Раздумывая над тем, как складывался прошедший год, мой уход из Дома я выделяю особо. Мне кажется, что с этого момента жизнь моя, протекавшая прежде вполне обычно, начала ускоряться и менять свое качество. С этого дня события моей жизни приобрели какую-то удивительную значимость, пригнанность друг к другу и следовали одно из другого, как в киносценарии. Некоторые из этих событий я назвал бы историческими, несмотря на то что в таком определении есть доля нескромности по отношению к самому себе. Но даже если мое высказывание и нескромно, я не могу подобрать другого. Я не виноват в том, что в какой-то момент судьба поставила меня если не в центр европейской истории, то, по крайней мере, где-то недалеко от него. Я не прилагал никаких усилий: путь истории стихийно пролег через мою жизнь. Слово «стихийно» рождает у меня образ наводнения, каким оно бывает у нас в Германии, когда на рассвете ты просыпаешься от скрипа уключин и бессмысленно наблюдаешь движение лодок в своем саду.
Пытаясь описывать последовавшие события, я чувствую себя то литератором, то историком, хотя не имею опыта ни в одном из этих занятий. Противопоставление историка и литератора — не мое, оно навеяно беседами с N, о котором я не теряю надежды в свое время тоже рассказать. Посредством такого противопоставления я пытаюсь лишь оправдать свой собственный текст, лежащий где-то между этими двумя полюсами.
Принято считать, что, в отличие от литератора, историк имеет дело с реальностью. Это преувеличение. Выстраиваемые историком причинно-следственные цепочки обязаны работе воображения примерно в той же степени, что и события исторического романа. Если даже допустить, что упоминаемые историком факты соответствуют действительности, бросается в глаза зияющее отсутствие множества промежуточных звеньев, без которых вся выстроенная конструкция погружается в область вымысла. Неполное знание порой хуже полного незнания: оно вводит в заблуждение.
Разумеется, можно возразить, что, в отличие от изящной словесности, история является наукой и что уже в силу этого к ее утверждениям следует относиться с особым вниманием. Вопрос только в том, в какой степени история является наукой. Рассуждения историков их не ко многому обязывают, потому что не подлежат проверке. История не располагает таким важным научным методом, как эксперимент, ее факты безнадежно единичны, никогда не повторяются (о каких законах истории может идти в таком случае речь?) и зачастую добыты весьма сомнительным путем. При всем уважении к истории, не стоит, вероятно, приписывать ей тех качеств, которых она не имеет, а главное — путать ее с прошлым. История-это всего лишь то, что мы думаем по поводу прошлого.
Подобно тому как реальности противопоставлен вымысел, в бытовом сознании истории противопоставлена литература. Эта поверхностная и несколько обидная для литературы точка зрения отражает не только недооценку роли вымысла в истории. Равным образом она свидетельствует о недооценке реального в литературе. Весь вымысел литературы только в том и состоит, что реальное дано, так сказать, особой нарезкой и без чрезмерных претензий на истинность. И исторический, и художественный тексты состоят из элементов того, что принято называть объективной реальностью, и в обоих случаях эти элементы связываются фантазией повествователя.
Реальность многих из описываемых мной событий не изменилась бы, даже если бы меня на самом деле не существовало и мое Ich-Erzählung[11] было бы чистой фикцией. Остались бы Дом, Мюнхен, натовские бомбардировки, да мало ли еще что. А главное — осталась бы та сфера объективной реальности, которую упорно не замечает историк, но которая представляет первый и самый непосредственный исторический план. Эта сфера связана со своим временем такой крепкой пуповиной, что в час ухода своей эпохи преданно удаляется вместе с ней. Именно она, определявшая свое время, становится первой жертвой забвения. Историк никогда не опишет глухого стука копыт по засыпанной листьями дороге, он ни словом не упомянет о том, что запах сена и рассохшейся древесины составляют суть поездки на телеге летним днем, подобно тому, как звук падающего на мостовую булыжника составляет суть революции. Мы не знаем теперь, как в точности он падал. Мы не знаем и того, как пахло в приемной морского департамента, как кричали петухи в ближних пригородах, — а ведь это и было тем камертоном истории, без которого никогда не понять ее истинной тональности. Здесь вся надежда — на литературу. То, что представляется столь важным для истории, литература видит лишь боковым зрением. Взор ее устремлен на те события или явления, которые история опрометчиво считает незначительными. Литература — это история незначительных событий.
Итак, на определенном отрезке моей жизни события повседневные соединились с историческими. Точнее говоря, и те, и другие стали вдруг менять свое качество и обращаться в собственную противоположность. Эта странная диалектика возникает в тот момент, когда человека выносит на гребень исторической волны (за этой метафорой я всегда вижу скольжение на серфинге — столь же захватывающее, сколь небезопасное). Мировая история становится его личной повседневностью и, наоборот, события его частной жизни приобретают исторический характер. Как выразились бы авторы минувшего века, в такие времена реальность начинает казаться сном. И это касалось не только одного меня.
В то необычное время граница между реальным и нереальным была проходима в обе стороны. Своего пика это явление достигло незадолго до Косовской войны. Простодушный ковбой и ценитель женщин, игравший в свободное время на саксофоне, взвалил на себя нелегкое бремя творить историю. Цельность его образа была почти литературной. Он мог показаться мистификацией, писательским вымыслом, персонажем эротического романа, всем, чем угодно, кроме одного: того, чем он был. Он был американским президентом.
Но этим загадки эпохи не ограничивались. Не менее примечательной личностью был его русский коллега, подорвавший здоровье неумеренным потреблением алкоголя. Большую часть времени он проводил в одной из московских клиник (наши газеты называли его русским пациентом) и давал оттуда указания тихим голосом.
Подробности сигарного скандала, наряду с медицинскими сводками из Москвы, украшали первые полосы газет. Благодаря обильно поступавшей информации широкие слои населения — от учеников младших классов до близких мне обитателей домов престарелых — могли вынести квалифицированное суждение как об оральном сексе, так и о последствиях коронарного шунтирования.
В отличие от спокойно лежавшего русского президента, американский метался в поисках выхода. Начинали раздаваться опасения, что в результате пережитых волнений американцу суждено повторить клинический путь русского коллеги. К началу войны обе стороны неожиданно выказали намерение поменяться ролями. Прежде жизнерадостный американский президент находился на пределе нервного истощения, в то время как его недужный русский коллега почувствовал себя чуть бодрее. Впрочем, полная симметрия вряд ли была здесь возможна: несмотря на подаваемые признаки жизни, оральный секс для русского президента полностью исключался. В этом отношении мировая общественность была за него спокойна.
Когда исторические события начинают напоминать вымысел, неброская фикциональность моего Ich-Erzählung не выглядит столь уж вызывающей. В какой-то степени она нейтрализует водевильную окраску действительности, напоминая о невыдуманной драме, которая разыгрывалась тогда. Фантастичность происходившего требует некоторой компенсации, если угодно, реальности, которую способна привнести только литература.
В те дни, как никогда прежде, я чувствовал смену ритма моей жизни. Это внезапное ускорение входило в резонанс с движением — почти полетом — экспресса, несшего нас к Парижу. Подобно многим поездам дальнего следования, парижский экспресс имел собственное имя: Морис Равель. С самого начала дороги на заднем плане моего сознания зазвучала музыка того, кто этим именем обозначался прежде. Повторяя спиралеобразную тему «Болеро», поля и леса чередовались с небывалой регулярностью. Они были как будто одними и теми же, но под воздействием собиравшихся туч краски их постепенно сгущались, становились все ярче и напряженнее. Движение экспресса не ощущалось ни в качке, ни в звуке, и если бы не бешеное мелькание деревьев за окном, оно протекало бы вовсе незаметно. Мягкий и прохладный электрический свет лился без видимого источника, почти из ниоткуда, что создавало ощущение значительности, почти самодостаточности процесса езды. Обретя новую сущность, Морис Равель по-прежнему оставался совершенством.
До Баден-Бадена напротив нас сидела католическая монахиня. Самой большой вольностью, которую мы себе при ней позволили, было съесть несколько бутербродов и запить их колой. В Баден-Бадене монахиню сменили две молодых француженки. В Баден-Бадене я обнял сидевшую у окна Настю и подумал, что, вопреки сменяющим друг друга пейзажам, входящим и выходящим пассажирам, мы воплощаем собой неразлучность и постоянство. Кончиком пальца я ласкал Настину шею, наслаждаясь нежностью ее кожи и бросаемыми украдкой взглядами француженок. После Страсбурга пошел дождь. Вначале вода сбегала по стеклу струйками, но, как только поезд набрал скорость, они слились в обтянувшую стекло тонкую пленку. Далеко в полях, у самого горизонта, сверкнула молния.
Когда около четырех часов вечера мы подъезжали к Парижу, выглянуло солнце. Приближаясь к Восточному вокзалу, поезд шел на малой скорости, и было видно, как от почерневших бетонных шпал начинал подниматься пар. Я был в Париже лишь однажды, когда в раннем детстве меня туда возили родители, и теперь испытывал почти то же нетерпение, что и не бывавшая в нем Настя. Прильнув к окну, мы рассматривали привокзальные улицы, но ничего специально парижского в них не было. Наконец, поезд остановился. Я неторопливо спустился на платформу и как можно более галантно подал Насте руку. Мне казалось, что именно так следует прибывать в Париж.
Готовясь к поездке, мы заказали было номер в одной из парижских гостиниц, но, узнав о наших планах, помощь нам предложил князь. В один из дней он позвонил нам и сказал, что его родственники приглашают нас остановиться в Париже у них. Несмотря на мою благодарность князю, я поспешил отказаться: мне хотелось быть с Настей наедине. Я отметил, что мы не хотели бы никого стеснять, но князь, для которого истинная причина отказа не являлась загадкой, возразил, что речь идет о квартире, в которой сейчас никто не живет. После этого разъяснения каждый из нас внес свои поправки: князь добавил, что его предложение следует, разумеется, рассматривать лишь как один из возможных вариантов, я — что с благодарностью это предложение принимаю.
Наша квартира находилась недалеко от Восточного вокзала, на набережной канала Сен-Мартен, и мы пошли туда пешком. Открыл нам доброжелательный и абсолютно чернокожий господин в спортивном костюме. Если это и был родственник князя, то, вероятно, очень дальний. Наше с ним владение французским было примерно одинаковым и основывалось в большой степени на жестах.
Выяснилось, что человек, открывший нам дверь, к княжескому роду все-таки не принадлежал, а выполнял при нем разные мелкие поручения. Его упоминание о «разных мелких поручениях» в сочетании с просьбой встретить нас могло бы прозвучать даже обидно, если бы не искрящаяся гостеприимность встречавшего. Открыв холодильник, он продемонстрировал многочисленные продукты и напитки, купленные им по просьбе хозяев для нас. Он сказал также, чтобы мы в квартире не убирали и не мыли, потому что он будет приходить для этого дважды в неделю. На прощанье он попросил нас уходя включать сигнализацию и показал, как она действует. Имени этого человека мы так и не узнали.
На такой замечательный прием я не рассчитывал и к неведомым нам хозяевам испытывал благодарность, смешанную с чувством неловкости. Я не знал, относить ли этот прием к традиционному русскому гостеприимству или считать его знаком внимания к князю со стороны его родственников. Квартира была небольшой, но очень удобной. Несмотря на отсутствие в ней постоянных жильцов, нежилого вида она не имела. Со вкусом подобранная мебель, несколько изящных безделушек на камине делали пространство обитаемым. О том, что здесь живут лишь время от времени, можно было догадаться только по одному признаку: отсутствию комнатных цветов.
Мы вскипятили чай («Впервые кипячу чай в Париже! — пропела Настя) и, наскоро доев наши дорожные бутерброды, спустились на улицу. Несмотря на вечернее время, было тепло и совершенно безветренно. Вначале мы пошли вдоль канала, но потом сверившись с картой, решили свернуть направо и идти по улице, ведущей к Большим бульварам. На Больших бульварах я сжал Настину руку, потому что не мог выразить охвативших меня чувств. Вытянутые тени прохожих, музыка из кафе, начинавшие зеленеть платаны — все это было так же знакомо, как выражения «беспричинное счастье» или «теплый парижский вечер».
Я ничего не помнил из своей детской поездки, и мое узнавание было узнаванием другого рода. Мне показалось, что я попал туда, где тысячекратно использовавшимся фразам возвращалась их девственность. Вечер был парижским, а счастье — беспричинным. Мы медленно шли, становясь частью наступавших сумерек — то отражая последние краски заката, то растворяясь в густых вечерних тенях. Эти тени были предчувствием ночи, ее робкой пробой, рассветом наоборот. Бегущие по карнизу буквы. Запах кондитерской, смешанный с выхлопами мотоцикла. Мотоциклист въехал прямо на тротуар, он кого-то ждет. Не торопясь, он стягивает перчатки и расстегивает молнию куртки. Из-под пластмассового забрала беззащитно белеет его кожа. Буквы сбегают с карниза на его блестящий шлем.
Мы вошли в одно из кафе наугад. Заказали вина с фруктовым салатом. В глубине зала, закрытый от нас колонной, играл пианист. Мы видели только его руки и — когда он наклонялся к клавишам — прыгавшую челку. Не прекращая игры, он доставал из кармана сигарету, зажигал ее и, затянувшись, клал на крышку пианино. Рихтер. Он сто лет здесь играет и ни разу ничего не прожег. Кладет сигарету слюнявым концом на крышку, следя за тем, как время от времени на пол слетает пепел. Никогда не пользуется пепельницей. После двенадцати в опустевшем зале ужинает с официантами. Перед тем как уйти, получает пакет с непроданными круассанами: завтра они все равно будут несвежими. А он их съест за утренним кофе. Сто лет здесь играет.
Когда мы вышли из кафе, было совсем темно. С Больших бульваров мы свернули на улицу Ришелье. В ней не было бы ничего особенного, если бы не название. И я, и Настя в детстве были большими поклонниками Дюма. Идя по улице Ришелье, я подумал, что различия между русскими и западноевропейцами мнимы. Все, кто воспитан на «Трех мушкетерах» и «Робинзоне Крузо», обладают сходным жизненным опытом. Их не разделял железный занавес, им есть о чем поговорить друг с другом. Приобретенный из литературы опыт облегчает им жизнь во всем богатстве ее возможностей. От прогулок по Парижу до жизни на необитаемом острове.
Миновав темную громаду Национальной библиотеки, в свете фонаря мы заметили мраморную доску с указанием, что на этой улице Стендаль написал «Красное и черное». Настя уважительно замерла перед тем местом, где некогда стоял его дом. Я хоть и читал в детстве этот роман, содержание его припоминал смутно. Ввиду зияющего отсутствия дома Стендаля (на его месте стояло сооружение из бетона) мое забывание показалось мне почти что забвением, В углах моих глаз, как в сместившейся линзе, заколебалось изображение, хотя дело, конечно, было не в Стендале, точнее — не в нем самом. Я вдруг почувствовал невыразимую тоску человека, вернувшегося на свою улицу два века спустя. Ни дома, ни друзей, ни красного, ни черного. Как тут не расплакаться?
Мы вышли к Сене и, навалившись на гранитный парапет, следили за переливающимися в быстром течении огнями Консьержери. Замок освещался так тщательно, что его интимное, изнутри идущее восприятие казалось невозможным. Перед нами стояла достопримечательность в худшем смысле этого слова. В отношении древностей мудрее всего ведут себя итальянцы. Они мало что подсвечивают, еще меньше — ремонтируют. Их древности не пытаются симулировать свой первоначальный вид, и это делает их удивительно живыми. Впрочем, даже сквозь ухоженные, невыносимо туристические стены Консьержери просвечивали призраки тех, кто пропитал эти камни своим отчаянием. Мы с Настей попытались представить последнюю ночь Марии-Антуанетты, прочитанный на рассвете приговор и унизительную дорогу на казнь — в грязной повозке, под улюлюканье толпы, с презрительной гримасой на лице. Изображая гримасу, Настя вытянула нижнюю губу, и я нежно коснулся ее своими губами. Я чувствовал, как по моим сосудам потекло что-то более густое, чем кровь, более теплое, почти горячее, чего не могло остудить даже каменное прикосновение парапета.
Домой мы ехали на метро. Не обращая внимания на окружающих, я обнял сидевшую рядом Настю и целовал ее так, как целуют только наедине. Извиняло меня, может быть, то, что грань между происходящим наедине и на людях в Париже не является столь уж определенной. В сравнении, скажем, с Мюнхеном, городом очень этикетным, в Париже все гораздо проще. Замечу, кстати, что к моменту нашего прибытия в Париж прогресс по части поцелуев мог вполне сравниться с моими успехами в области русского языка. В мои поцелуи я вкладывал все то, что мне по-прежнему не удавалось выразить другим образом. Но в тот первый парижский вечер я превосходил самого себя. Наши страстные, я бы сказал — пограничные поцелуи на публике не вызывали у Насти протеста. Единственным, что читалось в ее серых, на меня обращенных глазах, было легкое удивление. Впрочем, немногочисленная — преимущественно чернокожая — публика нашего вагона была занята собой. Так что реши мы с Настей не ограничиваться поцелуями, это также не вызвало бы чрезмерной реакции.
Дома я открыл холодильник и до неприличия спокойно начал доставать из него все, что мне казалось подходящим для первого ужина в Париже. Красное вино, яблоки, несколько сортов французского сыра. Легкое бесстыдство с поцелуями принимало иные формы, и это не осталось незамеченным Настей. Удивление в ее глазах сменилось прежде мной не виденной смесью веселья и желания. Этот взгляд отражал те перемены во мне, которые я и сам, вероятно, осознавал не в полной мере. У меня возникло ощущение, что мы оба одновременно догадались о чем-то новом в наших отношениях. Вязкий и удивительно вкусный сыр таял во рту, а мы запивали его вином. Наша веселость нарастала.
Своего пика она достигла в постели. Если у меня и был шанс прервать наше затянувшееся воздержание, то связан он был с чем-то противоположным тому, что произошло в первую ночь. Несовместимым с моей тогдашней робостью. Подавляющим страх в самом зачатке. Не очень осознавая, что я делаю, я сел на Настю верхом и с силой прижал ее плечи к простыне.
— Я тебя боюсь, — прошептала Настя с той нежной, почти неощутимой улыбкой, которая так идет русским женщинам.
Не теряя упругости, ее худое тело — на мгновение я вспомнил о кошке в руках — стало бесконечно податливым. Она приподняла голову от подушки, и я проследил за ее взглядом. Уже ничего не стесняясь, я все-таки отвел глаза к потолку. Мне было странно, что я все еще был способен различать незатейливые узоры лепнины и бронзовую люстру, две из пяти ламп которой почему-то продолжали гореть. Настины пальцы нежно скользили по моему колену, как бы приглашая его чуть распрямиться, поднимались все выше, ласкали каждую напрягшуюся мышцу моей ноги. Я почувствовал влажность ее губ там, где они меня еще ни разу не целовали. Я вздрогнул, и ее рука ласково, но твердо придержала мое бедро. Потолок и люстра начали постепенно исчезать. Собрав последние силы, я уперся локтями в простыню и вытянул свои ноги вдоль ее ног. Я лежал на Настином теплом теле, уткнув голову в ее разбросанные по подушке волосы, касаясь грудью ее сосков. Мы лежали так несколько долгих мгновений, лежали не шевелясь, познавая друг друга влажной кожей. Наконец, я чуть приподнялся, чтобы перейти к той особой, самой интимной ласке, которую как человек, изучивший теорию, я не позволял себе опустить. Мои пальцы медленно спускались по ее упругому животу, пока не достигли мягких, как первая трава, волос. То ли я не точно касался того, чего следовало касаться, то ли делал это неловко, но Настя нежно меня остановила. Обняв меня одной рукой и обвив мои бедра ногами, свободной рукой она помогла моей плоти войти в ее собственную. Follow me, мелькнула в моем сознании команда для пилота. Кажется, мы и в самом деле были близки к взлету.
Я делал это первый раз в жизни и вначале не мог рассчитать своих движений — ни их частоту, ни энергичность. В какой-то момент я почувствовал, что ритм задает Настя. Я открывал в ней новое, сводящее с ума качество, сутью которого была гибкость, помноженная на силу. В изяществе Настиных движений было что-то завораживающе дикое, докультурное, не связанное с приличиями — то, что только и могло выразить истинную глубину ее темперамента. Среди исступленных поцелуев, которыми она покрывала мои лицо и шею, я с невыносимым наслаждением осознал, что переливаюсь в нее, что судорожно наполняю ее собой, что ни один из нас уже не в силах этому помешать и не в силах подавить тот хриплый стон, в котором собственный голос больше не узнавался.
Я откинулся на спину, и мы лежали молча. Я был счастлив. Счастлив потому, что в соединении с Настей достиг физического предела; потому, что с этой минуты меня больше не подавляла моя импотенция; потому, наконец, что по-настоящему стал мужчиной — так, как я это тогда понимал. И хотя потеря девственности мужчиной не имеет никаких очевидных признаков, я почему-то придавал этому моменту большое значение и ждал его с нетерпением. Может быть, потому, что Настя девственницей уже не была и даже спросила меня однажды, не мешает ли мне это обстоятельство. Я ответил, что нет, и даже хотел объяснить это широтой своих взглядов, но тут же осекся, вспомнив, что мешать это мне тогда не могло по другой, куда более веской причине.
Моим проблемам в области сексуальных отношений приходил конец. То, что могло бы теперь заботить меня, было, скорее, проблемой противоположного свойства. Я прижал губы к Настиному уху:
— Ничего, что я…
— Что? — так же шепотом спросила Настя.
— …что я в тебя… Тебе можно сегодня?
Настя повернулась и, опершись на локоть, расправила на моем лбу влажные от пота волосы.
— Самое ценное в таких вопросах — это задать их вовремя. — Она потерлась своим носом о мой. — У меня сейчас безопасный период.
Подсознательно я очень хотел ее беременности. Может быть, поэтому я ни о чем не спросил у нее при первых наших ласках. Подобно мыслям о технике любовного акта, мысль о беременности мелькнула у меня уже тогда. Именно она возбуждала меня, как ничто другое, и доводила до исступления. Возможная Настина беременность была в моих глазах квинтэссенцией нашего физического слияния. Я мечтал о том, что в результате моего прикосновения прекрасное тело русской девочки начнет менять свои формы и эти изменения будут высшей степенью ее самоотречения. Я представлял, как изменившийся ее вид будет кричать о тех отношениях, которые нас соединяют. Это не было в полной мере отцовским инстинктом: о будущем ребенке я если и думал, то воображал его неким средним арифметическим между мной и Настей, не придавая ему никаких персональных черт. Забегая вперед, скажу, что моя мечта о Настиной беременности так и осталась мечтой. Настя считала, что иметь ребенка нам пока рано, и предохранялась тщательнейшим образом.
Лежа на широкой парижской кровати, я испытывал чувство безграничной — до безнаказанности — власти над Настей. В него вошла вся безысходность долгих недель ожидания, и на какое-то время оно затмило даже мою несказанную нежность к Насте. Ничего не говоря, я снова лег на нее и стал касаться языком ее губ. Легко, почти нечувствительно, наши пальцы соединялись на прохладной простыне. На прохладной простыне соединялись наши тела и повторяли движения рук. Это скрещение пальцев стало потом для меня одной из самых ожидаемых ласк. Будучи вполне дружеским, обычным на публике жестом, оно оставалось при нас даже в самые интимные моменты нашего общения. С одной стороны, оно служило нам как бы точкой отсчета в физической близости друг к другу, его, так сказать, легальным флангом и напоминало о том, как далеко мы уже зашли. С другой — касаясь друг друга руками на людях, мы испытывали неимоверное наслаждение, потому что знали всю интимную подоплеку этого движения.
Часа в три ночи мы почувствовали голод. Завернувшись и полотенца, мы сели за стол и принялись за вино и сыр, которые вечером так и не успели убрать. Я включил радио, и зазвучал саксофон. Затем — песня по-французски. Особенность этих песен в том, что любая, даже самая из них банальная, — красива. Настя сидела на фоне большого темного окна, за которым — если присмотреться — дрожали огоньки канала Сен-Мартен, а где-то в невесомости, без всякой видимой связи с домами, все еще горели несколько мансардных окон.
Мы пили вино и смотрели друг на друга. Я отметил, что в Настином взгляде появилось что-то новое. Точнее — исчезло. Мне показалось, что из него исчезла тень сочувствия, невольно сопровождавшая все, что бы он ни выражал. Возможно, что как сочувствие, так и его исчезновение было лишь плодом моей фантазии — подобно массе других неподтвердившихся моих выдумок. И все-таки мы были уже другими.