4

Утром следующего дня я делал уборку в массажном кабинете. Кабинет оказался довольно просторным помещением, разделенным за навесками на несколько отсеков. Занавески были белыми, что придавало кабинету больничный вид и начисто лишало слово «массаж» его жизнерадостного облика. Картину дополнял не сильный, но очень характерный запах больничной палаты — тот особый букет, в котором угадываются лекарства, моющие средства и больная человеческая плоть. Окончательное сходство с больницей придавали люминесцентные лампы, мерно гудевшие на низком потолке.

В дальнем углу кабинета стоял стол. На нем лежали аккуратно сложенные бланки с печатью «Герхард Шульц. Лечебные ванны и массаж». Рядом с бланками располагалась фотография Шульца в компании смеющихся старушек. Это была необычная фотография. Две ближайшие к Шульцу старушки полуобнимали его, и в их позах был какой-то странный оттенок, который — если бы не возраст дам — вполне можно было бы определить как похабный. В одной из обнимавших Шульца старушек я узнал покойную фрау Шпац. Как влияли на ее жизнь лечебные ванны?

Я вытащил тряпку из ведра с водой, закрепил ее на швабре и провел первую мокрую полосу по линолеуму, отчего тот стал еще более блестящим. Поверхность, совершенно не пропускающая воды. Мыть ее легко и приятно. Не оборачиваясь, я почувствовал, что за спиной у меня кто-то стоит. Шульц. Это был Шульц, беззвучно вошедший и наблюдавший за моим старательным мытьем.

— Не помешаю?

Я отрицательно покачал головой, и Шульц вошел в один из массажных отсеков. Двумя руками он снял дорогие кожаные туфли, поставил их на тумбочку и по-турецки уселся на кушетке. В его движениях не было ни малейшей небрежности. Я продолжал мыть пол, а справа, словно из ложи обитого белым театра, на меня смотрел Шульц. Я молчал, и Шульц молчал. Я чувствовал, как руки перестают меня слушаться, и кровь приливает к лицу. Мне давно уже надо было выполоскать тряпку, но я был не в силах прервать монотонный ритм скольжения по линолеуму. Наконец, я разогнулся и неоправданно решительным движением снял тряпку с швабры. Наклонясь над ведром, погрузил тряпку в булькающую от выходящего воздуха воду, несколько раз прижал ее к самому дну и отпустил. С безразличием утопленника тряпка медленно всплыла к поверхности. Специалист по лечебным ваннам следил за моими манипуляциями, не произнося ни слова. Когда я отжимал тряпку, между моими красными блестящими пальцами сочилась мутная вода.

— Отдохните, — тихо сказал Шульц.

Отдыхать в присутствии Шульца было предприятием странным, но говорить, что я не устал, мне показалось еще большей нелепостью. Я поставил швабру прямо и облокотился на нее. Это движение, как смутно припоминалось мне, я уже видел в каком-то фильме. Немой фильм о веселой поломойке. Я тоже был нем.

— Отдохните, — повторил Шульц, указав мне на кушетку рядом с собой. — Знаете, что такое расслабляющий массаж? Не знаете. Ну, так я вам покажу.

— Нет, спасибо, — с трудом выговорил я, разглядывая неподобающее сочетание моих джинсов с простыней кушетки. — Я думаю, это дорогое удовольствие.

— Дорогое, — согласился Шульц. — Но вам я его доставлю совершенно бесплатно. Пусть дорогое удовольствие будет для вас просто удовольствием.

Оставаясь в носках, Шульц мягко подошел к письменному столу, снял свой кожаный баварский пиджак и повесил его на спинку стула. Мощный его торс без пиджака выглядел еще внушительнее. Так же основательно, как и все, что он делал прежде, Шульц расстегнул пуговицы на рукавах рубахи. По обилию волос на тыльной стороне ладони я и раньше догадывался, что по этой части природа его не обделила. Но только когда он закатал рукава, я понял, как волосат был этот человек.

— Массажем можно вылечить все — сказал Шульц. — Почти все. Можно почти все выразить: ненависть, преданность, брезгливость. Можно признаться в любви. Это как балет — поэзия движений. Особая философия, согласны?

— Философия трения, — вставил мой мужественный двойник.

— Сводить массаж к трению — все равно, что дирижирование называть маханием. Ни трение, ни даже сила не имеют с массажем ничего общего. Для того чтобы вы изменили ваше мнение, предлагаю начать с массажа ступней, одной из самых тонких форм этого искусства. Так что можете снять ваши кроссовки и лечь на кушетку.

Меня смущала некоторая необычность происходящего, но еще в большей степени я стеснялся запаха своих ног после езды на велосипеде и утренней уборки. Я решил возразить более энергично, но, опередив меня, Шульц встал передо мной на корточки и стал развязывать мне шнурки. Заправским движением он снял поочередно обе моих кроссовки, а затем и носки, которые аккуратно повесил на металлический поручень кушетки. Каменея, я думал о том, что его нос находится прямо у моих ступней. Их запах чувствовался уже вовсю.

— Не стоит носить обувь, в которой ноги не дышат, — сказал Шульц, мягко обняв мои ступни руками.

— Давайте я подготовлюсь к массажу, и мы сделаем его в следующий раз.

— Ложитесь и расслабьтесь. Мне и в голову не приходит упрекать вас в запахе, это естественный запах здорового тела со всеми его выделениями.

Деревянным движением я опустился на кушетку, оказавшуюся довольно жесткой.

— Да расслабьтесь же, лягте всем телом, каждой его точкой! Если хотите знать, этот запах мне даже нравится. Он гораздо приятнее того медицинского амбре, которое распространяет моя полуживая клиентура.

Обеими руками Шульц взял мою левую ногу и без всякого видимого усилия стал ее разминать. Поглаживая внешнюю сторону стопы одной рукой, большим пальцем другой руки он медленно надавливал на пятку.

— Ступня человека — это как панель управления в автомобиле, — говорил Шульц тихим голосом. — Здесь есть рычаг к каждому органу. Сейчас мы массируем пятку: она связана с тазобедренной областью. Точка чуть дальше, у края ступни, — с позвоночником. Впрочем, позвоночник лучше массировать непосредственно, чувствуя каждый его диск.

От негромкого завораживающего голоса Шульца, от его умелого прикосновения по всему моему телу шла теплая волна. Мне было невыразимо приятно, и, стыдясь, что это отражается в моем взгляде, я закрыл глаза. Расслабившись до почти неприличной степени, я почувствовал, что с мышечным напряжением ушла и моя воля. Я превратился в тело, в груду белка, в материал массажиста. Выражение «быть в чьих-то руках» заплясало в моем мозгу и налилось плотью. Это была плоть моей ступни.

— Несколько точек в ложбинке под пяткой отвечают за кишечник и мочеточник. Продвигаясь по этой ложбинке, примерно до ее центра, встречаемся с двенадцатиперстной кишкой и локтевым суставом. Дальше — пищевод, чуть выше — желудок, а рядом с ним — солнечное сплетение. Ближе к пальцам — сердце, дыхательные пути и спина, у внешнего края ступни — плечи и предплечья. А здесь — Шульц нажал на основание мизинца — ухо. Через один палец от него — глаз, следующий палец — лоб и челюсть. Наконец, большой палец — это мозг. Вам нравится такая экскурсия? А сейчас мы пройдем все эти точки одновременно. Такой способ массирования называется «крапива».

Шульц стал довольно мощно растирать мою ступню, причем его руки двигались в противоположных друг другу направлениях.

— Вижу, что нравится, и поверьте, не только вам одному. Сюда и кое-кто из ваших знакомых заходит, например, фрау Хоффманн. Уж не знаю, чем вы там с ней за закрытыми дверями занимались, — здесь Шульцу удалось развить свою мысль средствами массажа, — но чем бы вы там ни занимались, я не осуждаю вас ни в малейшей степени. Молодому организму это нужно, и лучше уж трахать старую бабу, чем заниматься онанизмом или иметь дело с девочками и их беременностью. Кстати, в отношении беременности самое безопасное — с мужчинами. Впрочем, мало ли есть способов разрядиться. Но Хоффманн-то хороша! «Ах, кажется, дверь захлопнулась!» Скажу вам на всякий случай, что ни одна из дверей Дома не захлопывается, а запирается вращением ключа. Мера безопасности. Наши стариканы постоянно где-то захлопывались, вот и было принято решение сменить замки на более безопасные. Так вот о Хоффманн. Не знаю, затронет ли это как-то ваши чувства, но дважды в неделю она приходит сюда. Ей здесь нужны две вещи: массаж и секс. Сначала я ей делаю массаж, затем мы совокупляемся, иногда — и то, и другое одновременно. Этого требует ее организм. За массаж она мне платит, за совокупление — нет, считая, очевидно, что здесь я тоже получаю удовольствие. Что ж, это разумно. Но одной Хоффманн дело не ограничивается. — Шульц перешел к моей правой ступне. — Конечно, Хоффманн — девушка не первой свежести, но право на секс за ней еще как бы подразумевается. Вы даже не представляете, кто еще ко мне приходит за этим. Наши старушки-одуванчики и черепашки! Старики, как ни странно, также бывают чрезвычайно похотливы. Оказываю ли я им, как сейчас принято говорить, сексуальные услуги? Да, оказываю. Вы спросите — почему? По целому ряду причин. Начнем с того, что я делаю это небесплатно. Моя филантропия вознаграждается либо наличными, либо пунктом в завещании. Но сводить все к деньгам — подвиньте ногу немного влево — было бы по отношению ко мне несправедливым. Дело здесь не в том, что я хочу показаться лучше, чем есть в действительности. Нет. Факт оплаты является для меня дополнительным раздражителем — до некоторой степени сексуальным. Главная причина того, что происходит (назовем это в шутку совращением престарелых), лежит в моем стремлении к разнообразию, если хотите — в любопытстве. Так, настоящий гурман свежему продукту предпочитает порой продукт подпорченный. Мне интересно касаться их дряблой кожи, разглаживать морщины и представлять их лица в молодости. У старушек, кроме всего прочего, богатый опыт — об этом тоже не забывайте. Место нашего общения — ванна или массажный стол, это сближает. Более того, всякий — даже лечебный — массаж снимает тормоза, он лежит на полпути к сексу, он уже почти секс, поскольку речь идет о телесном наслаждении. Все, как в сексе: одни любят чужое тело, другие — свое собственное, одних возбуждает чужая нагота, других — своя. И все-таки стариканы мои — экзотика, разумеется, экзотика. Того, кто питается исключительно несвежим, ни в коем случае нельзя назвать гурманом, это тоже понятно. Тело влечет, когда оно молодо. Когда кожа — не рассохшаяся морщинистая резина, когда живот — подтянут, а не свешивается на бессильных мышцах брюшины. Когда ступня — не мозолистое копыто со сросшимися пальцами, а удивительное произведение искусства с точеными бугорками косточек, с нежными светлыми волосками на фалангах и опьяняющим запахом юного тела.

Интонации Шульца, давно уже не соответствовавшие обстановке лечебной процедуры, стали сопровождаться легкой влажностью пальцев моей ступни. Усилия парализованной моей воли хватило лишь на то, чтобы приоткрыть один глаз: Шульц касался моих пальцев языком. Щекоча усами, он покрывал их легкими поцелуями. Не в силах пошевелится, я чувствовал, как манипуляции Шульца усугубляли мое безволие, вызывая омерзение и эрекцию одновременно.

В дверь постучали. Сначала легко, почти кокетливо. Через несколько секунд — настойчиво. Я знал, кто мог так стучать. Шульц, очевидно, тоже. Он приложил палец к губам и замер. Раз Шульц не отзывался, значит — успел закрыть дверь, а я этого даже не заметил. Одновременно с дверью ожил телефон. Он издавал резкие и не гармонирующие с идеей массажа звуки. Шульц беззвучно закатил глаза и растопыренными пальцами обеих рук показал, что, не открывая дверь, он лишен возможности подойти и к телефону. Под звук телефона я медленно встал с кушетки. Шульц злобно посмотрел на дверь. Но продолжительный телефонный звонок убедил стучавшего, что в массажной никого нет, и дверь уже молчала. Взяв в руки ведро и швабру, я на манер Шульца показал, что мне пора. Шульц не сопротивлялся. Он прильнул ухом к двери и несколько секунд прислушивался.

— Никто из нас даже не раздет, — прошептал Шульц, — но после такой конспирации кто этому поверит!

— Не знаю, зачем вам понадобилось закрывать дверь для массажа ног, — ответил я таким же шепотом.

Шульц пожал плечами и осторожно повернул ключ в замке. В коридоре никого не было.

До конца этого дня я ощущал нечистоту своего тела — до тех пор, пока, вернувшись домой, не принял душ. Мне было легче от того, что оставшуюся часть дня я сгребал во дворе мусор: эта работа притупляла брезгливость. Был холодный прозрачный день, и с неба изредка падали маленькие сухие снежинки. Растопыренной железной метелкой я выковыривал из травы нечто бывшее — полусгнившие листья, почерневшие конфетные фантики, американский флаг на остатках полиэтиленового пакета. Торжество разложения. Касаясь асфальта, метелка издавала скверный царапающий звук, и я снова углублялся в вымерзшую бесцветную траву. Все, что скрывала эта трава, превратилось в свою тень. В эту траву можно положить что угодно — там все станет таким же. Даже флаг сверхдержавы, да, наверное, и сама сверхдержава, окажись она в этой траве. Не могу сказать, чтобы этот флаг меня чрезвычайно раздражал. Скорее, он напоминал мне о детстве: такого рода орнамент любили цирковые дрессировщики. Они выходили немного враскачку, подкручивая усы и зная, что нравятся решительно всем — бесстрашные, неотразимые, с черными блестящими кнутами. Я восхищался их умением. Не существовало ничего такого, что не поддавалось бы их дрессировке. Они дрессировали лошадей и тигров, зебр и морских свинок, бегемотов, тюленей, собак, канареек и немного нас. Пахло лошадиным пометом, потом артистов и дымом хлопушек. А мы в зале — маленькие, восторженные. Своих мучителей животные никогда не трогали: возможно, им и не приходило в голову, что взаимоотношения с дрессировщиками могут строиться как-то иначе. Хотя — кто знает, что уж там приходило им в голову! Допускаю, что порой бравые ребята с кнутами все-таки выводили их из себя. Вероятно, детским неогрубевшим сердцем я попадал с животными в какой-то резонанс, потому что иногда мне хотелось выйти на арену и вцепиться зубами в звездно-полосатый зад дрессировщика.

Я поднял глаза от земли и увидел, как по стеклянному переходу между корпусами Настя толкала инвалидное кресло с фрау Кугель. Настя была в белой рубахе и черной в обтяжку юбке, подчеркивавшей ее легкую подростковую фигуру. Она помахала мне рукой.

На следующий день я отправился к фрау Вольф. Уже на лестнице я услышал звук телевизора. Поднявшись на лестничную площадку, в проеме двери я увидел два напряженных глаза фрау Вольф. Располагавшаяся под ними дверная цепочка ложилась на лицо фрау Вольф непропорционально широкой металлической улыбкой.

— Опаздываете, — без выражения сказала фрау Вольф.

Впрочем, в этот раз старая дама приняла меня почти благосклонно. Наблюдая за тем, как я раскладываю обед по тарелкам, она задумчиво жевала губами. В ее лице, как в лицах большинства стариков, отказавшихся от вставной челюсти, было что-то плюшевое. Фрау Вольф села за стол и принялась за еду. Поддерживая голову рукой, она напоминала надгробное изваяние — и позой, и — особенно — скорбным равнодушием черт.

— Садитесь, — предложила она, перекрикивая телевизор. — Если хотите, можете сделать тише, — она махнула рукой, державшей ложку, — можете вообще выключить. Никакой от него радости.

Я сделал тише и сел против нее.

— Посидите немного со старухой, а то я тут только с телевизором общаюсь, — продолжала фрау Вольф так же громко, не заметив уменьшения звука. — Не могу сказать, чтобы меня это очень тяготило, но иногда хочется поговорить, понимаете? Вы меня вообще понимаете? Ходил тут ко мне один поляк. Поляк, житель Польши, понимаете?

— Понимаю.

— Так вот он ничего не понимал. Ни бум-бум. Котлеты ему еще можно доверить, но человека — никогда. Никогда, понимаете?

— Я понимаю все, что вы говорите.

— Вы, случайно, не поляк?

— Я — немец.

— Кто?

— Немец.

Фрау Вольф на минуту отвлеклась от еды.

— Примите мои соболезнования. Быть немцем сейчас почти неприлично. Вы можете сказать где-нибудь за границей: я — немец? Вы не можете этого сказать даже здесь!

— Вы преувеличиваете, фрау Вольф, — ответил я по слогам.

В сущности, она была не так уж неправа.

— Да бросьте вы, — в ее взгляде не было никаких эмоций, — в лучшем случае вы скажете: я из Германии. Или: я из Мюнхена — вот как вы скажете! Что они с вами сделали, почему вы все такие запуганные? Только не надо делать удивленное лицо, все равно не поверю. Вот я не боюсь уже ничего и могу говорить все, что мне заблагорассудится. Да, я была женой полковника СС, да, мы с мужем бежали в Венесуэлу. Мы для всех — проклятое прошлое, но я, заметьте, еще живу.

Она слегка привстала и сделала нечто вроде реверанса.

— Чем вы занимались в Венесуэле?

Фрау Вольф рассеянно посмотрела на меня.

— Что вы делали в Венесуэле?

— Что? Ральф был зубным техником, а я так, по дому… Жизнь в Венесуэле была, как черно-белое кино после цветного. Ни я, ни Ральф не любили Венесуэлу, но он там остался навсегда. — Она помолчала. — Мы прожили долгую жизнь. Нам не дано было ни другого времени, ни других обстоятельств, вот мы и пользовались тем, что было, и пытались жить нормально. И в Венесуэле, и в Германии.

— Нормально?

При моем первом посещении она показалась мне не то чтобы выжившей из ума, скорее — недоступной для беседы. Сидя теперь против нее, я замечал, как ее взгляд, в прошлый раз почти отсутствующий, мало-помалу обретал фокус, становился осмысленным и проницательным. Это было так же странно, как и неожиданно. Она по-прежнему не отнимала руки ото лба, но скульптурность ее была уже не такой скорбной. Сказав, что фрау Вольф оживилась, я не мог бы выразиться точнее. Свободной рукой она описала эллипс и, пожевав губами, произнесла:

— Знаю, знаю, что вы скажете. Вы скажете — Гитлер. Но меня и тогда раздражали речи этого австрийца, этого психопата. Терпеть не могу мужчин, которые не умеют владеть собой. Ничего из того, что он говорил, не задержалось в памяти. Почти ничего. Жизнь шла своим чередом — встречи, свадьбы, рождения, похороны. Настоящая жизнь состояла из мелочей. Помню почему-то, как осенним днем гладила платье. Послюнив палец, проверяла утюг. Вам трудно сейчас представить, что я могла куда-то ходить, кому-то нравиться? В тот вечер мы с Ральфом собирались на концерт фон Караяна, я гладила платье на подоконнике, а за окном кружились листья. Их прибивало к стеклу. От печки и от утюга в комнате было тепло и пахло свежевыглаженным бельем — вы знаете этот запах? В тот день я была удивительно счастлива. Перед Рождеством — на все время Адвента[3] — на столе непременно стоял венок с четырьмя свечами. Мы не покупали его, а плели сами, обламывая еловые ветки в нашем саду. По вечерам мы клеили рождественские звезды и мечтали о том дне, когда мы будем делать это вместе с нашими детьми. Шепотом я делала им замечания, запрещая махать рукой с ножницами, незаметно подавала носовые платки, потому что им давно уже следовало высморкаться. Вы знаете, как это у них бывает — если не скажешь, сами не додумаются. Детей у нас так и не появилось. Моя мама очень волновалась, что из-за этого Ральф меня бросит. Вам нужен ребенок, дети крепче привязывают супругов друг к другу, — говорила моя мама так, будто это от меня зависело. Ожидание ребенка было главным смыслом моей молодости. Оно превратилось в манию, в наказание. Я ненавидела мамаш из простых семей, дубинноголовых самок, производивших на свет многочисленное потомство и нимало о нем не заботившихся. Я представляла, какое замечательное воспитание они получили бы у нас. С каким-то чудовищным постоянством я попадала в дурацкие ситуации, связанные с детьми и всем детским. Меня вечно с кем-то путали, приглашали на детские праздники, передавали детские подарки. Однажды, когда я ожидала приема зубного врача, вышла улыбающаяся медсестра и спросила: «Где ваши дети?» Где мои дети? Закрыв лицо руками, я бросилась оттуда вон.

Фрау Вольф отвернулась. Через минуту она снова смотрела на меня, и лицо ее было спокойно.

— Но нас с Ральфом связали не дети. Нас связало их отсутствие. Мы сами были детьми друг друга и понимали, что кроме друг друга у нас никого на свете нет. Мы жили, любя друг друга и заботясь друг о друге, и никакие исторические события не могли этому помешать. Что бы вы там ни говорили об ужасных временах. Потому что есть история, а есть жизнь, они не обязательно связаны. И вообще, история существует только для того, кто хочет обращать на нее внимание.

— Знаете, я знаком с одной еврейкой…

— Как?

— Ев-рей-кой — и у нее это совсем по-другому. То, что ей случилось пережить, напрямую связано с историей. Она просто не могла не обращать на нее внимания.

— Евреи… — Лицо фрау Вольф снова приняло рассеянное выражение. — Я не могу сказать, что с евреями меня связывала дружба. У них особый темперамент, и он мне чужд. Но тогда мне их было жалко. И мне, и, представьте, мужу. Я говорю это не для того, чтобы кому-то угодить. Мне абсолютно безразлично, что обо мне могут подумать евреи. Да и неевреи тоже.

С этими словами фрау Вольф стала яростно доедать остывающий бульон. Закончив с бульоном, она сказала:

— Это потом уже, когда трагедией евреев стали торговать, когда за это взялись политики, я потеряла к ним сочувствие. Не перебивайте, я знаю все, что вы скажете. Не перебивайте, — повторила она как-то бессильно. — Жизнь в изгнании ожесточает. Ежедневно пялишься на кактусы и еще какую-то дрянь, которую даже правильно назвать не можешь. Я видела это из своего окна почти пятьдесят лет. Как мне это надоело! А еще постоянная жара. Свечи во время службы размякали и падали. Удивляюсь, как мы все там не падали. В этой земле остался Ральф. Когда его выносили из дома в гробу, я почему-то обратила внимание на то, какая у нас жуткая обшарпанная дверь. Мои мозги не справлялись с моим горем, отказывались о нем думать, и я думала о нашем неопрятном доме, об этой двери, о том, что мы привыкли ко всему этому и даже перестали замечать. Мы стали в целом как-то небрежно жить — носить задрипанные домашние вещи, разговаривать с кем-то на улице, свесившись с подоконника, — то, чего мы никогда не позволили бы себе в Германии. Впервые я поняла это, когда Ральф отпустил усы. «Это ужасно, — сказала я, — ты стал настоящим латиноамериканцем» — и он их сбрил. Ну, конечно же, история влияет на жизнь! — фрау Вольф швырнула ложку в пустую тарелку. — Но есть что-то такое, чего не может отнять даже история. Она не отняла у меня моего Ральфа и моей любви к нему.

— Вы могли бы перевезти сюда его прах. Думаю, этого вам никто бы не запретил.

— Прах? Слово-то какое… да, я могла бы перевезти его сюда, но сейчас это уже не имеет никакого значения. Он умер двадцать лет назад, и мы с немногими друзьями забросали его гроб оранжевой глиной. Пусть спит в своей оранжевой могиле, зачем его тревожить?

Ее энергичное, но нечеткое произношение казалось созданным для загробных свидетельств.

— Я сама уже почти прах. Если нам дано будет когда-то встретиться, то это произойдет не здесь и не в Венесуэле. — Она помолчала. — Когда я жила там, мне было тяжело не оттого даже, что мы уехали, а оттого, что не можем вернуться. Сейчас я вернулась — непонятно зачем, но вернулась. Вернулась из какого-то упорства, словно хотела кого-то переспорить. А спорить не с кем. Я ждала возвращения пятьдесят лет и не заметила, как оно потеряло смысл. Иногда мне кажется, что я осталась там.

Фрау Вольф говорила, и в глазах ее отражался маленький венесуэльский городок — кривые улочки, потрескавшееся барокко церквей и их глухой, доисторический, какой-то доколокольный звон. Эти улочки залиты солнцем, и идущий по ним всегда ищет теневую сторону, но это почти невозможно — улочки виляют, поднимаясь вверх или сбегая вниз. На таких улицах быстро изнашивается обувь, и потому многие там ходят босиком. Ступни этих людей грубы и мозолисты, они не поддаются ни малейшему массажу, да в нем и не нуждаются. Так что искусство Шульца там вроде бы и ни к чему. Ступни тамошних людей разминаются соприкосновением с теплым камнем, из которого сделана мостовая.

Из камня здесь почти все — городская крепость, дома, скамейки, статуи, арки — все, кроме неба. В полдень с крепостной стены стреляет пушка. Ее звук растворяется в ветре, запах банановых рощ смешавшем с ледяной свежестью горных вершин. Этот аромат вдыхала фрау Вольф, спускаясь от рынка к дому в конце 50-х годов. Она — дама и ходит в обуви, в миниатюрных лаковых туфлях. Время от времени их чинит пожилой метис, сидящий на площади у церкви Святого Сердца. Проходя мимо церкви, фрау Вольф кивает метису. В легком сиреневом платье и белой шляпке с развевающейся лентой легко кивает метису. Метис отвечает доброжелательно, но по-индейски невозмутимо, одними глазами. Его лицо неподвижно от прожитых на солнце и ветру лет. Мимо проезжает легковая машина, она занимает собой почти всю улицу. Машины здесь передвигаются так же медленно, как пешеходы. Фрау Вольф презирает сиесту и — как можно спать днем? — в полуденные часы занимается уборкой дома. Она переставляет с места на место разнообразные мелкие вещи, вытирая под ними пыль. Венесуэла — страна мелких деревянных вещей, оседающих на комодах, книжных полках и письменных столах. По дому фрау Вольф ходит в нарядном платье, до середины 60-х у нее нет даже мысли надеть халат или пижаму. После уборки она снова выходит на улицу и идет к церкви Святого Сердца. На раскаленной площади никого. Фрау Вольф берется за блестящую медь ручки и с усилием открывает массивную, в резных узорах, дверь. В церкви пусто и тихо. Ее шаги по каменным плитам отдаются где-то в полумраке купола. Из этого полумрака тянется тонкий солнечный луч, падающий на крашеную статую Богородицы слева от алтаря. Краски потускнели, наполнились древесной чернотой, но не исчезли. Фрау Вольф закрывает глаза и представляет себя в одной из мюнхенских церквей — с такими же гулкими плитами и почерневшим ликом Богородицы. Ей кажется, что, выйди она сейчас, ее встретит осенний баварский дождь и веселый звон трамваев, поворачивающих на Людвигштрассе. Фрау Вольф подставит дождю лицо и, пройдя мимо здания Резиденции, окажется в Английском саду. Она направится к Китайской башне или к древнему раскидистому буку, под которым играла еще в детстве. Вернувшись под вечер в церковь, мокрая и озябшая, будет вспоминать маленький знойный городок в Венесуэле. Фрау Вольф будет сидеть, упершись мокрыми руками в край скамьи и опустив голову, острые ее плечи приподнимутся над головой на манер сложенных крыльев. Она будет смотреть, как медленно стекают капли с ее пальцев, как не намокает под ними полированное веками дерево.


Загрузка...