У знаменитостей очень много знакомых. В отличие от людей незнаменитых, они лишены возможности затеряться, раствориться, исчезнуть. Они лишены великого дара стать невидимыми. У них нет ни малейшего шанса скрыться от тех, кто когда-либо с ними соприкоснулся. Связи, так естественно отмирающие среди обычных людей, из жизни знаменитостей невыводимы, как пролитый на паркет йод. Жизнь знаменитостей напоминает странное помещение, куда многие входят, но не выходит никто. Бывшие одноклассники и соседи по больничной койке, товарищи по футбольной команде и случайные подружки сопровождают их экзистенс с почтительной, но непреклонной миной причастности. Неведомые прежде родственники присылают знаменитостям сложные описания их родства. К праздникам им приходят открытки от дворников давно покинутых ими домов, от некогда стригших их парикмахеров, от делавших им уколы медсестер.
Все они позвонили мне в то утро. Почти все. Я не ожидал, что в моей жизни их набралось такое количество и что все они меня помнят. Мои родители, с которыми все последние месяцы мы общались только по телефону, приезжали на меня посмотреть. Судя по их растерянному виду, они до конца не понимали, что происходит, и были просто рады тому, что увидели меня целым и невредимым. Обнаружив в доме Настю, родители не выразили никакого удивления (после футбольной трансляции их уже ничто не удивляло) и общались с ней подчеркнуто тепло. Этим неожиданным смотринам я был очень рад. По моим представлениям, рано или поздно они должны были состояться, и мне было приятно, что это произошло так неподготовленно, так между прочим, за обсуждением моих футбольных успехов.
Анри, который, в отличие от моих родителей, встречался с нами ежедневно, ограничился в тот день телефонной беседой. Мы сами ему позвонили, потому что дозвониться до нас тогда было невозможно. Он сказал, что не приедет, потому что хочет, чтобы я отдохнул. В голосе его слышалась не обида — он вообще никогда не позволял себе обижаться, это не соответствовало его стилю — скорее, грусть. Чувствуя некоторую вину за вчерашнее, я сказал, что мы очень хотим его видеть. Тепло сказал, почти ласково: никогда так не говорил. Анри оценил мой тон. Он ответил, что нам предстоит встречаться гораздо больше, чем я думаю, но сегодня — на том конце провода раздался вздох — он действительно не может. Я был рад, что Анри не сердится. Я был рад и тому, что сегодня он не приедет.
В конце концов телефон пришлось отключить. Прижав ладони к своим горящим ушам, я молча смотрел на Настю. Она сидела в кресле, подобрав под себя ноги. Я боялся, что рядом с моим успехом она может почувствовать себя маленькой и ненужной. Мне хотелось сказать ей, что все происходящее — ничто по сравнению с моей любовью к ней, но такое заявление выглядело бы чрезвычайно глупо. Глупо и самодовольно. Я сел у кресла и прижался лбом к Настиному колену. Она легонько взъерошила мои волосы. Словно уточняя мой профиль, провела пальцем по лбу, по носу. Остановилась на губах. Я осторожно, по-собачьи, взял ее палец зубами. Наклонившись, она потерлась своей щекой о мою. В тот вечер мы занимались любовью на кресле.
В постели Настя массировала мои ноги, приятно болевшие после матча. Я лежал на животе и стеснялся своего наслаждения. Больше всего я боялся дурацкого выражения на своем лице. Не представляя, что мне делать с лицом, я поспешил спрятать его в подушку. Настя сидела на моих щиколотках, и прямо от них ее энергичные руки поднимались по моим ногам. Медленными вращательными движениями добрались до ягодиц. Это было сказочно приятно. Настя чувствовала каждую мою мышцу, окружала ее заботой и любовно освобождала от напряжения. Устав, растянулась на моей спине. Все.
— Настя, мне страшно, — сказал я в подушку.
— Почему, милый?
— Я чувствую, что ввязался не в свое дело. Мое при звание — невидимость, ты же знаешь. Я ее теряю.
— Невидимость — не твое призвание. Не твое уже хотя бы потому, что ты немыслимо красив. В этом твоя отмеченность, милый, она не дается случайно.
На следующее утро нас разбудил звонок Анри. Наш непредсказуемый друг предупреждал, что через час появится в сопровождении ведущей немецкой телекомпании. Данного нам времени едва хватило на то, чтобы умыться, наскоро выпить чаю и собрать разбросанные по полу гостиной газеты. Его уже не хватило на то, чтобы всерьез рассердиться на Анри, устроившего эту утреннюю гонку.
Впрочем, мое раздражение внезапностью приезда телевидения было оправдано лишь отчасти, поскольку Анри не однократно рекомендовал мне в любой момент быть готовым к выступлению. Профессиональные политики, говорил он, знают, что интервью может состояться в самый неожиданный момент, а потому заранее имеют продуманные формулировки по всем возможным направлениям — от Ближнего Востока до любимых ими блюд. Любитель ярких сравнений, Анри проводил здесь аналогию с половым актом, непредсказуемость которого якобы недооценивается (оставляю это суждение на его совести), что порой может выражаться в небрежном отношении к нижнему белью. Состояние белья — Анри безмятежно смотрел мне в глаза — должно быть таково, чтобы всегда можно было без стеснения раздеться. Забуксовав в области Фрейда, я даже не сразу догадался, что под бельем в этом развернутом сравнении подразумевается не более чем состояние мозгов. Наши пигмалионовские в общем отношения сверкали целым рядом дополнительных граней.
Вполне возможно, внезапность организованного Анри интервью была проверкой моей готовности, но более вероятным мне все-таки кажется нежелание Анри загодя меня волновать. К такому решению его мог подтолкнуть мой стресс перед футбольным матчем. Наконец, внезапность оправдывалась и нашими неоднократными занятиями, посвященными технике интервью. Анри подробно инструктировал меня, как вести себя перед камерой, что, а главное — кому — отвечать. К просьбам об интервью он советовал подходить очень разборчиво и опасаться особого типа репортеров, называемых иногда «акулами пера». Они не боятся за свою репутацию: ее у них давно уже нет, да она им и не нужна. Мутноглазые обитатели дна («подонки» — этимологизировал Анри), они способны утаскивать туда неосторожных золотых рыбок. Рассказывая об их зловещих методах, Анри неподражаемо вращал глазами.
— Свою жертву первым делом они загоняют в двухмерное пространство, где есть только «да» и «нет». Они перебивают ее, поправляют, переспрашивают, пока она окончательно не затихнет в тисках этих двух слов. И вот тогда-то они начинают задавать ей самые убойные свои вопросы. Уважаемый господин Шмидт, — заговорил Анри утробным голосом, — били ли вы своего отца, прежде чем его утопить? Как вы понимаете, в системе «да/нет» ответить на это невозможно.
— Это выглядит довольно-таки примитивно, — сказал я, приставив к жуткой картинке доброжелательное лицо моего отца.
— Не более примитивно, чем дубина. Только согласитесь, это не влияет на ее ударную силу. Примерно так мы сломали хребет западным защитникам сербов.
— И что же в таких случаях следует делать?
— По крайней мере, не оправдываться. Для заказных интервью специально разрабатываются вопросы, требующие оправданий. Собственно говоря, сутью системы «да/нет» как раз и является необходимость оправдываться. Не важно, в чем вы оправдываетесь, важно, что — оправдываетесь, это само по себе губительно. Многие испытывают иллюзию, что могут кого-то переубедить, и оттого запутываются еще больше. Они не понимают, что при современных технологиях их раскатают, как блин. Лучше уж в свою очередь в чем-то обвинять. Но самое правильное — это просто уйти. Любое оправдание обойдется дороже, чем решительный — пусть даже скандальный — уход.
По счастью, ничего подобного со мной так и не случилось. Путь в мое политическое будущее был устлан доброжелательными репортажами и интервью. Разбрасываемые щедрой рукой Анри, лепестками роз они ложились под ноги триумфатора, как это происходило на одной барочной картине, виденной мной в Старой Пинакотеке.
Съемочная группа появилась ровно через час после звонка. Первой подъехала машина Анри, за ней — ярко расписанный телевизионный автобус. Выскочившая из него публика ухитрилась оплести наш дом проводами в считанные минуты. Под ногами телевизионщиков путался Кранц, ошеломленный тем, что боготворимый им телеэкран, лишившись виртуальных свойств, вживую расположился у стен его дома. Этот экран пришел во всей своей материальной выраженности — с видеокамерами, софитами, а главное — знаменитым ведущим Актером Макенсеном. Все это подлежало не только разглядыванию, но и осязанию, в чем Кранц тут же постарался удостовериться. Камер он, правда, не трогал, зато, подойдя к Макенсену, несколько раз коснулся его роскошного клубного пиджака. Очевидно, опытный Макенсен давно уже привык к проверкам на бесплотность, потому что безмолвное это ощупывание сопровождал понимающим и доброжелательным наклоном головы.
В конце концов интервьюируемые лица (снимая меня «в кругу семьи», Макенсен всячески приветствовал участие Насти) были размещены в гостиной на двух стоявших перед окнами креслах. Заметив на подлокотнике неброский след спермы, я пожалел, что съемка не велась вчера вечером. Кресло для ведущего было принесено из спальни и поставлено у камина, который разожгли по просьбе режиссера. Анри и несколько членов съемочной группы разместились на стульях у самого входа. Там же попытался разместиться и Кранц, но Анри вежливо вывел его, взяв под локоть. Думаю, что в менее напряженное время Анри с удовольствием пообщался бы с ним. Он даже как-то сказал о Кранце, что тот интересен как классический потребитель производимой Анри продукции. Сейчас же, когда речь шла о вещах очень важных, Анри стремился избегать любых помех и случайностей. Проводив Кранца, он показал жестом Макенсену, что все готово. В следующее мгновенье включили софиты, и гостиная озарилась ярчайшим, прежде невиданным светом. После этого интервью освещение нашей гостиной стало мне казаться чрезвычайно тусклым.
Поздоровавшись с камерой, Макенсен обратился к ней с кратким вступительным словом. Несколькими фразами он охарактеризовал молодежное движение, причем говорил о нем как о чем-то давно известном и привычном. В том же тоне он сказал о лидере движения, упомянув, на всякий случай, и о его футбольных достижениях. Под фразу о том, что сегодня Макенсен в гостях у господина Шмидта и его русской подруги Анастассии (так произносится ваше имя?), на ближайшей к нам камере зажегся красный огонек. Шмидт и его русская подруга немедленно показались в мониторе, установленном справа от нас на журнальном столике. Макенсен оторвался от камеры и с улыбкой обратился ко мне.
— Вы действительно считаете, что Европу нужно освобождать?
— Безусловно, — ответил я, улыбнувшись ему в ответ. — По-моему, она того стоит.
— Что для этого нужно сделать? Объявить забастовку, поднять восстание, начать войну?
— Как раз наоборот. Первым шагом к свободной Европе могло бы быть прекращение войны. Той циничной войны, которая сейчас ведется на Балканах.
— Почему вы считаете ее циничной?
— Она была придумана, чтобы оправдать существование НАТО в постсоветском мире. Маленькая победоносная война к 50-летию оборонительной организации. Войну ведь неслучайно начали в марте. Когда же не смогли покончить с сербами за три дня, как, очевидно, думали, юбилей пришлось перенести на апрель. Забавно, что и в апреле обстановка не изменилась, но переносить юбилей во второй раз уже не стали. На это у них хватило ума.
Макенсен закинул ногу на ногу и полюбовался носком ботинка.
— Я согласен, что дешевая символика может раздражать. Эта глупость с перенесением юбилея меня тоже разочаровала. Но забудьте обо всех политических играх и посмотрите на Косовскую войну с нравственной точки зрения. Разве ситуация в Югославии не требовала вмешательства? Если ночью на улице вы увидите, как кто-то напал на женщину, — разве у вас не мелькнет мысль вступиться?
— Мелькнет. Но только в косовской ситуации я не вижу этой женщины. Да и вообще, я против аналогий, потому что они все упрощают. Выражаясь образно, пятьсот тысячных — это не всегда одна вторая.
Я бросил краткий взгляд на Анри: это было его выражение. Едва заметным движением он поаплодировал своему ученику. На лице Макенсена вежливая мина профессионала сменилась выражением любопытства. В это мгновение я почувствовал что-то подобное тому, что два дня назад испытал на футбольном поле. Впервые в жизни я говорил так свободно и легко, моя скованность совершенно исчезла. Мозги и язык слились в одно, и в сознании моем смутно проплыл образ слившегося с конем всадника. Макенсен хотел уже задать новый вопрос, но я опередил его.
— Нет, знаете, я все-таки позволю себе одну аналогию — но только потому, что, на мой взгляд, она отражает дело лучше вашей.
Я улыбнулся Макенсену самым обворожительным образом, и он ответил мне галантным полупоклоном.
— Представьте себе войну каких-нибудь средневековых королей. «Бессмысленную и беспощадную», — перефразировал я было Пушкина, но этого никто не заметил. — Так вот, один из них вдруг становится демократом и пацифистом…
— Вроде нас с вами, — добродушно вставил Макенсен.
— Вроде нас с вами. С той лишь разницей, что за его спиной стоит целый народ, который будет тут же уничтожен незнакомым с подобными идеями врагом.
— Очень этих людей жаль, — Макенсен смотрел на меня своими умными глазами. — Но почему ваша аналогия лучше моей?
— Она в точности отражает то, что НАТО требует от сербов; стать демократами и пацифистами тогда, когда угроза нависла над всем неалбанским меньшинством Косово. И сербы, и албанцы поступают жестоко и в равной степени не вызывают симпатии. Но вместе взятые они составляют систему — с ее противовесами, способами устрашения и прочим. Они живут вместе сотни лет и научились проявлять сдержанность, потому что помнят о возможной расплате. Эта система жестока, господин Макенсен, так же, кстати, как и система средневековых королей. Но она умеет сама себя регулировать. И НАТО сейчас ее разрушает. Нетрудно представить, чем это кончится.
— Значит ли это, что демократия для вас является понятием ограниченным? Вы применяете его выборочно, не для всех?
— Пожалуй. Мне кажется, иначе и нельзя его применять, потому что амбарная дверь и банковский сейф отпираются разными ключами. Одни и те же понятия ко всем без разбора применяет только тот, кто считает, что у всех народов одинаковые история, опыт и способ мыслить.
— Вы полагаете, что албанцы, которых сейчас поддерживает Запад, абсолютно глухи к его демократическим воззваниям?
— Я полагаю, что они к ним внимательно прислушиваются. Но они — люди других ценностей, живущие в другом измерении, и над всеми здешними разглагольствованиями потихоньку смеются. Или же понимают их совершенно в ином смысле.
— В каком же?
— В том, что пока такие звуки издаются, их будут поддерживать деньгами и оружием. Вы еще увидите, какие вещи будут происходить под наши вдохновенные разговоры о демократии. В Косово не останется национальных меньшинств.
Макенсен откинулся на спинку кресла.
— Почему эта война вас так волнует?
— Она волнует меня не сама по себе. У меня нет друзей ни среди сербов, ни среди албанцев. Меня волнуем мы. После падения СССР стала понятна абсолютная ненужность НАТО. Эта организация превратилась в хомут, наброшенный Америкой на Европу. С Косовской войной он затягивается на нашей шее все туже.
Макенсен художественно навалился на ближайший к Насте подлокотник и спросил ее:
— Вы разделяете взгляды вашего друга?
— Ну конечно! Что же я могу еще делать, как не разделять их?
— Почему вам, русской, так близка идея свободной Европы?
— Потому что Россия — это Европа, только об этом сейчас не принято вспоминать. Посмотрите на Петербург предреволюционных десятилетий. Это один из важнейших центров европейской литературы, музыки, живописи, архитектуры. Разумеется, мне близка идея Европы! А кроме того, — Настя подмигнула в камеру, — мне близок Кристиан. Так что здесь уж все одно к одному.
— Значит, здесь, в Европе — простите, в Западной Европе! — вам все нравится? И никаких претензий?
— Ну почему же, претензии есть, только я не хочу говорить о них из вежливости.
Настя скроила неподражаемо постную мину, и Макенсен расхохотался.
— Нет уж, скажите, сделайте одолжение! Какое открытие здесь оказалось для вас самым неприятным?
— Только вы уж не обижайтесь, — улыбка Насти была столь обезоруживающей, что любое ее русское обвинение прощалось Западом заранее. — Из того, что мы были плохими, я делала ошибочный вывод, что вы — хорошие.
— Ого! Это уже серьезно. А что конкретно вы имеете в виду?
— Я, например, всегда считала СССР агрессором, а НАТО — лишь вынужденным ответом. Теперь, когда СССР больше нет, НАТО само превратилось в агрессора. А может — и было им, а? — Настя пожала плечами. — Или взять вашу прессу. Она оказалась такой же бесчестной, как и наша. Вы и в самом деле не обижаетесь?
— Стараюсь. В конце концов, я ведь сам задал вам этот вопрос. — Излучаемый Макенсеном оптимизм и в самом деле нисколько не уменьшился. — Но довольно о грустном. Я слышал, вы изучаете германистику и — я слышу — потрясающе говорите по-немецки…
— Спасибо.
— А также… — Макенсен сделал паузу, якобы подбирая слово, — дружите с немцем. Вам не мешает стоящая между русскими и немцами Вторая мировая война?
— Я не только дружу с этим немцем, — Настя взяла мою руку и поднесла ее к губам. Видавший виды Макенсен еле слышно крякнул. — Я живу с ним и бесконечно его люблю. И война мне не мешает, это было бы сумасшествием. Я думаю, для людей моего поколения здесь вообще нет повода для сомнений. Что действительно мешает — это непонимание Западной Европой того, что она с Россией — одно целое. Пусть посмотрит на Россию без предубеждения. Говоря нынешним немецким языком, это мой message.
Макенсен спрашивал нас еще о чем-то менее значительном, но основное в этом интервью, я, как мне кажется, передал точно. Я хорошо запомнил его потому, что оно было нашим первым интервью. Впоследствии количество просьб об интервью стало таким, что при всем желании ни я, ни Настя физически не смогли бы с этим потоком справиться. Впрочем, в этом и не было необходимости. Сортировкой просьб занимался Анри, подходивший к отбору весьма критически. Отвергая очередное интервью, он всякий раз повторял, что лучше не говорить ничего, чем сказать что-либо не тому, кому нужно. Одно из любимых его наставлений в те дни состояло и в том, что недосказать в нашем деле всегда предпочтительнее, чем сказать слишком много. Эти прописные, в общем-то, истины оставались в то же время истинами. Вероятно, неукоснительное следование им во многом и обеспечило успех на этом участке нашей деятельности.
Нашим первым интервью Анри остался чрезвычайно доволен. Мы неоднократно просматривали сделанную видео-запись, он делал кое-какие замечания (жесты, манера выражаться), но серьезных возражений не высказывал. Наибольшее впечатление на него произвело то, что, несмотря на жесткую режиссуру интервью, мы с Настей сохранили полную естественность. Вне всякого сомнения, для него это стало приятной неожиданностью.
Что касается режиссуры, то она, как мы узнали позднее, состояла в следующем. Зная мою скованность, Анри посоветовал Макенсену включить в интервью и более раскованную Настю. В случае моей полной зажатости такой ход был способен несколько оживить кадр. Кроме того, Анри очертил перед ним и круг интересных в таком интервью вопросов. Как объяснял нам впоследствии Анри, это вовсе не было давлением на Макенсена, его старого приятеля. Наоборот, тот был весьма признателен как за возможность открытия новой звезды, так и за данные ему для этого инструкции. Гораздо большая работа была проведена с нами. Анри тренировал нас не только по намеченному им кругу тем, но и сами вопросы задавал в манере Макенсена, о котором до интервью не упомянул ни словом. Интересно, что некоторые вопросы Анри угадал с точностью до формулировок.
Вообще же им была задумана цепь интервью, где последовательно излагалась суть созданного нами движения. Первые интервью были призваны дать негативную картину происходящего и состояли преимущественно из критики военных действий в Югославии. Это была начальная, «деструктивная» часть нашего проекта. С течением времени, когда приунывшим зрителем постепенно овладевала безысходность, в действие вступала «конструктивная» часть. На этом этапе интервью призваны были дать оптимистическую картину будущего — так, как представляло его себе наше движение: в гниющих североатлантических водах хрупким лотосом расцветала новая Европа, свободная и миролюбивая.
Война рассматривалась Анри как рычаг для «поднятия» движения. Инструментализация войны для достижения собственных целей является, по его словам, распространеннейшей политической практикой.
— Войны — нарасхват, — говорил он. — Значимые события в новой истории являются редкостью, и если уж они возникают, оседлать их пытаются все, кому не лень. Это как большая ставка: можно с треском проиграть, но можно ведь и выиграть. Столько выиграть, сколько не дадут и годы рутинной работы. Важно только правильно поставить.
Анри поставил на пацифизм. В отличие от других партий и движений, связанных властью, финансами или старыми счетами, мы могли предаться пацифизму со всей неистовостью, на какую были способны. В то время как нашу с Настей страсть питало искреннее неприятие войны, человек многих истин Анри к самой сути дела оставался безразличен: в этой борьбе его воспламеняло наличие новой и очень нелегкой задачи. Обличая войну, он занимался прямо противоположным тому, что делал прежде. Может быть, как раз это и было для него в нашем деле самым захватывающим.
В эти весенние дни мы окончательно расстались с Домом. Настя — потому что имела право работы только на время студенческих каникул, я — в результате вмешательства Анри. Моей альтернативной службой было признано лидерство в молодежном движении — занятие, может быть, и более зрелищное, чем присмотр за стариками, но по глубокому человеческому счету гораздо менее ценное. Не могу сказать, чтобы этой замены я как-то уж слишком стыдился, но все-таки был благодарен Анри за то, что мои бумаги из Дома забрал кто-то из его людей. Мне больше не хотелось переступать этот порог.
Несмотря на то что механика успеха была открыта мне во всех своих шестернях и маховиках, к свалившейся на меня популярности я оказался не готов. Разнообразных приглашений за день я получал больше, чем за всю мою предшествующую жизнь. Анри научил меня вежливо и твердо отказываться, не особенно при этом объясняясь. Оправдания искушают переубеждать, обтекаемое же «к сожалению, не могу» не предполагает никаких дальнейших обсуждений. Касаясь темы оправданий и по другим поводам, Анри неизменно меня от них предостерегал:
— Никогда не оправдывайтесь. Ни перед тем, кто вас любит, ни — тем более — перед тем, кто не любит. Тот, кто не любит, все равно вам никогда не поверит, а кто любит — он и сам придумает для вас оправдание.
Впрочем, из-за обилия приглашений у нас зачастую не оставалось времени даже для отказа. Бывали дни, когда мы просто не успевали просмотреть почтовый поток, Ниагарой обрушившийся на тихую Зондермайерштрассе. В конце концов я открыл несложный, но действенный прием обращения с письмами. Их следовало распечатывать не сразу, а, скажем, через неделю. Всего за такой малый срок более половины из них переставали быть актуальными. И хотя исследовать этот метод до конца мне так и не удалось (узнав о моем открытии, Анри тут же посадил за разбор почты специального человека), думаю, что через две-три недели требующих внимания писем осталось бы всего ничего.
Меня узнавали на улице, в кафе, кинотеатре. Мне улыбались продавщицы магазинов и полицейские. Как старому знакомому, махали мне руками прохожие и требовали автографов. Даже стоявшие у писсуаров общественного туалета отвлекались от своих прямых задач и таращились на меня во все глаза. Я не имел права споткнуться, икнуть, поправить одежду, наконец, просто остановить свой взгляд на чем — или ком-либо без того, чтобы все начинали внимательно смотреть туда же.
Пешие прогулки я свел к необходимому минимуму, и если уж выходил, то пользовался солнечными очками, смотревшимися довольно глупо и мало кого вводившими в заблуждение. Когда я догадался, что первое, что привлекает внимание, — это солнечные очки (особенно в помещении), я вынужден был сменить их на очки с простыми, слегка тонированными стеклами Они оказались в равной степени бесполезны. Не могу сказать, чтобы узнавание на улицах меня только раздражало. Наоборот, порой оно доставляло мне огромное удовольствие. Раздражало, а точнее пугало меня то, что в этом не был возможен ни малейший перерыв. Словно находясь в стеклянной комнате, я не имел возможности делать что-либо вне всеобщего обозрения. С постигшей меня своего рода антиневидимостью я никак не мог справиться, и потому эйфория от сознания своих успехов время от времени переходила у меня в приступы отчаяния и страха.
Я стал плохо засыпать, а заснув, нередко просыпался среди ночи. Никогда прежде еще не видел я столько цветных снов. Вспыхивавшие в них фейерверки без всякого перехода сменялись чем-то щемяще одиноким, оборачивавшимся то убранным полем, то зимним пляжем. Сны были разными, но все неспокойными, и, просыпаясь по утрам, я чувствовал себя, как с похмелья.
В одном из снов Анри, Настя и я ехали по Людвигштрассе на трамвае. Мы с Настей сидели спиной к водителю, на двойном сиденьи. Единственное сиденье против нас занимал Анри. Он ехал развалясь, и колени его время от времени касались наших. Анри что-то говорил, но отменное изображение сна совершенно не соответствовало качеству его звука. Это был почти немой сон. То, что говорил нам Анри, сливалось в негромкое монотонное дребезжание, почти неотличимое от гула трамвая. Не исключено, что произносимое в данном случае и не было так уж важно (я вообще считаю, что роль текста часто преувеличена). Были важны движения, выражения лиц, легкая качка вагона и проплывающие за окнами дома.
Собственно, по выражению лица Анри я и понял, что происходит что-то необычное. На лице Анри не было испуга: оно лишь перестало быть беззаботным. Глаза Анри не отрываясь смотрели на кого-то за нашими спинами. Я медленно обернулся. У ближайшего к нам сиденья стоял человек в черной шерстяной маске. Сквозь неправильной формы отверстия на Анри смотрели два серых бесстрастных глаза. Вопреки желанию, взгляд мой съехал на правую руку стоявшего. Мне захотелось зажмуриться, но я не смог. Я продолжал смотреть на эту руку. В ней чернел направленный на Анри пистолет. Окно вагона было до отказа заполнено помпезным зданием университета. От ужаса происходящего трамвай замер, но здание все еще продолжало катиться. Когда оно тоже застыло, раздался выстрел.
— Хлопнуло окно, и ты закричал, — шепнула мне Настя, покрывая поцелуями мой лоб. — Что с тобой, мой маленький?
Я с трудом открыл глаза. Оставленное открытым на ночь окно безжизненно подрагивало на ветру. Теплый и ласковый вечер, не обещавший ничего, кроме безмятежности, сменился грозовой ночью. На фоне далеких, еще беззвучных вспышек то и дело отпечатывались сплетенные ветки сада.
— Мне приснилось, что застрелили Анри.
Я рассказал Насте свой сон, все еще стоявший передо мной во всех подробностях, и заплакал. Я плакал от яркости его красок, от жестокости произошедшего, наконец, от жалости к Анри. Мне вспомнился Настин вопрос о том, не рискует ли Анри, водя за нос столь могущественные организации, и я подумал, что нарисованное сном будущее не так уж невероятно. Настя слушала, крепко обняв меня, сплетясь со мной ногами, касаясь прохладными губами моего мокрого от пота виска. Ее поцелуи гасили разрывавшие мое сознание молнии, мне было также легче оттого, что разыгравшаяся во мне буря уравновешивалась происходившим за окном.
Впоследствии N называл мне какого-то русского философа, разбиравшего опыт сна, удивительно сходного с моим.[29] Хлопок окна (у него, кажется, двери) можно было бы признать в отношении сна чистой случайностью, по-своему осмысленной сном, — если бы не строгая логика событий сна, приведшая к этому хлопку. Насколько я понял, суть его объяснения состояла в том, что время реальности и время сна разнонаправленны. Сон и реальность существуют как две параллельных действительности, они отражаются друг в друге, а главное — идут навстречу друг другу, сближаясь, почти встречаясь в одном общем событии — например, в хлопке окна, звучащем во сне как выстрел. В пересказе N мне запомнилось выражение, что время сна «вывернуто наизнанку».
Успокаивая меня в ту ночь, Настя нашла другое объяснение. Для начала она напомнила мне, что никогда еще мы не видели Анри не только в трамвае, но и в любом другом виде общественного транспорта, а потому убить Анри именно в трамвае представлялось ей затеей совершенно безнадежной. Другим важным ее замечанием было то, что по Людвигштрассе трамваи не ходят уже много десятилетий. Очевидным образом, связь моего сна с реальностью не могла быть такой механической, какой она представлялась мне в моих страхах. Характер этой связи был блистательно установлен той же Настей, недаром изучавшей германистику. Убийство в трамвае — причем как раз на Людвигштрассе, возле университета! — описано в «Докторе Фаустусе». Пытаясь оказать помощь расстрелянному персонажу, его вносят в главное, стилизованное под Ренессанс, здание университета.
Я читал этот роман давным-давно и не помнил даже имени главного героя, не говоря уже об остальных. И ничто мне о нем не напоминало. Несколько раз я ожидал Настю в огромном прохладном холле университета, но кроваво-литературный призрак мне так и не явился. В каких глубинах подсознания он прятался тогда?