать. Может быть, с изменения нравственных идеалов американцев. Но ведь и здесь, в свою очередь, миллионы причин и следствий. Так что нет смысла цепляться за частности, все равно получается pars pro toto. Иными словами, об исторических событиях мы знаем до обидного мало, но при этом выносим о них суждения, сравниваем их друг с другом и так далее.
Я ничего не отвечал, и через несколько минут Никодим заговорил снова.
— Ваш соотечественник Шпенглер советовал находить в истории истинные соответствия. Он говорил, что близкими могут быть внешне очень разные события, в то время как чрезвычайно похожие вещи могут не иметь между собой ничего общего. Я воспринимаю это прежде всего как призыв к осторожности в сопоставлениях. Разумеется, я здесь не говорю о таких явных глупостях, как сравнение Милошевича и Гитлера. Есть другие вещи, которые допустимо сопоставлять. Но даже из этого вовсе не следует, что они близки. Совпадений в истории еще меньше, чем это казалось Шпенглеру. А поскольку вы уже знаете, что рифма дается для того, чтобы подчеркнуть несходство…
— Но какой тогда смысл в истории вообще? — перебил я Никодима. — Чему учит история, которая не повторяется?
— Я немного вас перефразирую, — невозмутимо ответил Никодим. — История ничему не учит, потому что она не повторяется. Сочетание миллиона причин, приведших к определенному следствию, уже никогда не повторится. Почему же, скажите на милость, должно повториться само следствие?
Никодим встал с травы и жестом предложил пройтись вдоль берега. Над нашими головами бессильно раскачивались ветви ив. Их листья, легкие и узкие, как каноэ, слетали на поверхность воды и скользили по ней, повторяя дрожь осенней ряби.
— А что до смысла истории, то я ведь вам говорил когда-то, что история — не более чем среда обитания. — Он пригладил растрепавшиеся от ветра волосы. — Сцена, декорация — называйте это, как хотите. Место, где можно выступить со своей собственной ролью.
— Такая история не имеет ценности как целое. Куда же мы денем тогда развитие всего человечества, его прогресс? Вы же не можете говорить, что нет прогресса?
— Да почему же не могу? Могу.
Вышедший вперед Никодим обернулся, и я увидел, что он улыбается.
— Если после Гегеля и Канта немецкое общество аплодирует Гитлеру, а русское — после всей нашей замечательной литературы — Ленину и Сталину, значит, есть у меня право усомниться в прогрессе. Если после всех осуждений войны можно запросто бомбить Белград, любые разговоры о прогрессе мне представляются пустой болтовней.
Он ускорил шаг и уже не поворачивался, продолжая говорить куда-то вперед.
— К тому же вы, как мне кажется, путаете прогресс и развитие. А это ведь не одно и то же. Растение проклевывается из семени, вытягивается вверх и в конце концов засыхает. В этом состоит его развитие. Но в чем же, скажите пожалуйста, здесь прогресс?
— А если растение или животное родится и умрет тысячу раз, разве не улучшится его вид? Я читал о выведении породы каких-то английских свиней. Над ней трудились сотни лет — простите, это нелепая параллель — но ведь порода действительно улучшилась. Разве это не прогресс?
— Прогресс. С точки зрения повара. А вот свинья с вашим заявлением могла бы очень и очень поспорить. — На лицо Никодима вернулась улыбка. — Разумеется, мы, люди, тоже кое в чем преуспели. В технике, например. Но это ведь не имеет отношения ни к нашему уму, ни к нашему сердцу — они-то не улучшились, а? Мы ведь мыслим не лучше древних греков, а молимся — не горячее, чем это делал, скажем, святой Франциск.
Я пожал плечами.
— Русское слово «развитие», — продолжал Никодим, — повторяет этимологию немецкого Ent-wicklung, которое, в свою очередь, копирует латинское e-volutio. Я признаю это слово в его этимологическом смысле, как постепенное развитие чего-то заранее свитого, но не думаю, что оно имеет какое-то отношение к прогрессу. Во имя прогресса было допущено столько злодеяний, им обосновывали такое количество революций и войн, что я бы поостерегся употреблять это слово лишний раз. Почему вы молчите, вас это так удивляет?
— Вы говорите ведь не самые обычные вещи Я не знаю, как относиться к тому, что нет прогресса, нет причинности. Если идти по этому пути, можно объявить, что и самой истории — тоже нет… Как вы считаете, есть история?
— Есть, конечно, как не быть. Просто не относитесь к ней слишком серьезно. Всегда держите в уме, что не вы созданы для истории, а история для вас. У вас есть своя собственная история — история вашей жизни. Если угодно, один год вашего детства для вас важнее всех египетских династий. — Словно заклиная самого себя, Никодим несколько раз провел перед лицом ладонью. — По моему разумению, собеседником Бога не может быть народ, государство или армия. Так было когда-то, в пору юности человечества, но начиная с Нового Завета беседа с Богом персональна. И потому ваша личная история в этой беседе важнее истории всеобщей.
— В конце концов, всеобщая история является и моей историей. Она ведь существует в моем личном сознании.
— Безусловно. Я вовсе не хочу разделять эти две истории. Их отношения удивительны, они отражаются друг в друге. Иногда — напоминают друг друга. — Никодим остановился и посмотрел на меня в упор. — Ваша собственная история мне напоминает, как ни странно, историю послевоенной Европы: что-то общее в стиле, в опыте.
— Вы имеете в виду мою импотенцию?
Он рассмеялся.
— У вас замечательная реакция. Я имею в виду множество совпадений, которые, мне кажется, не случайны. Ваша жизнь в высшей степени символична и вызывает искушение толковать ее как текст. Вы начинаете с полного безразличия к проблемам Германии, Европы, их послевоенной и уж тем более военной истории. Начинаете не где-то: в доме престарелых — единственном месте, где эта история еще жива в самом буквальном смысле. Мало-помалу вы превращаетесь в символ пробуждающейся Германии, которая — и это уже очевидно — основа новой Европы. Присущая вам прежде пассивность сменяется качествами противоположными, в вас открывается умение масштабно рассуждать, призывать, настаивать. Все это, разумеется, в вас было, обстоятельства лишь дали ему развиться. — Никодим забавно закусил губу, словно не позволяя ей растянуться в улыбке. — Я не фрейдист, но здесь можно было бы поговорить и об импотенции… Так вот, со всем этим багажом, со всем полученным опытом вы ведете Европу в будущее — разве эта конструкция не красива?
Она была красивой. Но в те сентябрьские дни слово «будущее» казалось мне таким же ненастоящим, как Париж или Монмартр. Как Настя… Ах, Настя, Настя. Все эти месяцы от нее не было никаких известий. Никаких. Впрочем, я ей тоже не писал, и конспирация была здесь ни при чем. В конце концов, я мог бы написать ей без обратного адреса. Я, пребывавший по ту сторону времени и пространства, имел на это право. Так ведь не написал. Это было дурным, очень дурным знаком, ставившим под сомнение весь мой скромный экзистенс.
Иногда у меня возникало твердое ощущение, что и Насти уже нет, а возможно, никогда и не было, что краткое ее существование объяснялось лишь моей отпущенной на волю фантазией. Иногда же Настино присутствие было очевидно до осязания ее кожи, ощущения ее волос. И руки мои, поднесенные к лицу, все еще хранили запах ее духов. Так что, думаю, не исключался и иной вариант взаимоотношений, при котором Настина фантазия становилась объяснением моего собственного существования. Может быть, это я был ее страдающим фантомом. Единственно возможной реальностью в ту пору мне представлялся мой сводчатый потолок, кусочек озера в бойницеобразном окне и металлическая поступь Никодима на лестнице.
Письмо от Насти я получил в декабре. Вызвав меня к себе, его мне вручил отец настоятель. На конверте не стояло ни имени, ни адреса, а единственным обращением в письме было «родной мой». Это родной поразило меня не своей конспиративностью, а чем-то другим, от чего у меня перехватило дыхание. Никогда она меня так раньше не называла. Говорила — милый. А тут — родной. Rodnoj. Письмо писала по-немецки, но это слово по-русски: нет в немецком настоящего соответствия. Она все чувствовала так же, как я, — нашу неразделимость и нашу родственность. Сестра моя. Жена моя. Она нашла единственно возможное слово.
Письмо было длинным. О том, что кто-то едет к приславшему меня сюда епископу, Настя узнала лишь накануне отъезда и писала всю ночь. Раз за разом я перечитывал — перецеловывал ее немецкие строки — подчеркнуто грамотные, несколько даже книжные — что придавало им трогательный ученический оттенок. После моего отъезда она переселилась к князю. Князь, Билл, Валентина и даже Самурай очень по мне скучали. Несколько раз встречалась с моими родителями и пыталась их успокоить. Не успокоила. В дом на Зондермайерштрассе приходила лишь время от времени, чтобы проверить, все ли в порядке. Видела Кранца (ему меня очень не хватало), который перестал пить пиво и стал нашим политическим сторонником.
Излагая Настино письмо (ах, да разве можно его изложить?), использую, кажется, стиль эпилога. Точно, использую и подсознательно, наверное, стремлюсь к финалу. Ну, чем Настино письмо не финал? Сейчас, в марте, я могу завершить повествование декабрьским Настиным письмом. У повествования должна быть выраженная граница, иначе оно и впрямь соединится с бытием. Кранц перестал пить пиво и стал нашим политическим сторонником. Разве это не граница? В этой фразе нет уже ничего ни от меня, ни от моего повествования, Я не здесь уже, я — там, куда переходят повествователи, которым не дано умереть, но и рассказывать вроде бы уже не о чем.
Не о чем? А гулянье по декабрьскому снегу с Настиным письмом? А страстные объятия с подушкой, воспроизводившей мне текст письма наизусть? Разве этого мало? Нет. Не мало. Но было еще нечто, что не позволяет мне сейчас поставить точку. В конце письма Настя кратко сообщала, что в политической атмосфере происходят серьезные изменения и что со мной уже пытались связаться представители нескольких европейских правительств. Кроме того, мое исчезновение, не имевшее в июне почти никакого резонанса, в ноябре неожиданно стало предметом газетного обсуждения. Настя не понимала, какие все это может иметь последствия. Она очень боялась за меня и просила не торопиться с возвращением. Я не торопился. Я научился этому в монастыре.