ебо разлетелось вдребезги. Его осколки поплыли в разные стороны и поспешно, словно скрываясь от кого-то, исчезли за горизонтом. Место неба заняло огромное черное облако. Словно подражая школьному опыту с каплей чернил в стакане воды, оно расползалось с той же скоростью, с какой исчезала небесная синева. Облако отливало зловещими сине-зелеными оттенками, появляющимися при горении не предназначенных для этого предметов. Время от времени эта необозримая дымовая голова с инфернальным кокетством показывала городу малиновые языки пламени. Все происходящее очень напоминало сон, оставалось лишь понять, кто его видит. Мог ли принадлежать мне столь устрашающий или — если уж заострить вопрос ввиду произведенного выстрела — вообще какой бы то ни было сон? Может быть, это был ничейный сон, нечто блуждающее в атмосфере, сон, так сказать, в себе? Было, наконец, неясно, кто именно задает эти вопросы, если мой земной путь так внезапно оборвался в Английском саду? Вопросы беспомощно повисали в воздухе. В этой ситуации было благоразумнее не торопиться с ответами, а предоставить сну развиваться в его вывернутой наизнанку хронологии. В том же, что сон развивается именно так, не оставалось никаких сомнений. Непонятно было только, каким образом связан этот сон с действительностью. Если хлопнувшая в реальности дверь делает конечным пунктом сна выстрел, то что же делает со сном реальный выстрел? Представляется ли он сновидцу хлопнувшей дверью? Мучил (кого?) также вопрос о хронологических рамках протекавшего сна. Что служило его началом? Огненный дождь над Содомом и Гоморрой? Разрушение Вавилонской башни? Задымленный урбанистический пейзаж не давал ответа. Мог ли я видеть из своего инобытия столь давние события? Не находился ли я там, где все события происходят одновременно, а значит — вневременно? Когда глаза наблюдателя мало-помалу привыкли к дыму, стало очевидно, что место происшествия не было библейским. Это был Нью-Йорк. На высоте восьмидесятых-девяностых этажей горела одна из башен-близнецов. Я подумал, что в нее, должно быть, врезался пассажирский самолет. Трудно сказать, что привело меня именно к такому выводу, но я в нем был абсолютно убежден. То, что по ошибке я принял за выстрел в Английском саду, и было, видимо, взрывом от этого столкновения. Как бы в подтверждение моей мысли я увидел еще один самолет, несущийся на другую башню. Если при подлете первого самолета обитатели небоскребов до самого последнего момента не испытывали ничего, кроме изумления, при появлении второго самолета им все было уже ясно. Я видел то и дело подбегавших к окнам людей, их полные ужаса глаза и безуспешные попытки спастись. Гул самолета приближался и становился почти невыносимым. Он достиг такой чудовищной силы, что, когда самолет соприкоснулся с поверхностью здания, я почти ничего не услышал. Треск разрываемого в клочья металла показался в этом гуле легким царапаньем, а фонтаны стекла, брызнувшие во все стороны, были и вовсе неслышны. Самолет вошел в небоскреб, как нож в масло, и вот тут-то раздался второй потрясший город взрыв. Я видел, как по бесконечным лестницам обоих небоскребов спускались люди. Они двигались без паники и криков, ступая по струившимся из поврежденного водопровода потокам. В лестничных пролетах отдавалось глухое шлепанье их ног, и в этом почти безмолвном спуске было свое трагическое достоинство. Я вглядывался в их лица — лица молоденьких секретарш и их пресыщенных боссов, просителей и жалобщиков, разоренных и обогатившихся, пахнущих дорогими духами, средством для мойки стекол, спермой и порошком для принтера Laser Jet. Все они шли единым скорбным маршем, унося в памяти победы, поражения, любовные интриги — все, что совершалось в этих уже начинавших колебаться стенах и что теперь не имело ровно никакого значения. Но им суждено было спастись. Иная судьба ждала тех, кто находился в верхних этажах небоскребов. Я читал это в больших и грустных глазах ангелов, уже летавших вокруг раскаленных металлических конструкций. Верхние этажи наполнялись дымом. Отрезанные от нижней части зданий люди все еще пытались спастись. Они выбегали из своих комнат, они ложились на пол, подтянув колени к подбородку и закрыв голову руками, словно эмбриональный этот облик, эта симуляция нерожденности могли ввести смерть в заблуждение. Они звонили домашним, чтобы попрощаться, смутно надеясь, что это еще не прощание. Огонь гнал их на карнизы, за которые они пытались уцепиться обожженными пальцами, но когда пламя доставало их и там, они прыгали в открывшуюся бездну, чтобы продлить жизнь хоть на несколько бесценных секунд. Умирали ли они от разрыва сердца, еще не долетев до земли? Открывалось ли им что-то в эти секунды, в эти бесконечные девяносто этажей, и если открывалось, то что? Прожили ли они несостоявшийся остаток своей жизни в спрессованном времени — почти не времени уже, а вневремении? Пережили ли они еще раз предшествовавшую свою жизнь, свернувшуюся в одну безграничную точку? Вспомнили ли отдельные фразы — уже неизвестно кому принадлежавшие — просто фразы, самые важные, подтверждающие существование: хочешь еще чаю? Или: не забудь стряхнуть с подстилки песок. Вечерний пляж с его притихшими, совсем уже ручными волнами, звуками отдаленного шоссе и непонятно где играющего аккордеона, серыми в прожилках слюды камнями, хранящими тепло до глубокой ночи. Стоя на этих камнях, надевать сандалии. Каждой клеточкой тела ощущать морскую соль и первую вечернюю свежесть, проникающую с ветром под футболку. Видеть, как на многолюдной набережной зажигаются огни. Набережная — единственная прямая улица во всем городке. Городок лежит вокруг нее амфитеатром, это его сцена, где разыгрываются маленькие приморские драмы. А в узких улицах, серпантином спускающихся к набережной, царят зной и полумрак. Тесные каменные дворы освещаются электрическими лампочками без абажуров. Из виноградной листвы лампочки выглядывают упругими, спелыми до свечения гроздьями. Их сияние притягивает бесцветных, зигзагами летающих насекомых и голубовато-белый дым папирос. Сонно, словно потягиваясь, дым поднимается от двух пожилых игроков в нарды. Спины их согнуты, майки заштопаны, в негнущихся пальцах — папиросы. Посыпая головы пеплом, они задумчиво ерошат волосы, ребром ладони потирают бурые потрескавшиеся шеи. С клубами дыма, наподобие комикса, выпускают скупые свои слова. Их слова не смешны. В темной глубине двора белыми прямоугольниками проступает не снятое вечером белье. На веранде угадываются контуры женщины, молча следящей за игрой мужчин. Морская свежесть постепенно до ходит до самых отдаленных улиц. Встать на цыпочки, замереть, уловить трепетными ноздрями аромат водорослей, и, закрыв на минуту глаза, вспомнить совсем иную свежесть — рожденную не вечерним бризом, не запахом остывающего песка, но упоительным настоем хвои и трав — свежесть лесного утра. Лучи солнца наискось пронизывают янтарные верхушки сосен и теряются где-то внизу, в коричневых загрубевших стволах, в папоротниках, влажных от росы. Свет еще рассеян, тени не наведены на резкость, а цвета едва угадываются. Волнисто лежащая на траве скатерть. Завтрак в лесу. Натюрморт с розовым термосом, ломтиками ветчины и ползущим по ложке муравьем. Несколько открытых, с поднятыми, как у рояля, крышками консервных банок. На пеньке плетеная корзинка с хлебом. Парящая над скатертью безвольная рука — не собранная ни в один жест, не преследующая ни одной цели. Неуверенное, неточное движение. Короче говоря, берите кто что хочет: легкий взмах, Утомленный ожиданием, муравей начинает суетливо подбираться к ветчине. Порывом ветра салфетку прибивает к термосу. Хочешь еще чаю? Не знаю. Нет. Просто не успеть уже, наверное. Во сне ли, в бреду, в своем ли инобытии я плакал о тех, кто метался в пылающих небоскребах, о тех, кто погибал под бомбами, о неспасшихся и спасшихся, я плакал обо всем человечестве. Ничего не желал я так страстно, как проснуться, но в соответствии с вывернутым временем сна догадывался, что лишен возможности прервать его в любом месте, что должен досмотреть его до конца, до того, по крайней мере, места, где его странная логика найдет приемлемое для себя воплощение. Следовало ли из этого, что я должен был смотреть все подряд, или можно было ограничиться важнейшими — так сказать, сюжетообразующими — фрагментами? Такой подход был допустим хотя бы уже потому, что события не распределяются во времени равномерно, они то заставляют себя ждать, то возникают вдруг в немыслимом количестве, вовсе не заботясь о едином историческом ритме. Да и в конце концов, то, что является событием для одного, не обязательно будет таковым для другого. Иными словами: мог ли я выбирать? Этот задаваемый в бреду вопрос осложнялся тем, что речь в нем шла о событиях (еще?) не состоявшихся, и это чрезвычайно затрудняло задачу полноценного выбора. Пользуясь своим необычным положением, я был вправе оставить такой вопрос без ответа, но мне вдруг пришло в голову, что выбор, должно быть, уже осуществлен. Я не представлял, как устроена наблюдаемая мной действительность, но понимал, что в качестве моего сна она рассчитана в первую очередь на меня и не содержит не важных для меня вещей. Только этим я могу объяснить, что, скажем, арест президента Милошевича занял в этом сне столь незначительное место. И хотя этот арест был той точкой, без которой, по словам Анри, рушились все пиаровские конструкции НАТО, на меня он уже не произвел почти никакого впечатления. Да, Милошевич не был мне ни близок, ни даже симпатичен, и все-таки, глядя, как в окружении нескольких конвоиров он пересекает летное поле, я подумал, что есть в нем некая стать, скорбное достоинство побежденного, которого — в этом я был уверен — не обнаружил бы в подобном случае ни один из его западных коллег. Впрочем, подобный случай им пока не грозил: не было еще в мире трибунала, который осмелился бы привлечь их к ответственности за преступления. Уже ступив на трап натовского самолета, Милошевич обернулся к конвоирам. В его взгляде боролись ирония, разочарование и растерянность. От работающих винтов волнами уходила осенняя белградская трава. Прощайте, братья сербы. Одними губами сказал. Братья потупились и ничего не ответили. Так же молча продолжали они стоять, когда самолет тронулся с места и, набрав скорость, плавно взмыл в небо. Задумчивые их крестьянские лица не отражали ничего, кроме огней аэропорта. Мало-помалу все утонуло в тумане. Вначале его несло клочьями, как на горном перевале, но затем он пошел сплошной стеной, и движение его перестало быть заметно. Туман стал таким густым, что на расстоянии вытянутой руки было уже ничего не разглядеть. Время в таких случаях отсутствует, оно абсолютно беспомощно без событий. Не знаю, сколько его утекло в этой влажной среде, пока, наконец, не обнаружились за окном контуры яблонь в моем саду. Освеженные туманом яблоки неярко блестели в последних вечерних лучах. Остатки тумана неуклюже переваливались через подоконник и таяли на ковре у моих ног. Они казались мне остатками моего сна — беспомощными и клочковатыми. Не понимая, возвращение ли это к реальности или начало нового сна, я почувствовал, как раздражает меня полумрак комнаты. Я включил свет и увидел в кресле Настю. Какое облегчение я испытал! По большому счету, теперь мне уже было безразлично, в каком состоянии я нахожусь: если даже это и был сон, то в нем присутствовала Настя, и это меня вполне устраивало. Настя пока еще молчала и не двигалась, но я понимал, что после всего пережитого иначе и быть не могло. Разумеется, ей нужно было дать время. Я сел в другое кресло и включил телевизор. Переключая каналы, наткнулся на выступление Мадлен Олбрайт и с сокрушением вспомнил об Анри. Палец мой на телевизионном пульте дернулся было ликвидировать нерадостное зрелище, но тут меня словно осенило. Взгляд мой упал на оставленную Анри картонную коробку. Мне не нужно было догадываться, что в ней лежит, я знал это наверняка. Осторожно открыв крышку коробки, я вытащил из нее блестящий экран с четырьмя темно-синими присосками по углам и антенной в той части, которая могла бы считаться верхней. Кроме того, в коробке лежали маленький черный ящик с электрическим проводом и — отдельно от него — витой, наподобие телефонного, шнур. Пусть познания мои в технике были ограниченны, но имея, помимо шнура, всего два предмета, я догадался, что соединяет он именно их. Догадался ведь, думал я, подключая черный ящик к сети. Затем ловкими движениями (точь-в-точь, как это показывал некогда Анри) я приладил найденный мной экран-насадку к экрану телевизора. Об устройстве прибора я, понятное дело, не знал ничего, кроме расположения гнезд для шнура, но больших знаний от меня и не требовалось. В конце концов, я не знал и того, как устроены телевизор, компьютер, микроволновая печь — и это не мешало им работать так же хорошо, как если бы я это знал. Исходя из общих соображений, я мог лишь предположить, что попавшая в мое распоряжение машинка каким-то образом осуществляла обратное влияние на говорящего по телевизору. Логика моя была проста. Если ложь нескольких людей оказывала влияние на миллионы, почему, в свою очередь, мнение миллионов не могло повлиять на этих нескольких? Куда девалась энергия этих миллионов? Мое бедное истерзанное сознание подсказывало мне лишь один возможный ответ: энергия миллионов рассеивалась. Уходила в песок, в небо, в ноосферу. И уж если был изобретен телевизор, призывающий миллионы повторять убогие выдумки нескольких, логично было установление и обратной связи, предполагающей встречное влияние. Иными словами, аккумулируя зрительское стремление к правде, моя блестящая насадка концентрированно посылала его туда, откуда исходило нечто противоположное. Оказалось, что каналы связи способны служить обеим сторонам одновременно, что они (и в это было труднее всего поверить) совершенно равнодушны к правде и лжи. Зрительская энергия победоносно двигалась в обратном направлении, передавалась антеннами ретрансляторов и струилась на говорящие головы из голубых зрачков видеокамер. Стоит ли говорить, что работать мой прибор мог только в режиме прямого эфира. Итак, правду и ничего кроме правды, господа. У меня все было готово. Насадка сидела на телевизоре, как влитая. Оставалось лишь ее включить. На моем ящике была только одна красная кнопка, так что особо выбирать не приходилось. Я бросил еще один взгляд на экран, где Олбрайт к тому времени сменил Клинтон. Судя по отдельным доходившим до меня фразам, по мелькнувшему общему плану студии, соратники давали пресс-конференцию по итогам войны. Выдохнув, как перед стопкой водки, я включил мой прибор.
Лицо Клинтона передернула нервная судорога, а Олбрайт задышала так взволнованно и быстро, что все ее лежащие на жабо подбородки мелко затряслись.
— Отличное жабо, — сказал Клинтон, показывая съемочной группе на Олбрайт. — Просто первоклассное.
Словно собираясь в заплыв, госсекретарша в смущении замахала руками, но была остановлена холодным взглядом, даже не пытавшимся скрыть земноводных ассоциаций президента. Олбрайт издала обиженный звук и завернулась в шаль.
— Я знаю, вы любите молоденьких.
— Вы чертовски проницательны, Мадлен. — Лицо президента не выражало ничего, кроме склонности к практиканткам. — Ради них я готов на многое.
— Даже на войну, — буркнула Олбрайт.
Клинтон поморщился.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день. Вы же знаете, что это не было основной причиной войны — знаете, как никто другой.
— Было неосновной. Зачем вы вообще связались с этой…
Олбрайт достала носовой платок и трубно высморкалась. Потом сложила его вдвое и снова высморкалась.
— Полегчало? — поинтересовался Клинтон.
— Нам, конечно же, нужна была война, — расстроено протянула Олбрайт, — но основательно подготовленная война, иначе в ней нет никакого смысла. Поймите, Билл, от того, как мы представим эту войну, зависят все наши следующие войны. Если мы докажем необходимость войн во имя демократии, в дальнейшем мы сможем развязывать их хоть ежегодно. Мы теперь не можем без войн.
— Они теперь не могут без войн, — почти неслышно повторила Настя.
Я был счастлив, что она это произнесла. Она сидела такой потерянной и нездешней, что почти не оставалось надежды на то, что она заговорит. Сказать по правде, в какой-то момент я уже не понимал, кто из нас все-таки мертв.
— Позвольте, дорогая Мадлен, я сделаю кое-какие пояснения для телезрителей, — своей широкой ладонью Клинтон на мгновение прикрыл массивные перстни госсекретарши, — чтобы им тоже было ясно, о чем идет речь. Мы ведь действительно не можем без войн, и вот почему. Всякая система рано или поздно достигает своей вершины. А за вершиной… — изображая дальнейшее, рука Клинтона картинно сломалась в запястье, — …спуск. Движение вниз. Это касается любой системы — политической, биологической, физической — какой угодно. И — что самое неприятное — даже такой совершенной системы, как Соединенные Штаты Америки. Вещи, о которых я говорю, очень серьезны, и пришли они, поверьте, не в мою голову.
— В этом никто не сомневается, — подтвердила Олбрайт.
Садясь в кресло, я посмотрел на Настю. Она была все еще бледна и неподвижна, но той страшной первоначальной отрешенности — ее уже, как будто, не было. Клинтон забросил ногу на ногу и положил сверху сложенные домиком ладони.
— У древних римлян было все — богатство, оружие, мозги — но они погибли. Почему, я вас спрашиваю?
— Билл, детка, — Олбрайт явно испытывала неловкость за начальника, — здесь все посещали начальную школу.
— Римляне перегорели, — печально ответил на свой вопрос Клинтон. — У них больше не было объединяющей их идеи, и они развалились. Они разрушились как система, распались на винтики. Точно то же произошло с Советским Союзом. Я не хочу, чтобы все это повторилось с нами. Вот почему нам нужны инъекции, собирающие нацию воедино, противопоставляющие ее другим. А что в таком случае может быть лучше маленькой демократической войны? Сегодня — Белград, завтра — Багдад, ну и так далее.
— Почему именно Багдад? — удивилась Олбрайт. — Из-за нефти?
— Да мало ли почему? Потому что рифмуется с Белградом[37]. Ну, и из-за нефти, конечно. Но главное, Мадлен, — это хорошо понимать стратегическую цель и не суетиться.
— Вот-вот. Из-за ваших шашней все было сделано наспех, и результат не заставил себя ждать. Мы угрохали массу мирных жителей и разнесли в щепки всю промышленность. А все без толку.
— Добавьте к этому ядерное заражение местности, — скромно напомнил я.
Клинтон одобрительно кивнул мне с экрана.
— Добавьте к этому ядерное заражение местности, подожженные нами нефтехранилища — и картина будет полной. Это была экологическая катастрофа, и зеленые очень ее осуждали. Очень, Мадлен. Что, правда, не мешало им поддерживать войну. — Президент помолчал. — Вам, надеюсь, известно, что в косовских болотах не осталось ни одной лягушки?
— Ни одной? — растерянно переспросила Олбрайт.
— Ну, может быть, одна. — Он поднял на нее задумчивый взгляд. — Жаль, что вы, Мадлен, не зеленая.
Клинтон достал из-под стула саксофон и сыграл несколько грустных нот.
— Мы обнаружили довольно-таки звериный облик, Мадлен. Я хочу сказать, что мы потеряли лицо. Нам даже пришлось связаться с террористами. Пришлось ведь?
— Ох, пришлось, — поникла головой госсекретарша.
— Еще год назад Освободительная армия Косово находилась в нашем списке террористов, а сегодня они наши лучшие друзья!
— Ну, прямо уж лучшие! Просто друзья… — Она вытерла вспотевшие ладони о подол мини-юбки. — Только учтите, Билл, что не мы первые в Белом доме, кто так поступает, да, видимо, и не мы последние. Вспомните талибов, воевавших с русскими. Они ведь вскормлены нашими предшественниками. Вспомните Усаму… Все это звенья одной цепи.
— Усаму мы чем-то обидели. В последнее время он стал каким-то грустным.
— Такие люди вообще очень обидчивы. Никогда не знаешь, чего от них ждать.
— То-то и оно. Ах, Мадлен, я вообще боюсь, что все эти игры плохо кончатся. Меня терзают предчувствия. — Он провел пальцем по сверкающей поверхности саксофона. — Мир стал очень маленьким, Мадлен. Поджигая дом соседа, сейчас уже нельзя надеяться, что сам останешься цел.
Клинтон взял саксофон и сыграл начало «Письма к Элизе».
— Какой он все-таки еще ребенок!
Глаза Олбрайт наполнились материнством. Она послюнила палец и стерла со щеки президента следы губной помады. Села на место и задумчиво провела руками по коленям.
— Боюсь, что я пустила стрелку, ребята.
Два служащих студии не сговариваясь бросились куда-то в недра помещения и через мгновение вернулись с иголкой и катушкой ниток. Клинтон меланхолично отложил инструмент.
— Зашивать одежду на себе — плохая примета, — сказал он, глядя, как госсекретарша отмеривает необходимую длину нитки. — Говорят, в таких случаях что-то обязательно забывается.
— Билл, детка, в мои годы многое забывается, и зашивание здесь ни при чем. — Олбрайт откусила нитку и смочила языком ее край. — Знаете поговорку «Старость — не радость»?
Она прищурила левый глаз и после нескольких попыток попала влажным концом нитки в игольное ушко. Вздохнув с облегчением, сложила нитку вдвое и связала ее концы узлом. Эти предметы, а заодно и стрелку на колготках камера дала крупным планом. Между тем Клинтона передача начала постепенно утомлять. Глаза его подернулись поволокой отсутствия, и несколько мгновений спустя он вполне откровенно зевнул. Ладонь президента вяло постучала по губам, уподобляя звук зевка отдаленному зову апачи. Он помассировал веки своих усталых глаз и тяжело поднял их на Олбрайт.
— Трет глаза: спать хочет, — с нежностью шепнула она в камеру и, захватив двумя пальцами стрелку на колготках, начала ее зашивать быстрыми и уверенными движениями.
Настя медленно встала и подошла к моему креслу. Затаив дыхание, я следил за ее размытыми движениями. Она была в ситцевом платье — очень коротком, приглушенных цветов, чем-то напоминавшем мне ее ночную сорочку. Должно быть, это и была ночная сорочка, почему я решил, что это платье? Настя села на подлокотник моего кресла, и я почувствовал прохладу ее худой, с едва проступавшими жилками ноги. Я испытывал жгучее счастье, я знал, что мне удастся отогреть ее похолодевшее и такое родное мне тело.
Клинтон поднял голову.
— Довольно слов. Хотелось бы сыграть что-нибудь в память жертв наших бомбардировок. — Он взял со столика какой-то листок. — Поступила информация, что треть погибших в Югославии составляют дети: такого не было еще ни в одной войне. Считаю, по этому случаю должен прозвучать Альбинони. Вы подыграете мне, Мадлен?
Олбрайт пожала плечами. Ее круглые навыкате глаза недоуменно застыли в одной точке.
— Мад, — прошептал Клинтон. — Я вас очень прошу. Вы ведь не сможете отказать мне в такой просьбе.
Он обернулся к режиссеру трансляции.
— Нет ли здесь случайно рояля?
Рояль тут же нашелся. Когда служащие вкатили его в студию, президент галантно подвел даму к инструменту. Винтовой стул у рояля был установлен слишком низко. Покачав головой, Олбрайт раскрутила его до необходимой высоты и села. Богатое тело пианистки вобрало в себя сиденье без остатка. С матерью-землей сидящую связывала лишь металлическая ножка, что в сочетании с малиновой кофтой придавало ей вид крупного тропического цветка. Поправив мундштук саксофона, Клинтон бросил на госсекретаршу ожидающий взгляд. Олбрайт вновь встала, протопала к центру подиума и торжественно объявила:
— Томазо Альбинони. Адажио.
Вернувшись на место и подтянув мини-юбку к коленям, она занесла пальцы над клавиатурой. Клинтон коснулся губами мундштука и едва заметно кивнул. Музыка зазвучала. Ее невозможно было слушать спокойно. Ни слушать, ни играть. Ничем не примечательные значки, черные точки на нотном стане передавали невыразимую, почти уже нечеловеческую гармонию. Любой, с ней соприкасавшийся, становился частью ее безмерной печали, входил в ритм ее медленно катящихся волн.
— Я больше не могу, — глотая слезы, проговорила Олбрайт. — Если мы не прекратим игру, все подумают, что мы в чем-то раскаиваемся.
Не отрываясь от саксофона, Клинтон пожал плечами.
— Может быть, они даже решат, что мы — военные преступники, Билл…
Но Билл не отвечал. Мысли его были далеко — в пяти, может быть, тысячах метров над землей. Даже с головокружительной этой высоты боялся он посмотреть вниз — туда, где среди ромашек лежали нарядно одетые трупы вышедших к церковной службе. Двигаясь в Троицын день по обочине дороги…
— Так ведь они и решат, Билл.
Зеркала еще хранят их примятые сном лица, небогатую мимику, сосредоточенные движения. Эхо их голосов все еще блуждает по их домам в утренней спешке, в запахе дешевых духов. Глохнущее в ромашках пение дальнего колокола.
— Знаете, Мадлен, — сказал Клинтон, оторвавшись от саксофона, — мне пришла в голову странная мысль. Трава, ее качание на ветру… Мне кажется, что задача травы — оттенять неподвижность лежащих в ней тел. Неподвижность и вообще — отсутствие.
— Да, они любят это в Голливуде, у них есть еще масса разных фишек. Например, муравей, ползущий по лицу убитого. А кто-то стоит рядом абсолютно живой и смотрит на это с мужественным прищуром. Через два такта — вступайте.
— Нет-нет, вы меня не понимаете… Нечто настоящее. Ну, июнь, запах полуденного поля. Кузнечики, наверное. Подрагивание челки на мраморном лбу ребенка. Его можно было бы принять за спящего, если бы не раскрытые в ужасе глаза. В голубой сетчатке все еще отражается наш бомбардировщик.
— Вы — неисправимый романтик, — покачала головой госсекретарша, не прекращая играть. — Нафантазировали себе всю эту красоту, не имея ни малейшего представления о том, что остается после наших бомб. Выбросьте все это из головы! Никаких нарядных крестьян, никаких трепещущих прядей. Оторванные головы и разбросанные потроха — больше ничего.
Губы президента виновато приникли к мундштуку саксофона, но ноты выдувались уже без прежнего вдохновения. Чувствовалось, что после всего сказанного исполнение было ему не в радость.
— Только головы и потроха, — мрачно повторила пианистка. — А вы как хотели? Как, спрашиваю я вас? Молчите, раз уж вы выбрали такой инструмент, что у вас все время занят рот.
Но Клинтон уже перестал играть. Положив саксофон обратно под стул, он поклонился публике и широким жестом показал на Олбрайт. Госсекретарша с достоинством наклонила голову. Подойдя к президенту, она встала на цыпочки и потрепала его по волосам.
— Не расстраивайтесь, друг мой. Все эти детские трупы не стоят ни единой вашей слезинки. И потом — подумайте, какая чаще всего из детей вырастает мерзость. Если представить, что лежащий в траве ангелочек — допустим даже, что он у вас там в полном комплекте, — превратился бы в заскорузлого от пыли грузчика, в алкоголика-маляра, куда делись бы все ваши сантименты?
На своих щеках я почувствовал слезы. Это были Настины слезы, беззвучно слетавшие из-под ее полуприкрытых ресниц. Не знаю, отчего она плакала и кого жалела — убитых ли войной детей, их ли убийц, нас ли самих, сидевших перед экраном в полумраке гостиной, — в конце концов, это было не так уж важно. Теплые Настины слезы стали неоспоримым признаком ее жизни.