15

Неожиданным образом встречи с Анри стали ежедневными. Нельзя сказать, чтобы это радикально изменило нашу парижскую программу. Как раз наоборот: осторожно осведомляясь о наших планах, Анри не только осуществлял их, но делал это с блеском, который нам с нашими скромными возможностями не был бы доступен. Даже то, что в обычных условиях могло стать лишь досадной тратой времени, с его легкой руки превращалось в одно из наших многочисленных удовольствий. Я имею в виду и перемещения по Парижу на машине Анри, и возможность не давиться «быстрой едой», и массу других вещей, к которым привыкаешь до неприличия легко.

Притягательность нашей новой действительности состояла и в том, что Анри никогда не переходил зыбкой грани между комфортом и роскошью, вкусом к трате денег и купечеством. Единственной изменой стилю я счел было тогда подкладывание в мой бумажник франков, но, вспоминая этот эпизод теперь, я склонен считать его скорее эксцентрикой. Собственно говоря, и эксцентрика выражается обычно в каких-то неслучайных формах, а потому даже такое своеобразное проявление щедрости вполне соответствовало Анри: он был щедрым человеком. Говоря о его щедрости, я касаюсь деликатной сферы. На вопрос, почему мы с Настей позволяли себе так легко пользоваться предоставляемыми нам благами, у меня нет ответа. Возможно, материальная сторона дела казалась нам бесплатным приложением к общению с Анри. Это общение было не просто интересным — оно было увлекательным. Анри умел и любил удивлять.

Одним из такого рода сюрпризов было посещение музея д'Орсе, где он, к нашему удивлению, провел первоклассную экскурсию. Я говорю «экскурсию», хотя и понимаю, как мало это слово соответствует тому жанру, в котором выступил перед нами Анри. Ту часть сведений, которая казалась ему хрестоматийной, он излагал чуть иронически, как бы стесняясь. Самым интересным в его комментариях были краткие замечания «от себя», которых никогда не позволяет себе профессиональный экскурсовод. Это придавало его рассказу ненавязчивый характер, а потому не утомляло. Первым делом он повел нас на самый верх к импрессионистам, которых, по его словам, следовало смотреть незамыленными глазами.

— Все остальное здесь, — сказал Анри, — более или менее дерьмо в том смысле, что это можно увидеть и в других музеях. Но здешняя коллекция импрессионистов — это то, от чего на глаза наворачиваются слезы. Это по-настоящему хорошо. Что-то, к этому приближающееся, есть, кстати говоря, только в Эрмитаже.

Это был реверанс в сторону Насти. Кстати, я все более убеждался, что Настя, порой позволявшая себе в отношении Анри довольно резкий тон, вовсе не относилась к нему плохо. Чувствуя, что не она является центром его внимания, Настя, вместе с тем, не проявляла чрезмерной ревности. Более того, тот странный симбиоз, который наметился между нами тремя, ее очевидным образом забавлял. В этом была, конечно, и заслуга Анри, который, ежедневно ища с нами встреч, умел вовремя сделать паузу и дать нам с Настей возможность побыть наедине. Время от времени на углах парижских улиц возникала одна из двух приставленных к нему машин и уносила его в неведомые нам сферы паблик рилейшнз. Не сомневаюсь, что его исчезновения вызывались производственной, так сказать, необходимостью, но их частота и длительность регулировались характером нашего общения и зависели от настроения того или иного дня. Так, в один из заведомо свободных своих дней он отказался пойти с нами в Лувр под тем предлогом, что это заведение для него слишком монументально. Вспоминая Настино выражение лица, я думаю, что интуиция подсказала ему в тот день правильное решение.

Несмотря на своеобразие занятий Анри, общение с ним было легким. В Анри не было ни заносчивости, ни апломба, которыми он мог запросто обзавестись, ездя на своих двух машинах. Он не был даже обидчив, хотя я, а чаще — Настя позволяли себе вольности, на которые не решились бы в другой компании. В какой-то степени эти вольности были констатацией влияния, которое мы на него приобрели («приобрели» звучит слишком активно: это влияние было нам подарено, и то, что подарок был принят, доставляло, я думаю, Анри удовольствие). Из черт, обычно затрудняющих общение, иногда проявлялась в нем лишь авторитарность, о которой я уже упоминал. Вместе с тем даже в этой авторитарности было что-то озорное, почти мальчишеское, наших отношений не отягощавшее. Он очень тонко чувствовал, когда ее допустимо проявлять.

Но самым притягательным в Анри было то, что он открывал перед нами область, о которой мы почти не имели понятия, которая привлекала и отпугивала одновременно, — область управления сознанием. В те дни он был всецело увлечен Косовской войной, для «информационной поддержки» которой он и был, как я полагаю, откомандирован из Брюсселя в Париж. Несмотря на то что сведениями личного характера Анри делился неохотно (я так и не понял, кто же в конечном счете являлся его непосредственным работодателем[21]), о своей деятельности он, к нашему удивлению, рассказывал вполне подробно. Его рассказы нередко превращались в лекции, соединявшие в себе массу самых разных сведений из истории, политологии, психологии и даже семиотики. Собственно говоря, его «работа» над Косовской войной и была соединением этих дисциплин.

Свою работу Анри рассматривал как творчество и называл ее торжеством слова над действительностью. Свой день он начинал с изучения (я не подберу другого слова) газет и теленовостей. И то, и другое подавалось ему в виде дайджеста — в ксерокопиях важнейших статей по военной теме или на видеокассетах с выпусками новостей основных европейских телеканалов. Два или три раза, когда он оставался ночевать у нас, все это утром ему привозили сюда. Статьи он читал очень быстро, помечая отдельные строки желтым маркером. Иногда он при этом смеялся, иногда отпускал краткие замечания, самым частым из которых было: «Идиот!» Настоящим удовольствием было смотреть вместе с ним телевизионные новости, когда материал, над которым он работал, был доступен и нам. Его комментарии открывали перед нами пропасть, пролегшую между действительностью и ее отражением в новостях.

Встречая в югославских репортажах свои разработки, Анри одобрительно кивал. Здесь он следовал известной мне от Насти русской пословице, гласившей, что маслом каши не испортишь. Помимо именования Милошевича Гитлером, а сербов — фашистами, в прессу активно вводилась соответствующая задачам лексика. Ежедневно в газетах и телерепортажах мелькали «концлагеря», «этнические чистки» и «массовые захоронения». Самым обоснованным из перечисленного сам Анри считал утверждение об этнических чистках, поскольку албанцы и в самом деле бежали тысячами. Вместе с тем очевиден был и тот факт, что массовое их (а также, кстати говоря, и сербов) движение началось лишь с бомбардировками НАТО. Чтобы не ослаблять силу воздействия на телезрителя, этот факт предлагалось не акцентировать. Что касается концлагерей и массовых захоронений, то их существование, по словам Анри, удостоверялось лишь ответами местных жителей на наводящие вопросы с Запада. Фигурировала также космическая съемка захоронений, на которую многозначительно ссылались натовские стратеги. Нагромождение пятен на черно-белых экспрессионистических снимках мало что объясняло, но выглядело довольно зловеще.

Перевод дела в плоскость фашистской угрозы всячески Анри форсировался. Фашизм он считал одним из энергетически состоятельных, а значит — действенных понятий. В качестве подтверждения он приводил садомазохистские игры, где дамы с хлыстом так часто облекаются в эсэсовскую форму.

— Я допускаю, — говорил Анри, — что СС создавалась вовсе не для того, чтобы мучить пожилых возбужденных джентльменов, но разве это существенно для игры? Ей ведь важны не исторические параллели, а возможность освежить чувства.

Более сдержанно воспринималась им слабость военной пропаганды к большим числам. Он считал, что гигантомания не красит профессионала, и призывал ответственных лиц к благоразумию. Анри пытался им растолковать, что, в отличие от обвинений в фашизме, конкретные цифры подлежат опровержению. Предположение какого-то американца о ста тысячах убитых албанцев он назвал инфантильным и сказал, что за вранье когда-нибудь придется отвечать.[22] Остается лишь добавить, что его мысль об ответственности была, в свою очередь, также инфантильной.

Одной из важнейших своих заслуг Анри считал поднятие роли Гаагского трибунала. В этом сгоряча основанном и прозябавшем на обочине политической жизни учреждении он разглядел неиссякаемый пропагандистский потенциал и добился его процветания. Все прочие затеи Анри были лишь оправой к этой главной жемчужине. В построенной им модели Косовской войны Гаага была Нюрнбергом.

Когда я спросил у Анри, чьи преступления там будут рассматриваться, он ответил с почти театральным изумлением:

— Сербские, чьи же еще?

— Хороший вопрос, — сказала Настя. — Вы считаете, что авиабойня не является преступлением?

— А вы считаете, что НАТО платит трибуналу за то, чтобы тот расследовал его преступления?[23] — Анри пожал плечами. — Демонстрируя вам всю эту кухню, я хочу, чтобы вы избавились от обывательских представлений о реальности, чтобы вы не находились в числе малых сих, слепо верящих в справедливость или, чего доброго, в правосудие. И не думайте, пожалуйста, что я такой уж прожженный циник. Я — реалист.

Настя присвистнула, и Анри почему-то снизил голос.

— Существуют объективные причины вещей. Можно разводить розовые сопли и придумывать всякие патетические объяснения, но это только заплетает мозги. Нужно научиться анализировать события и не искать, скажем, справедливости там, где речь идет о чистой пропаганде. Если имеешь представление об истинном предназначении вещи, то не будет разочарования, верно?

Собственно говоря, на это нечего было ответить. В этом, как выразился бы тот же Анри, была своя правда. На это было бы нелепо обижаться или негодовать, хотя ни у меня, ни у Насти такая правда не вызывала восторга. С Анри вообще трудно было спорить на этические темы. В этой сфере у него не было какой-то определенной позиции, которую он был бы склонен защищать. Подобно тому, как его привлекала не столько действительность, сколько ее восприятие, этика не существовала для него сама по себе, как нечто объективное. Она интересовала его скорее в виде общественного настроения, то есть опять-таки в отраженном виде. Этика была для него чем-то вроде правил игры, смысл которых состоит вовсе не в их содержании, а в их соблюдении. Подобно множественным истинам, для Анри существовало и множество этик, распределявшихся между разными общественными явлениями. Семейная, корпоративная, национально-государственная этики в его представлении жили своими отдельными жизнями, и в их возможном столкновении он не видел ничего плохого. Более того, при отстаивании интересов очередной общественной группы он считал не только полезным, но и необходимым смену этических взглядов — подобно тому, как всякая новая игра предполагает смену правил. Свою профессию он как-то сравнил с профессиями актера и адвоката, назвав их занятиями свободных людей:

— Эти люди могут вжиться в чужие принципы и сделать их на время своими. Они способны поверить в самые невероятные вещи, а главное — убедить в этом других. Я чувствую себя первоклассным адвокатом. Вы только посмотрите, какие подзащитные мне достались! Они нарушили все, что только можно было нарушить: международное право, Хартию ООН, национальные законодательства, да и свой собственный натовский устав.

Анри красиво загнул четыре пальца, остановившись на пятом, который все еще не сдавался.

— Наконец, самое ужасное и очевидное: они убили массу народа.

Анри оглядел свою небольшую аудиторию и загнул последний палец.

— По объективному положению вещей, друзья мои, объявить натовцев военными преступниками было гораздо проще, чем представить их деятельность как миротворческую. Но мне… — Анри осекся, — нам — это удалось! Ястребов мы превратили в голубей. Теперь вы понимаете, какая у нас птицефабрика?

Говоря, что с Анри трудно было спорить по вопросам этики, я имею в виду вовсе не те трудности, которые возникают в присутствии убежденного спорщика. Все обстояло здесь как раз наоборот. На приводимые нами примеры аморальности войны он отвечал десятком таких же примеров, завершая эту цепочку своим насмешливым «ну, и что?». Так, по поводу Гаагского трибунала он рассказал нам, что его односторонность очевидна не только в данном конфликте. Расширяя наше с Настей видение проблемы, он предлагал рассматривать ее не только в настоящем, но и в прошлом, и даже в будущем.

Говоря о Нюрнберге как предшественнике Гааги, Анри признавал, что оттуда идет и традиция односторонности. Нюрнберг он именовал судом победителей, а победители, — тут он изящно разводил руки, — публика заинтересованная. Свои собственные злодеяния она склонна оставлять в стороне. Бомбардировку Дрездена и Вюрцбурга Анри называл преступлением против человечности, за которое так никто и не ответил. Не знаю, произносились ли эти вещи специально для меня, но они были тем немногим в его речах, что находило во мне безусловный отклик.

Относительно перспектив Гаагского трибунала он сообщил нам, что, в отличие от европейцев, американцы ни в коем случае не хотят рассматривать это учреждение в качестве будущего международного суда. То есть они не против сделать суд международным за одним исключением: США. Анри говорил, что государство, собирающееся колонизировать весь мир, не может себе позволить роскошь быть подсудным, что арест военных преступников только во вьетнамской войне нанесет сильный удар по престижу Америки. Впрочем, ни военные преступники, ни вьетнамцы всерьез его не трогали. Раздражало его в первую очередь то, что американцы нарушали важнейший игровой принцип любой игры: правила соблюдаются всеми.

То же чувство лежало, по всей видимости, в основе его отношения к бомбардировке белградского телевидения. Это было единственным событием войны, которое он, по его словам, отказался «замазывать». Фотография раздавленных рухнувшими балками тел долго не покидала его портфеля. Было ли это проявлением его корпоративной этики или презрением к неджентльменскому поступку военных (а настоящая игра подразумевает джентльменство!), но то, что эта фотография постоянно всплывала среди его бумаг, мы очень ценили. Это был первый случай, когда иммунитет прессы был нарушен так грубо и так откровенно.

— Мясники, — коротко характеризовал он натовское руководство. — Ну, как работать с таким контингентом? Они не понимают, что после этой бомбардировки весь их демократический треп не стоит ни гроша. Даже я их теперь не отмою — да я и не хочу этого делать. Белградское телевидение вам кажется пропагандой? — кричал он в открытое окно, словно так его словам было проще долететь до Брюсселя. — Так бейте его своей пропагандой, мы же для этого работаем! Но бомбить…

Брюссель его тогда не услышал, и борьба с журналистами продолжалась. НАТО не ограничилось бомбежкой. Европейский спутниковый консорциум отключил сигнал югославского телевидения, чтобы даже по спутниковому телевидению нельзя было увидеть, что же на самом деле происходит в осажденной стране. Эти действия вызывали у Анри сожаление, он говорил, что ему неинтересно спорить с собеседником, у которого во рту кляп. Корреспонденты ведущих немецких телекомпаний почти не вели прямых репортажей. Они посылали тщательно выверенную «картинку», текст к которой писался в Германии. Неугодных редакторов смещали, выход «неблагонадежных» передач отменялся. В нашем демократическом обществе мне казалось это невероятным, но за свидетельствами Анри стояла такая информированность, что сомневаться в его словах, увы, не приходилось.

— Вы даже не представляете, как легко свернуть голову прессе, — говорил он. — Этого, кстати, никто и не заметит. Достаточно взять за жабры два-три основных медиаконцерна — и дело в шляпе.

— Как это можно «взять за жабры» в свободном обществе? — спросил я. — Пытать редакторов? Вешать корреспондентов?

— Не будьте ребенком. Сейчас ведь вовсе не обязательно загонять кому-то под ногти иглы. Медиаконцерны существуют не в вакууме, а в конкретных государствах, у которых есть масса рычагов — таких, как налоги, возможность доступа к информации и прочее, и прочее. Поэтому мне смешно, когда CNN, скажем, называют интернациональной телекомпанией. Это чисто американское учреждение, верой и правдой служащее своему государству. — Изображая служение, Анри опустил руки по швам. — Если бы у Гитлера была игрушка такого рода, он до сих пор сидел бы в Берлине.

Успокаивая меня насчет прямой борьбы с журналистами, Анри говорил, что это — исключение и что обычно все происходит гораздо спокойнее. В большинстве случаев сами журналисты знают, что можно и чего нельзя, им даже не нужно ничего разъяснять. Они — люди, работающие на заказ, и прекрасно понимают, что заказывается не только тема, но и характер освещения. Они — профессионалы.

Впрочем, как я понял со слов Анри, иногда позволяется высказывать даже особое мнение. Это можно делать после одиннадцати часов вечера, когда благонамеренная часть населения отходит ко сну. Особое мнение нужно не только для поддержания веры в демократию. Особое мнение — при правильной с ним работе — подкрепляет мнение рекомендованное: важно только, чтобы подавалось оно как «особое». Вольности возможны и порой даже полезны, резюмировал Анри, но не в прайм-тайм. И не на первых полосах.

Пользуясь близостью к Анри, мы первыми узнавали факты, ставшие общеизвестными лишь впоследствии. Написав слово «пользуясь», я подумал, что в нашем случае оно, пожалуй, не очень уместно. На самом деле, мы ничем не пользовались и ничего не выспрашивали. Все, что мы слышали от Анри, он сообщал по собственной инициативе и с явным желанием, что нас, правду говоря, смущало. Странное для человека его занятий поведение объяснялось, как мне кажется, не столько стремлением выглядеть информированным (мы и без того знали о его информированности), сколько тем удовольствием, которое он получал, совершая ради нас свои маленькие должностные преступления. Надо сказать, что, помимо всего прочего, он имел вкус к риску.

Он рассказывал нам о так называемой резне в Рачаке, которая представлялась ему важным звеном в обосновании войны. По его рассказам получалось так, что резня была чистой воды инсценировкой.[24]

От него же мы услышали о знаменитом плане «Подкова», задолго до войны предполагавшем якобы изгнание сербами албанцев из Косово. Этот план он называл развесистой клюквой и сетовал на то, что составлявшие его под видом сербов болгарские спецслужбы оказались не в состоянии выполнить даже такой простой заказ. Написав там массу глупостей, болгары доверили перевод документа на сербский человеку с недостаточным знанием языка.[25]

— Зачем же вам нужны были болгары? — удивилась Настя. — Зачем вы вообще втянули эту страну в вашу мясорубку?

— Война не должна носить антиправославного характера, это производит плохое впечатление. Поэтому нужен был православный народ, который бы поддержал эту войну. Выражаясь в ваших категориях, — он забавно прищурился, — нам нужен был православный Иуда. Кроме болгар, на это никто не пошел.

С каждым днем Настя слушала его все более внимательно. Мне показалось даже, что язвительных замечаний, сопровождавших его саги о тайных подвигах пиар, стало несколько меньше. То, что в Анри мне казалось едва ли не родом духовного эксгибиционизма, вызывало у нее напряженный интерес. Во время его рассказов она обращалась в слух с такой готовностью, что вызывала у меня чуть ли не ревность. Разумеется, о настоящей ревности речи быть не могло: мы оба знали, что Анри интересуется не ею. Но интуитивный Анри сразу же почувствовал ее внимание, и теперь уже старался вовсю. Возможно, в нашем странном треугольнике Настя виделась ему потенциальной угрозой, и таким образом он пытался ее нейтрализовать. Возможно также, что посредством Насти он надеялся открыть мои глаза на него. Одно другого здесь не исключало. Он быстро нашел нужную тональность и, сообщая нам правду об информационном обеспечении войны, старался, в отличие от первых дней нашего знакомства, не слишком ударяться в демонизм, даже в том, как он все излагал, было определенное обаяние, а кроме того, правда о его деятельности — пусть и малосимпатичная — была все-таки правдой. Однажды Настя спросила его, почему он не боится эту самую правду рассказывать нам. Анри расхохотался.

— А вы считаете, что, если вы где-то об этом проговоритесь, на вашу правду все тут же сбегутся? Настя, детка, вы жестоко заблуждаетесь. Все, что вы сможете где-то сказать, просто не услышат. В лучшем случае — признают особым мнением. А правда — это то, что повторяют каждый день. Вот когда что-то будут передавать ежедневно, тогда оно и станет правдой. Правда — это что-то вроде рекламы: от многократного повторения приобретает черты несомненности. Если человека ежедневно называть свиньей, он захрюкает, можете мне поверить.

Анри замолчал, как бы раздумывая, следует ли иллюстрировать такого рода заявления. Настя даже не улыбнулась. Она задумчиво кивнула и сказала:

— Вы правы. С точки зрения вашего дела — правы. То, что вы говорите, напоминает мне Советский Союз: там умели создавать правду путем повторения одного и того же. Но они допустили ошибку. Они постоянно что-то скрывали — глупости, конечно. Нельзя что-то демонстративно скрывать, это только притягивает интерес. Им бы не скрывать правду, а иметь ее в виду и «работать» с ней — то, что так замечательно делаете вы.

— Безусловно. — Чувствовалось, что Анри польщен. — Если с правдой работать профессионально, ее мама родная не узнает.

Он завоевывал Настю на глазах. То, что происходило между ними, с обеих сторон не имело ни малейшего сексуального оттенка, и в этом смысле наш треугольник мог казаться мне идеальным. В нем никто никому не мешал. В нем никто ни с кем не сталкивался. Я должен был радоваться такому развитию событий, потому что в первые дни был уверен, что если этой геометрии суждено нарушиться, то причиной будет Настя. И все-таки я испытывал легкую ревность. Моя ревность росла с той же скоростью, с какой увеличивалось Настино внимание к Анри.

Наблюдая изменение ее отношения к Анри, я невольно задумывался и о своем собственном к нему отношении. Это была странная смесь восхищения и брезгливости, причем я не знаю, какое из двух чувств преобладало. Восхищение вызывал его ум, цепкий и холодный, его рассказы и вообще манера держаться, его щедрость, а также масса менее важных вещей, которые открывались в ежедневном нашем общении. Второе чувство я только что назвал брезгливостью. Наверное, это не совсем точно, как-то уж слишком крепко. Может быть, лучше — отторжение. Так вот, я испытывал отторжение по отношению к тем же самым вещам, которые меня восхищали. Его способ мысли казался мне бесчеловечным, манера рассказывать — циничной, и даже свойственная ему щедрость — формой покупки нас с Настей. Эта покупка раздражала меня тем больше, что, имея своей целью меня (это было так очевидно), он не отказывался приобретать в комплекте и Настю. Холод его ума усугублялся для меня нежностью, проявлявшейся им как бы против воли, вырывавшейся внезапно, как сдавленный стон. Она сквозила во взглядах, которые я на себе нечаянно ловил, в терпеливом наклоне головы в ответ на мои порой довольно хамские замечания — я почему-то позволял их себе все чаще и чаще. Наконец, отторжение мое вызывали прикосновения Анри, поводов для которых он всячески ожидал. Здороваясь при встрече, он задерживал мою ладонь в своей, как это делают, бывает, президенты, чтобы фотографы успели запечатлеть теплоту их межгосударственной связи. Разговаривая, он мог взять меня под локоть. Это был жест старого профессора — но не его, Анри, жест. Он мог в шутку взъерошить мне волосы — но это была не его шутка. Ему постоянно приходилось изменять своему стилю, и мы все это чувствовали. Изредка ему перепадали особые удачи. Однажды, спускаясь пешком с Монмартра, — а все мои парижские неприятности связаны почему-то с этим местом — я подвернул ногу. Несмотря на боль, мне было смешно, что это произошло днем, при полном сиянии солнца, а не тогда, во время нашего ночного возвращения, когда я был просто обязан что-то подвернуть. Лицо Анри застыло в тревожной мине (опять-таки не его стиль). Он заставил меня сесть на траву, расшнуровал мне кроссовку и, бережно ощупав мою ногу, снял с нее влажный от долгого хождения носок. Методом дальнейшей терапии было также ощупывание, оно же, подозреваю, было и ее конечной целью. В отличие от работавшего со мной массажиста (о котором я первым делом и вспомнил), сеанс доктора Анри обошелся без облизывания моих пальцев.

Однополой любовью я никогда не занимался, но, будучи воспитан нашим либеральным временем, чрезмерной непреклонности в этом направлении также не испытывал. Я относил такую любовь к сфере частной жизни, где каждый сам все решает для себя. Говорю это к тому, что мое нежелание пойти навстречу Анри было связано не только с патетическими обстоятельствами вроде убеждений, общественного мнения и так далее. Не играли здесь большой роли и внешние данные Анри: он был вполне симпатичным — к тому же очень следившим за собой — господином. Дело скорее было в той страстности, с которой он меня добивался. Ничто так не остужает чувств, как чья-то любовь к тебе. Обсуждая тему Анри с Настей, я услышал от нее на этот счет замечательные строки Пушкина. Не могу сейчас их привести даже приблизительно, помню только, что речь там шла об отношениях мужчины и женщины. Быть объектом чьей-то любви интересно лишь в одном отношении: в отношении любви к самому себе. Это тоже сильное чувство, хотя оно и не вполне соотносится с тем, что обычно называют любовью. Может быть, это самое чувство и удерживало меня от разрыва с Анри (я уж не говорю, что к такому разрыву не была готова и Настя). Все-таки очень приятно, когда тебя любят. Сейчас, когда я пытаюсь определить суть моих с Анри отношений, мне приходит в голову единственно возможная формулировка: я позволял ему любить меня.

Развитие наших отношений — говоря «наших», я имею в виду всех троих — происходило очень быстро (собственно говоря, и времени нам было отпущено не так уж много: поездку в Париж мы с Настей планировали дней на десять, от силы на две недели). Темп задавал Анри. Несмотря на интенсивность нашего общения, у него хватило вкуса его не скомкать. У Анри было хорошее чувство ритма. Каждый эпизод нашей короткой, но бурной дружбы был прожит полноценно. И хотя многое в Анри мной отвергалось, сейчас я думаю об этой дружбе с благодарностью — судьбе, Анри, наконец — Насте, которая ей никак не мешала. Кстати говоря, эта толерантность Насти возвышала ее в моих глазах еще больше. Я и раньше отдавал должное ее острому уму, но за Настиной благосклонностью к Анри мне стало видеться нечто большее. При всей нелюбви к патетике я бы назвал это мудростью. Она умела закрывать глаза на все, что ее в нем не устраивало (а таких вещей у нее было больше, чем у меня), понимая, что мы имеем дело с человеком незаурядным.

Мне кажется, Анри тогда достиг поставленной им цели: он нас заворожил. Он заставил нас увлечься той странной и почти неизвестной нам сферой, к которой принадлежал. Ценя дружбу с Анри как своего рода школу, мы с Настей воспринимали ее неодинаково. Настю в большей степени интересовала политическая составляющая его рассказов, сведения о реальной подоплеке тех или иных известных событий. Такого рода сведений у Анри было хоть отбавляй. Иногда они были забавными, иногда — омерзительными, но чаще — и тем, и другим одновременно. Я помню, как однажды Анри рассказывал о пресс-конференции натовского главнокомандующего Кларка, втягивая щеки и выкатывая глаза. (Это был весьма неплохой портрет полководца: лишь впоследствии, увидев по телевидению оригинал, я оценил это в полной мере.) Пресс-конференция была устроена после того, как НАТО разбомбило на мосту пассажирский поезд. «Мы не ожидали, что на мосту появится этот поезд, — гнусавил Анри, не забывая втягивать щеки. — Он шел очень быстро, этот поезд». Анри таращился на непослушный поезд, за которым не было никакой возможности уследить. Тогда, во время пресс-конференции, на экране показали, как быстро шел этот поезд. Пленку, по словам Анри, прокручивали с троекратной скоростью[26] — так быстро он шел. Несмотря на трагизм ситуации, Настя хохотала до слез.

— Но ведь это же примитивное надувательство!

— С'est са, — скромно склонил голову Анри. — На что-то большее фантазии у них, увы, не хватило.

В отличие от Насти, горячо поддерживавшей сербов, мой интерес к рассказам Анри не был связан с конкретными государственно-политическими пристрастиями. Мое сочувствие сербам имело, так сказать, внесербские корни. Этими корнями была явная по отношению к ним несправедливость и (конечно же!) Настя. После окончания войны сербы остались для меня такими же неизвестными, какими были и до нее. Я мог бы сказать, что проблема сербов сама по себе интересовала меня меньше, чем особенности отношения к ней на моей родине. Потому и рассказы Анри поражали меня не столько фактами, сколько наглядной демонстрацией того, что возможности манипуляции сознанием безграничны.

Тогда я еще не знал слова «семиотика» (его я впервые услышал от N), но это не мешало мне ощущать разницу между знаком и содержанием. Речь шла именно об ощущении: более или менее ясное понимание пришло позднее — опять-таки под влиянием моих бесед с N. Когда по телевидению часами показывали ноги косовских беженцев, я чувствовал подвох, но вряд ли мог бы квалифицированно объяснить его суть. Это был любимый кадр CNN времен войны — обмотанные неизвестно чем, чавкающие в жирной грязи ноги. Он заменял собой многое из того, что привело эти ноги в движение: геополитические игры, фарс в Рамбуйе и прочие скучные подробности, не выжимавшие телевизионной слезы.

В те дни я вдруг понял, что картинка телеэкрана не способна передавать действительности в целом. Так это уже хотя бы потому, что телевидение не может снимать и показывать действительность непрерывно. В этом смысле оно проигрывает любой камере видеонаблюдения, исчерпывающе отражающей действительность банковского холла или подземного гаража. Телевидение может снимать лишь какие-то части действительности, которые затем представляют действительность в целом. Тем самым показанное по телевидению не является собственно содержанием: оно не более чем выборка из него, его символ, знак. Знак же по природе своей — обобщение. Таким образом, если показывают пьяницу в деревне, это означает, что пьет вся деревня.

Кажется, на этом в общем-то справедливом рассуждении я тогда и остановился. Мне не хватало всего одного шага до того понимания дела, которое мне представляется сейчас столь очевидным. Особенность телевизионного знака в том, что он скрывает свою знаковую природу и симулирует действительность. Он отказался от почтенного автодорожного облика и не хочет быть жестяной табличкой с перечеркнутой сигаретой. Его материал — барабанный бой дождя по брезенту палатки, рев танковых моторов, задумчивые лица политиков. Он очень похож на действительность, но ею не является: он — знак-оборотень. Впрочем, как я вспоминаю сейчас, мучило меня не столько оборотничество знака, сколько мое тогдашнее неумение выразить суть телевизионного обмана. Здесь уместно перейти к проблеме слова, волновавшей меня в те дни посильнее проблемы изображения.

Военная весна 1999 года открыла для меня еще одну истину: «информации» в чистом виде на свете не бывает. Я стал смотреть новости с совершенно другим вниманием и к своему удивлению обнаружил, что нейтральных слов в языке очень мало. Разумеется, будучи знаком с отличием «наших» разведчиков от «их» шпионов, кое-что относительно коннотаций я смыслил уже в детстве. О чем я не имел представления — это, пожалуй, о размахе явления, и теперь удивлялся тому, как далеко здесь зашло дело. Освободительная армия и банда террористов, наведение порядка и карательная операция, расправа и возмездие были лишь верхушкой айсберга, тем очевидным, что возвышалось над бездной полутонов и оттенков. Эти неприметные слова были не просто формой изложения, сухой скорлупой, заключавшей в себе живительные недра, — они были самым настоящим содержанием и не подлежали ни малейшей очистке. Может быть, потому любой фильтрационный пункт давал сто очков вперед концлагерю, в то время как сопутствующий урон — каким бы он ни был — никогда не опускался до уровня геноцида.

Мы ужасались бандам террористов и влюблялись в бойцов освобождения. Наши сердца не смягчались пламенными оправданиями первых: их тексты были так же неприемлемы, как и они сами. В то же время нас не разочаровывали теракты вторых, и даже организуемый ими транзит наркотиков странным образом не прилипал к их немеркнущей освободительной славе. Я думаю, что, поменяйся они ролями, в нашем восприятии ничего бы не изменилось — ровным счетом ничего, — потому что занимались они примерно одним и тем же. Собственно говоря, так порой и происходило: вышедшие из-под контроля бойцы освобождения в одночасье обнаруживали свою террористическую сущность, и их освободившуюся нишу занимали прогрессивно мыслящие террористы.

Не все слова вступали в действие одновременно, предпочитая ожидать своего часа. Самым терпеливым было, если не ошибаюсь, слово «возмездие», вступившее в дело уже после окончания войны. Оно сопровождало истребление неалбанского населения Косово, последовавшее за отводом югославской армии. К сожалению, это слово было также одной из разработок Анри.

Настя не без тревоги наблюдала, как, придя домой, я мигом находил каналы на доступных мне немецком и английском языках и жадно слушал произносившиеся там тексты. Я понимал, что мое открытие тривиально, и сам себе напоминал мосье Журдена, открывшего, что всю жизнь говорил прозой, но — ничего не мог с собой поделать. Осознание небеспристрастности слов лишило меня покоя. Это касалось не только телевидения и газет, но даже моей собственной речи. Не ахти какой говорун и прежде, я стал запинаться перед каждым вторым словом, что производило самое неблагоприятное впечатление.

Потрясенный коварством слов, я мог бы запросто стать молчальником, отшельником, затворником — если бы не Настя, общение с которой было глубже всякого текста. На худой конец, я мог бы перейти на простые, неспособные на подвох слова: стол, стул, стужа. Мог бы, но не перешел. И виной тому было другое мое открытие: казавшиеся мне порочными сочетания звуков принадлежали не только мне. То, что так мучило меня своей обманчивостью, было достоянием всего моего народа, чем-то вроде наследственного греха, родившегося от любви к слову и переходящего из одного поколения в другое.

Ах, эта наша немецкая любовь к слову. Не знаю, способен ли англосакс полюбить слово так, как это можем мы или русские — большие номиналисты. Мы любим слово потому, что верим в его близость к обозначаемой им вещи, русские — потому, что верят в самостоятельную жизнь слова. Русские также знают, что при необходимости слово вполне способно вещь заменить.

И мы, и русские боимся слов — хотя и каждый по-разному. Можно ли испугать словом англосакса? Вряд ли. А нас — можно. Нам достаточно сказать: «Гитлер». Иногда нам так и говорят, и мы прижимаем уши. Анри однажды пошутил, что с Германией ему проще всего работать: здесь действует давно устоявшийся набор, и ничего не надо выдумывать. А скажи русскому: «Гитлер»; или: «Туда не ходи» — так ведь его этим не испугаешь, он ведь как раз туда и пойдет. Русские не боятся чужих слов. Русские боятся своих собственных слов.

Так думалось мне в Париже о немцах и о русских. Я припоминаю время и место этих мыслей: на берегу Сены, в девять часов вечера. Где-то вверху, на набережной, били часы, а я всегда считаю удары. Думая о русских и немцах, я смотрел на Настю, чьи золотые волосы сливались с закатом. Мы сидели на теплом граните и ощущали спинами последние солнечные лучи. Я знал, что в любой момент могу положить руку на ее светящуюся шею, могу обнять, могу сделать все, что угодно. Она бы не возразила, это я тоже знал. По-моему, она поняла, о чем я думаю. Провела рукой по волосам. Медленно встала и опустилась передо мной на колени. Под футболкой я почувствовал прохладу ее губ. Они коснулись солнечного сплетения. Там сплелись мои нервы и подкатили под самое горло. Чем ниже спускались ее губы, тем выше поднимался этот комок.

Лучше с абзаца. На земле, у моей левой ноги, лежала газета «Фигаро» с портретом Клинтона. Он смотрел на нас устало, даже немного грустно. Такого скверного ощущения я не испытывал давно: мне показалось, что глядящее снизу лицо приросло к моему. Место было пустынным, и, кроме Клинтона, нас никто не видел; то, чем мы занимались, не могло иметь своим последствием войну — и все-таки мы не смогли продолжить. «Члены его обмякли» — пронеслось в моей голове старомодное выражение. Это было невыносимо. Проследив за моим взглядом, Настя расхохоталась. Она села мне на колени, и теперь мы хохотали вдвоем. Этот смех возникал у нас и впоследствии — всякий раз, когда мы пытались заняться чем-то в этом роде. В конце концов нам пришлось от этого вообще отказаться. Так сужался спектр наших с Настей возможностей, и это было первой моей серьезной претензией к Соединенным Штатам.


Загрузка...