Снег шел еще несколько дней. Все эти дни я продолжал ездить на велосипеде. Руки мои мерзли на руле даже в перчатках, а леденящий ветер врывался под шарф всякий раз, как я приподнимал голову. Входя в дом, я видел в зеркале свое раскрасневшееся лицо и примятые спортивной шапочкой волосы. Свежесть моего отражения усугублялась пепельными контурами бродивших за моей спиной старцев и стариц.
В один из этих дней ко мне домой заходил Кранц. Опустив глаза, он сообщил, что скандал «Клинтон-Левински» набирает новые обороты. Несмотря на живой интерес к сексуальной стороне жизни, о «сигарном скандале», как его называла немецкая пресса, я ничего не знал. Кранц много рассказывал о политической подоплеке дела и его возможных последствиях. Он сокрушенно повторял, что знает, что за всем этим стоит, и что такие вещи обычно (обычно!) кончаются войной. Все, в том числе и манера Кранца рассказывать, очень меня тогда развеселило, хотя, как я понимаю уже сейчас, историческое чутье этого человека я тогда недооценил.
При всей историко-политической осведомленности Кранца деталей самого происшедшего добиться от него было невозможно. Картину событий пришлось восстанавливать при помощи прессы, к которой прежде я почти никогда не обращался. Овладев материалом, я впервые почувствовал что-то вроде интереса к политике. Она оказалась более живой, чем я прежде полагал. Приключившееся с американским президентом было одновременно очень комичным и очень человеческим. Тесная связь секса и политики, прежде казавшаяся мне выдумкой исторических романистов, со всей очевидностью проявляется и в наше нерыцарское и неромантическое время. Я имею в виду и любовные приключения политиков, и многочисленные разно — и однополые связи, посредством которых пробиваются к власти. Распространенное мнение о связи политики и секса я пытаюсь примерить на свою собственную историю, представить, будто конец моей интровертированности и начало общественной деятельности напрямую связаны с моим первым сексуальным опытом. Даже если и есть в этом объяснении доля истины, оно кажется мне слишком незатейливым. Связь секса и политики в моей жизни правильнее рассматривать как временную. Вместе с тем забавная перекличка моей и Клинтона историй выразилась в том, что если начало моей политической карьеры за моим первым сексуальным опытом последовало, то клинтоновский сексуальный опыт (очевидно, не первый) его карьеру чуть было не завершил.
К концу недели снег прекратился, и в утро пятницы его размокшие остатки грустно серели на цветочных клумбах. Я подъезжал к Дому в густом тумане, переходящем в дождь. Бороздя темную жижу, автомобили почти не обгоняли моего велосипеда. Они плелись друг за другом в одной бесконечной пробке, устало отражая светофоры на перекрестках. За их забрызганными стеклами угадывались лица задумчивых мюнхенцев. Усилием воли накануне выходных они добирались до службы и там, чертя треугольники на папке, представляли себе завтрашнюю поездку в Альпы. У меня не было ни папки, ни даже стремления в Альпы: у меня было лишь чудовищное нежелание крутить педали. Уже по дороге я пожалел, что в то утро не вызвал такси.
Дом встретил меня необычно ярким освещением. Этот яркий свет был, очевидно, призван противостоять всеобщей апатии, но после полумрака улицы он был особенно неприятен. Почти в том же составе, что и в первый день, мы сидели за завтраком. Вагнер, как всегда, разливала чай, а Хазе вновь похвалила социальную ориентированность вышедших к завтраку.
— Дело здесь не в социальности, дорогая моя, — возразила ей Кугель. — Просто самый отвратительный вид у стариков как раз утром. Не все, знаете ли, имеют мужество в таком виде показаться.
— Вы считаете, что днем мы выглядим лучше? — спросила широкоскулая Трайтингер, сидевшая рядом с массажистом Шульцем.
— Лучше, фрау Трайтингер, лучше. Там морщина разгладится, здесь глаз на место встанет — все, знаете ли, симпатичнее.
— Вам чай с лимоном, фрау Кугель? — почти вызывающе спросила Вагнер, пришедшая с полным подносом чашек.
— Как всегда, дорогая моя, как всегда. — В голосе Кугель послышалась насмешка. — Честно говоря, я не понимаю причину ваших сомнений.
Вагнер обиженно расставила чашки перед сидящими.
— А я не понимаю, как это за столом можно говорить о глазах не на месте. Я так думаю, это не всем приятно слышать, верно?
Кугель сжала мне руку и наклонилась к самому моему уху.
— У нас чрезвычайно деликатный персонал. Следит за тем, чтобы не было разговоров о старости, а то кто-нибудь не дай Бог, — от смеха голос ее стал громким, — вообразит себя товаром не первой свежести!
— Ненавижу стариков, — тихо сказала Трайтингер. — Никогда не думала, что стану старухой.
Вагнер решительно нажала на клавишу магнитофона, и зазвучал вальс. Это было сочинение особого рода, из тех странных песен, что до сих пор очень популярны в приальпийских землях. Не знаю, кто их сочиняет. Может быть, те же почтальоны, садовники и домохозяйки, что самозабвенно слушают их в биргартенах. В такт этим песням они раскачиваются за длинными дубовыми столами, наводя на мысль, что быть современником народного творчества невыносимо. Возможно, годы спустя это творчество и становится приемлемым. Становится же музейным экспонатом даже обычный утюг. Лет через триста.
— То, что вы видите, — обратилась ко мне Хазе, — нетипично. Поверьте мне на слово, завтраки у нас проходят гораздо веселее.
— Дамы просто кокетничают с красивым молодым человеком, — заметила Вагнер, — ну и капризничают немного.
— Трудный возраст, — засмеялся, подкручивая усы, Шульц.
— Переходный, — мрачно сказала Трайтингер. — С этого света — на тот.
Шульц снова засмеялся, но ничего не сказал. Вагнер и Хазе подчеркнуто быстро допили свой чай и встали из-за стола. От звучания вагнеровских вальсов молчание становилось все тягостней. Нарушая общую неподвижность, Кугель сосредоточенно собирала крошки и складывала их на свою тарелку.
— Дело в том, — сказала она, обернувшись ко мне, — что вчера умерла фрау Шпац. Вы видели ее здесь в первый день. — Кугель сделала несколько характерных жестов, и я понял, что речь шла о маленькой старушке в чепце. — Так вот, она умерла.
— Бывает, — весело заметил Шульц, чей баварский акцент увеличивался с каждым сказанным словом. — И в этом никто не виноват. Никто. Так что можно расслабиться.
— И вчера же поздно вечером, — продолжала Кугель, не глядя на массажиста, — ее увезли. Подъехала небольшая легковая машина — это был даже не фургон, — из которой вынесли гроб. Через некоторое время гроб вернули в машину, и в нем уже была фрау Шпац.
— Вас оскорбляет, что за фрау Шпац приехала легковая машина, а не, скажем, большегрузный контейнер? — спросил Шульц.
— Меня оскорбляет, что сегодня об этом не было сказано ни слова. При том, что всем все известно…
— Зачем же упоминать о том, что и так всем известно?
После завтрака мне следовало убирать в студии. Вставляя ключ в дверь, я услышал «Входите!», произнесенное низким голосом Хоффманн. И я вошел. Хоффманн сидела верхом на стуле, заключив в объятия его гнутую спинку. Она была в темно-синих джинсах и футболке. На одном из столов лежал снятый ею свитер.
— Поставьте все это где-нибудь, — показала она на мои ведро и тряпку.
Движение, которым я поставил их на пол, получилось неожиданно робким (он повиновался), и я почувствовал, что краснею. Не рискуя смотреть Хоффманн в глаза, я сосредоточился на ее руках — длинных, худых, с небольшими темными волосками. Я чувствовал, как она не мигая наблюдает за мной.
— Вы не рисуете? — спросила Хоффманн.
— Не рисую.
Она встала со стула и подошла ко мне совсем близко. Я выпрямился, но все равно был ниже ее ростом. Я чувствовал запах ее духов и видел каждую маленькую морщинку на ее тонкой шее. Хоффманн коснулась моего подбородка тыльной стороной ладони — легким и каким-то в высшей степени профессиональным движением. Я поднял лицо, продолжая смотреть на ее шею. Развернув меня вполоборота, она отвела мои плечи чуть назад.
— Вы бы не согласились мне позировать?
— Позировать?
— Да. Прямо сейчас. Это ведь интересней, чем уборка, а?
Хоффманн смотрела мне в глаза. Я мельком взглянул на нее и снова покраснел.
— Я никогда не позировал.
— Вы ведь любите свое тело? — тихо спросила Хоффманн. — Я не сомневаюсь, что любите, его нельзя не любить. Рисование — это, если хотите, форма любви. Вам ведь приятно, когда кто-то наравне с вами восхищается вашим телом?
— Приятно, — ответил я со всей искренностью.
Хоффманн закрыла дверь на ключ. — Вы можете раздеться, здесь совсем не холодно — сказала она, улыбнувшись. — Так поступают все модели. Вы ведь меня не боитесь?
Мне ужасно хотелось раздеться, и я уже давно не боялся. Я знал, что в любом случае это будет делать мой дублер. И кроме того, разве мог я отказать в раздевании человеку, которым нас объединяло одно и то же чувство — чувство восхищения моим телом? Теперь мы могли любоваться им сообща. Я стоял на небольшом подиуме, расположенном в дальнем по отношению к окнам конце студии. Хоффманн укрепляла на мольберте лист бумаги.
Медленно, чтобы не выдать своего нетерпения, я стал расстегивать рубашку. Не глядя на нее и как бы стесняясь, снял брюки. Я не знал, как в таких случаях поступают с одеждой. Мне очень хотелось бросить ее на пол, как в молодые годы, несомненно, поступила бы Трайтингер, но я чувствовал, что это неуместно. Еще более противоестественным мне казалось начать аккуратно ее складывать. Я выбрал средний путь. Не складывая, медленно положил одежду на ближайший стол. В тот день я понял, что мог бы стать хорошим стриптизером, у меня был вкус к раздеванию. Я вопросительно посмотрел на носки и также снял их по кивку Хоффманн.
На мне оставалась самая интимная подробность моего туалета, но я был готов снять и ее. Я не люблю длинных, пусть и хорошо сшитых, трусов, в которых сейчас щеголяют все кино-любовники. Чем меньшее место занимает на теле исподнее, тем комфортнее и чище я себя чувствую, поскольку эта часть одежды всегда представляла для меня область нечистого. Потому я предпочитаю носить необтягивающие трусы-плавки, в каких я и стоял перед серыми глазами Хоффманн. Не уверен, что они так уж мешали процессу рисования, но Хоффманн, словно командуя на приземление, продирижировала мне необходимость моего полного раздевания. Вытащив из плавок вторую ногу, я медленно разогнулся и посмотрел Хоффманн прямо в глаза. Наши отношения были уже вне пределов стеснения. Она установила стул на подиуме рядом со мной.
— Поставьте правую ногу на стул. Повернитесь вполоборота. Ногу чуть вправо.
Хоффманн не удовольствовалась словесными объяснениями и легонько шлепнула меня по ноге, которую следовало отвести. Затем отошла, взяла карандаш и стала что-то не спеша набрасывать на листе бумаги. Зажав между зубов кончик языка, она смотрела то на меня, то на лист. Иногда брала резинку и стирала.
Несмотря на утверждение Хоффманн, в студии вовсе не было жарко. Я думаю, что даже в самом теплом помещении без одежды рефлекторно ощущаешь холод. Кроме того, моя левая нога, на которой я стоял, стала затекать. Я начал понемногу ерзать. Словно не замечая этого, Хоффманн продолжала неумолимо рисовать. Наконец, она положила карандаш и медленно подошла ко мне. Никогда еще не была она настолько выше меня. На внутренней стороне бедра я почувствовал ее руку — не столько кожей, сколько кончиками наэлектризованных волосков. Все морщины Хоффманн бросились мне в глаза, мне стало почти нехорошо, и я вздрогнул. Опустив голову, она вернулась к мольберту и села на ближайший к нему стол. Продолжать мое нагое стояние теперь было как-то глупо. Я надел трусы и рубашку.
— Простите, — спокойно, но не поднимая головы, сказала Хоффманн.
Мне мучительно хотелось ей ответить, но кроме дурацкого «ничего страшного» в голову ничего не приходило. Так и не найдя никаких слов, я сел на стул и неожиданно улыбнулся. Хоффманн тоже улыбнулась и что-то стерла на своем рисунке.
— Сейчас я работаю здесь, — сказала она. — Я работаю здесь уже восемь лет. Под моим руководством старики рисуют сов и много чего другого. Вы можете представить себе что-то более бессмысленное?
— Почему — бессмысленное? — спросил я, продолжая оставаться в трусах и в рубашке. Свой голос я слышал как бы со стороны. — Вы помогаете этим людям открыть что-то, прежде для них закрытое. Возможно, от них не приходится ждать шедевров…
— Не приходится, — перебила меня Хоффманн. — Вы — добрый мальчик. Только я здесь не для того, чтобы открывать им что-либо перед уходом на тот свет. Знаете, Кристиан, — тут она вдруг подмигнула мне, — я ведь была очень красивой в молодости.
— Вы и сейчас красивы, — сказал я в общем-то искренне.
Хоффманн упреждающе приподняла свою длинную ладонь.
— И работала фотомоделью. Не ахти какой известной, но фотомоделью. Я говорю это лишь в доказательство того, что насчет внешности своей не вру. На самом деле работа для меня никогда не являлась чем-то важным. Мне просто хотелось нравиться: скорее всего, это и было моей профессией.
Замолчав, Хоффманн потеребила мочку уха.
— А вы не стараетесь понравиться. Вы никогда не думали о том, что не ведете себя как красивый человек? Наверное, как раз это делает вас неотразимым. Вы весь внутренний какой-то, и при этом у вас такие чудные внешние данные. Я думаю, вы многого добьетесь.
Я понимал, что время надеть брюки я пропустил. Делать это теперь было бы так же смешно, как что-либо отвечать Хоффманн, сидя с голыми ногами. Но она в этом и не нуждалась.
— С какого-то времени снимать меня стали все реже и реже. Это было не просто профессиональным фиаско, понимаете? Это было крахом по всем направлениям. Женщине ведь гораздо труднее стареть, чем мужчине. Я где-то читала, что последние десятилетия своей жизни Марлен Дитрих не фотографировалась и вообще перестала показываться на публике. Я не Марлен Дитрих, но и у меня была своя гордость. Я ушла из той сферы, в которой работала все прошедшие годы. Ушла почти в никуда, стала чем-то немыслимым, агентом в какой-то страховой фирме. Как это ни смешно, но в определенный момент новая деятельность стала меня увлекать. В нелепом облике страхового агента я вновь получила возможность очаровывать, я снова стала нравиться. Я заставляла заключать абсолютно ненужные или невыгодные страховки только потому, что это было демонстрацией моего влияния. Любуясь вами, Кристиан, я хочу вам сказать: красота обладает невероятными возможностями, даже если ею осознанно торгуешь. А вы ведь этого не делаете.
Из сумки, лежавшей на подоконнике, Хоффманн достала сигареты. Слегка приоткрыла окно. Пользуясь тем, что она стоит спиной, я потихоньку одел брюки.
— Курите?
— Нет.
— Я тоже не курю в студии, а сейчас захотелось. — Она щелкнула зажигалкой и затянулась дымом. — Не знаю, насколько вас трогает откровенность стареющих дам, но мне легче оттого, что я вам все это рассказываю. Трудно стареть женщине. Особенно красивой. Мне кажется, быть законченной старухой гораздо проще, чем ежедневно и мучительно стареть. В чем-то я даже завидую своим здешним ученицам: они достигли такого состояния, когда их внешности уже ничто не грозит.
Хоффманн сделала еще несколько затяжек, потом подошла к умывальнику и потушила сигарету под струей воды.
— Когда я поняла, что старею всерьез и бесповоротно, я вспомнила о своих давних занятиях живописью и перешла работать сюда. У меня здесь, как видите, весьма благоприятный фон. — Она улыбнулась. — Это вы все портите. Ваше присутствие толкает меня на какие-то странные поступки, вам не кажется?
Мне действительно так казалось. Я не успел ответить, потому что ручка двери несколько раз дернулась, а потом постучали.
— Марта! — негромко позвали за дверью. Это был голос массажиста. Хоффманн бросила быстрый взгляд на мою экипировку и не спеша пошла к двери.
— Лучше открыть, он так просто не отвяжется, — шепнула она на ходу.
Хоффманн открыла дверь и спросила без удивления:
— Защелкнулся замок?
Шульц явно не ожидал увидеть здесь меня. Он втянул носом воздух.
— Вы что, здесь курите?
— Курила я, — спокойно сказала Хоффманн.
Продолжения беседы ее тон не предполагал. Шульц помялся несколько секунд на пороге и удалился без слов. Уход Шульца зародил во мне подозрения, что я, сам того не желая, вторгся в чужую устоявшуюся жизнь. Вместе с тем странно было бы предполагать, что такая утонченная особа, как Хоффманн, могла иметь что-то общее с массажистом. Мои сомнения неожиданно разрешила сама Хоффманн.
— Этот тип — мой любовник. Не верите?
— Верю.
— Жаль, я думала, вас это удивит.
Мое присутствие в закрытой комнате не могло вызвать у Шульца особой радости, и от этого мне было не по себе. Якобы захлопнувшаяся дверь определенно не ввела его в заблуждение. Эта из ниоткуда возникшая интрига угнетала меня своей нелепостью и ненужностью. Я с опаской думал о том, что вслед за спокойными и радостными для меня днями начинается полоса каких-то новых отношений. Выходя из студии, я столкнулся с Вагнер.
— Все помыли?
— Все, — ответил я и, следя за взглядом Вагнер, увидел и своем ведре сухую тряпку.
— Можете немного отдохнуть.
Это было сказано без малейшего недоброжелательства. Не знаю, от чего, по мысли Вагнер, мне требовался отдых, но само предложение было высказано мягким, почти заговорщицким тоном. Приняв из моих рук сухие ведро и тряпку, Вагнер понесла их по коридору так, как в старину после первой брачной ночи, бывало, носили окровавленную простыню. Эти предметы свидетельствовали о том, что отныне я, посвященный в тайны дома, становился его частью. Месяца декабря, 13-го дня, в пятницу. Я не суеверен.
Но этим сюрпризы пятницы не кончились. За обедом всем представили новую сотрудницу — русскую девушку Настю. Анастасию. Ее посадили с моей стороны стола (между нами сидела Кугель), и поэтому мне было ее не рассмотреть. Я заметил только, что у нее светлые волосы. Все светловолосые автоматически привлекают мое внимание, потому что они похожи на меня.
Кугель поперхнулась и закашлялась. Одной рукой она прикрывала рот, а другой изо всех сил крутила колесо инвалидного кресла, чтобы отъехать от стола. Роняя с колен салфетку, Хазе бросилась стучать ей по спине. Я украдкой взглянул на Настю. Ее волосы были действительно светлыми, но, в отличие от моих, с заметным рыжим оттенком. Впрочем, по части рыжего цвета ей удалось соблюсти меру: она не являлась классической рыжей и у нее не было даже веснушек. Когда она улыбалась, ее тонкий, чуть вздернутый нос становился по-настоящему курносым.
Вагнер, возбужденная еще до обеда, дошла до точки кипения. Присутствие представительницы столь экзотического народа стало для нее настоящим праздником среди серых геронтологических будней. Было бы ошибкой считать русских чем-то находившимся вне сознания Вагнер. Как раз напротив. Наряду с альпийскими охотниками и приветливыми крестьянками, солдатами и цыганами, русские были частыми гостями ее вальсов. Сидя над Волгой, они пили из самовара водку или прогуливались по Красной площади в высоких боярских шапках. Иногда русские присаживались на резные ступеньки собора Василия Блаженного и деловито поглядывали на пролетавшие над ними спутники. Вагнер несколько раз повторила полное имя нашей новой коллеги, тщательно просвистывая «с», которое немцы удваивают, чтобы не произносить «з», Анастассийя. Вагнер когда-то смотрела фильм о чудесно спасенной царевне Анастассийи. В этом фильме большевики не расстреляли ее с царской семьей. Она спаслась в этом фильме. Настя ласково улыбалась Вагнер, ничего не отвечая, и я подумал, что она не говорит по-немецки.
— Могла она спастись, как вы думаете? — не унималась Вагнер.
— Я на это надеюсь, — серьезно и неожиданно чисто ответила Настя.
— Я тоже, — сказала Вагнер, обводя всех долгим влажным взглядом.
Кугель с извинениями подъехала к своему месту за столом. Теперь я опять видел только руки Насти — худые детские кисти, едва выступавшие из плотных рукавов пуловера. В правой она держала ложку, а левой время от времени наступала на хлебные крошки. Говорят, русские едят много хлеба. Я стал вспоминать все, что знаю о русских, но мои усилия не предоставили мне ни одного внятного сюжета, слепив желеобразный бесформенный ком из зубцов кремлевской стены, сталинских усов и «Лебединого озера». Несомненно, я знал что-то большее, но, то ли от неожиданности, то ли от присутствия Вагнер, все, что приходило мне в голову в данный момент, было на редкость громоздким и никак не соответствовавшим хрупким рукам Насти.
Ее хороший немецкий не оказался случайностью: в Мюнхене Настя изучала германистику. Она училась в университете, а на каникулах, подобно многим немецким студентам, зарабатывала себе на жизнь. Настя приехала из Петербурга. Об этом городе я тогда мало что знал. Мне почему-то казалось, что Петербург — единственный по-настоящему европейский город России. Все, что в нем есть русского, это максимализм, с которым Петр Великий доказывал неазиатскую природу своей империи. Вряд ли это было мое мнение, скорее всего, я от кого-то его услышал. Кажется, я даже вспоминаю — от кого. Так говорил один из друзей моего отца, только что вернувшийся из Петербурга. Он сказал еще, что Петербург выглядит более европейским, чем сама Европа. Что это от Европы его, собственно, и отличает.
В окна гостиной вовсю било солнце. За всеми моими впечатлениями я не заметил, как утренняя непогода сменилась праздничным блеском капель, барабанивших по жести карниза. И жесть, и мокрая от брызг рама дымились под яркими, почти весенними лучами. Мы молча следили за движением причудливых маленьких облаков, чувствуя, как дом медленно отрывается от земли. Выражение лица Кугель было строгим, а Вагнер растерянно смотрела на Настю и ее сплетенные с солнечными лучами волосы.
— Я почему-то вспомнила послевоенный Берлин, — пробормотала Трайтингер. — Я так же сидела у окна, и так же капало, и шел такой же пар, Это был военный госпиталь, а я работала в нем медсестрой.
— Сколько же вы успели, дорогая… — почти неслышно сказала Кугель.
— I strastno, i zarko s ustami soljuts'а usta, — неожиданно пропела Трайтингер и весело посмотрела на Настю. — Ponjal?
— Ponjal, — засмеялась Настя. — У вас отличное русское произношение.
— У меня был отличный учитель — русский хирург. Военный хирург, конечно. Майор. Во время операций он пел романсы или кричал мне: «Davaj-davaj!» Ах, Настя, как я его любила! Он был и добрый, и нервный, и нежный — все вместе. Потом уехал в свою Россию, и больше мы не виделись.
— Davaj-davaj, — грустно прошептала Вагнер.
— Я ужасно тогда ревела — ни до, ни после мне так плохо не было — но в конце концов забыла его, представляете? Ни он, ни война, ни этот дурацкий госпиталь больше не вызывают у меня никаких эмоций, но есть несколько вещей, которые меня еще по-настоящему трогают. Если бы моей памяти было позволено взять туда хоть самый маленький багаж, это были бы весенние капли по жести или, скажем, занавеска на ветру да еще кое-что. Иногда мне хочется насмотреться на все это впрок, но ведь так не бывает, верно?
Солнце все еще было ярким, когда, по указанию Хазе, мы с Настей отправились к фрау Файнциммер. Настя была в джинсах, коротком пуховике и спортивной шапочке, из-под которой выбивались пряди ее золотых волос. Она шла, засунув руки в карманы, худенькая и легкая, несмотря на дутые волнообразные секции пуховика. Мы молчали. Возможно, неведомый русский этикет запрещал ей первой обращаться к мужчине, а я (как там у вас в Петербурге?) так и не смог найти ни одной подходящей фразы. Судя по доброжелательным взглядам, которые Настя изредка бросала па меня, наше безмолвное движение ее не тяготило.
Я не заметил, чтобы Сара сколько-нибудь удивилась появлению Насти. Как и в прошлый раз, она предложила выпить кофе, но в присутствии Насти я уже не счел нужным отказываться. Сара казалась то ли усталой, то ли больной и выглядела явно хуже, чем несколько дней назад. На фоне ее врожденной смуглости отсутствие крови в лице выражалось каким-то зловещим земельным цветом. Я предложил, чтобы кофе мы заварили сами, и Сара согласилась.
Все сделала Настя. Стоя на кухне за ее спиной, я наблюдал, как она насыпала в машину кофе, как наливала в нее воду, и видел ее тонкую шею с едва заметными светлыми волосками, отмечавшими линию позвоночника. Вода быстро закипела и с недовольным фыркающим звуком сквозь кофейный порошок стала просачиваться в прозрачную емкость. Я понимал, что чем дольше мы молчим, тем труднее будет кому-то произнести первое слово.
Это слово произнесла Сара. Сидя на тахте с поджатыми ногами, она сказала, что в новой компании чувствует себя замечательно — в той, разумеется, степени (Сара подмигнула), в какой евреи могут себя замечательно чувствовать среди немцев и русских. Настя сидела, положив ногу на ногу, в выданных Сарой тапках. Еле заметно покачивала ногой. Между серым шерстяным носком и джинсами — полоска белой кожи. Если бы я пригласил ее к себе, думал я, то надел бы на нее свои тапки. Если бы она — разве это уж так невероятно? — промокла по дороге, переодел бы ее в свой спортивный костюм. Или в теплый банный халат. Она приняла бы ванну, а потом пила бы чай, медленно его помешивая. Мокрые пшеничные волосы, блестящий, чуть покрасневший нос. Взгляд влажный и счастливый. Щенок не отрываясь следил за вращением кофейной ложечки в тонких Настиных пальцах.
— Я вас на некоторое время покину, — неожиданно сказала Сара. Она ушла в другую комнату и закрыла за собой дверь. Пока я пылесосил, Настя вытирала тряпкой полки. Щенку сменили его опилки. Закончив пылесосить, я вопросительно посмотрел на Настю. Она кивнула в сторону закрытой двери и постучала костяшками пальцев по воздуху. Я постучал и сказал, что мы готовы. Послышался звук диванных пружин и шарканье надеваемых туфель. Через некоторое время появилась Сара.
— Спасибо.
Мы попрощались и вышли. Мне пришла в голову странная мысль, что Сара меня ревнует.
— Как вы думаете, почему она ушла в другую комнату? — спросил я Настю на обратном пути. — В прошлый раз она была совершенно другой.
— Я думаю, что она серьезно больна. У нее какое-то страдание в глазах.
Я хотел посмотреть на Настю украдкой и осторожно повернул голову. Настя, смеясь, уже встречала мой взгляд. Я тоже улыбнулся и почувствовал, как краснею.
— У вас замечательная манера краснеть. Это свойственно всем блондинам или рыжим. Знаете, мы можем перейти на «ты», если вы не против. — Она остановилась и подняла утонувший в рукаве указательный палец. — Вы заметили: я при этом совершенно не краснею?
— Я и сам хотел предложить говорить «ты», — соврал я с такой неожиданной горячностью, что Настя снова рассмеялась.
— Правда, что немцы очень церемонны?
— Нет. Не знаю… По крайней мере, не все.
По дороге домой я купил бутылку русской водки. Когда совсем стемнело, я разжег камин, и мы с моим alter ego обсуждали прошедший день. Я подкладывал купленные хозяевами противоестественно гладкие поленья. Каждая клеточка моего голого тела ощущала жар их ровного горения. Вначале огонь ласково их облизывал, но потом поверхность поленьев начинала обугливаться, рождая тянущиеся высоко вверх языки пламени. Прогоревшее дерево рассыпалось под тяжестью новых поленьев и, сопровождаемое тысячами искр, падало сквозь решетку в каминный поддон. Я налил себе водки. Подобно тому, как это делается в романтических сценах с камином, посмотрел сквозь бесцветный бокал на пламя и выпил.
Тогда я впервые пил водку и могу теперь с уверенностью сказать, что она не является тем напитком, который следует смаковать маленькими глотками. Очевидно, русские придают значение не столько вкусу напитка, сколько вызываемому им состоянию. То ли состояние это действительно какое-то особое, то ли общее мое настроение было не таким, как обычно, но этот вечер стал в моей жизни одним из самых упоительных. Из пылающих поленьев я высекал каминными щипцами новые и новые снопы искр. Они пролетали в нескольких сантиметрах от раскрасневшейся и беззащитной моей кожи.