Так начиналась моя жизнь в монастыре. Так личная моя история, в высшей степени современная, немецкая и неправославная, пересеклась с историей затерянной на русском севере древней православной обители. Несомненно, исторические задачи монастыря не ограничивались оказанием мне приюта. Его абсолютное незнание обо мне в прошлом сменится в будущем, надо полагать, точно тем же. Но то настоящее, в котором я живу и пишу, не перестает поражать меня нашим с ним сосуществованием, столь же странным, сколь, как мне кажется, и неслучайным. Более того, с точки зрения моей личной истории, бесконечно малой и в общеисторическом масштабе неразличимой, не будет, надеюсь, дерзостью сказать, что основание монастыря в конце XV века состоялось в предвидении моего нескорого приезда летом 1999 года.
Моя предыстория известна, что же касается монастыря, то нашей встрече предшествовали четыре с лишним века его процветания и семьдесят лет запустения (вместе — немногим более семи седьмин, по-библейски подводили итог монахи). Плюс год с тех пор, как монастырь вновь стал обитаем. Когда государство предложило вернуть монастырь верующим, церковь погрузилась в нелегкое раздумье. Денег на ремонт огромного монастыря не было, и ждать их от государства не приходилось. С другой стороны (здесь я вижу, как ладонь Ионы решительно ложится на дощатый стол), мириться с постигшей обитель заброшенностью представлялось малодушием.
Решение оказалось Соломоновым: церковь приняла на себя ответственность за монастырь, но от немедленного его восстановления отказалась. Вслед за этим решением туда было послано шесть монахов во главе с настоятелем отцом Кириллом. От них не ожидали сколько-нибудь серьезного ремонта, их скромной задачей было лишь не допустить дальнейших разрушений. Впрочем, главную цель своего приезда сами монахи со строительством и не связывали, важнейшим считая восстановление в обители богослужения.
Как и ожидалось, обнищавшее государство Российское не дало монастырю ни копейки. Единственным государственным подарком (ввиду близости магистральной линии не требовавшим больших затрат) было проведение электричества. Неотремонтированная, хотя и освещенная обитель в дальнейшем была предоставлена своим собственным — весьма ограниченным — силам. Первым делом приехавшие занялись тем, что на языке современных реставраторов называется консервацией. В устах Ионы это слово звучало немного забавно, соединяясь то ли с консервами, то ли с закручиванием овощных банок по осени, о котором мне когда-то подробно рассказывала Настя. Монахи заделывали проломы в стенах, забивали фанерой отсутствующие двери и окна, а в ответственных местах — например, на первом этаже церкви — вставляли рамы и стекла. Кроме того, было отремонтировано несколько жилых помещений для монахов и для приезжих, среди прочего — часть Гостевого дома (его ремонт продолжался), где жили мы с братом Никодимом. Всякое серьезное строительство откладывалось до времени, когда церковь располагала бы для этого необходимыми средствами. Ни Иона, ни прочие братья не сомневались, что время это недалеко: деньги на восстановление монастыря уже в течение года собирали по всей России.
Каждый из братьев имел свой участок работы. Отец Кирилл, помимо своих настоятельских обязанностей, занимался обширной монастырской перепиской и, кажется, вообще всеми канцелярскими делами. Как и в первый раз, во время нескольких моих дальнейших посещений он крутил в руках свою авторучку — с полустертым металлическим узором и крошечным рубином на колпачке. Даже когда несколько месяцев спустя кто-то подарил ему компьютер, он встречал меня точно таким же ее вращанием. Я знаю нескольких людей, у которых есть привычка крутить мелкие вещи, и из них только одна — не ручка (зажигалка: ее крутил хороший друг моего отца, заядлый курильщик).
Брат Иона, в соответствии со своим телосложением, выполнял работы, связанные с поднятием тяжестей или выпрямлением согнувшихся (разъединением соединившихся) предметов — таких на территории монастыря было необозримое множество. Любо-дорого было смотреть, как в его могучих ладонях возвращались к жизни оконные решетки и фрагменты оград. Не все это требовало сгибания или отрывания вручную, но богатырская радость Ионы в ходе таких работ была столь очевидна, что никто не считал себя вправе вмешиваться и давать увлеченному брату советы.
И все же не это было его основным занятием. Местом, где он нашел себя в полной мере, стала поварня. Пищу для братьев — он называл ее по-монастырски утешением — Иона готовил не просто с любовью: душа его пела. Будучи скована удаленностью монастыря и сложностью закупки провизии, она находила возможность парить над скудным монашеским рационом. Посреди гречнево-макаронных будней возникали пойманные им и запеченные в тесте караси (ничего более вкусного я в жизни не пробовал) или собранные им же грибы, которые Иона, порицавший еретичество Л. Н. Толстого, позволял себе, тем не менее, готовить «по-толстовски». Отдельного упоминания заслуживает Ионин жареный картофель — уж не знаю, что добавлял он при жарке, но результат был потрясающим. В те суровые дни, когда ничего не ловилось и не собиралось, у Ионы обнаруживались нетипичные для русского севера плоды вроде авокадо, личи или кокосовых орехов, принесенные ему некими «христолюбцами». Благодаря Ионе монастырская трапеза становилась утешением. По крайней мере, для меня.
Ионе нравилось не только готовить и кормить. В минуты отдыха он любил смотреть в огонь своей огромной печи. И без того румяное его лицо от жара и отсветов пламени становилось пунцовым. Когда он однажды повернул его ко мне, оно было мокрым от слез.
— Ты не читал Житие Евфросина-повара? — спросил брат Иона.
И когда, к его удивлению, я покачал головой, Иона достал из-за печи толстую, исписанную крупным почерком тетрадь. На одной из страниц он указал мне строку, оставив вдавленный ногтем полукруг.
— Прочти вслух.
Его детский, почти без наклона, почерк я разобрал без труда.
— «И глядя подолгу в огонь, зрел он вечное пламя, и слезы омывали щеки его».
— Зрел он вечное пламя… — непослушным от волнения голосом повторил Иона. — И слезы омывали…
Я познакомился также с братом Зиновием, иконописцем. Это был задумчивый человек с негромким и, я бы сказал, завораживающим голосом, который можно было слушать часами. Я беседовал с ним всего два раза, потому что через месяц после моего приезда он уехал. Оказалось, что местом его постоянной жизни был один из московских монастырей, а сюда его прислали на время, для иконописных работ. Несмотря на повторявшуюся им фразу, что икона — это не живопись, сам он был похож на художника По-монашески длинные волосы, большие карие глаза выделяли бы его даже на Монмартре, где он, в отличие от меня, никогда не был, а потому не терзался сладкой болью воспоминаний. Единственным, что, возможно, не соответствовало общему его облику живописца, были руки, точнее — пальцы — короткие, толстоватые и даже как бы плохо сгибающиеся. Но в этой полусогнутости, малоподвижности была своя пластика. Мне нравилось смотреть, как собранной в лодочку ладонью он смахивал упавшие на лицо волосы, как, рассказывая мне о подготовке иконной доски, поглаживал тщательно высушенную древесину. Наверное, такой и следовало быть руке иконописца — шершавой, мозолистой и не боящейся заноз.
Икону брат Зиновий называл окном в горний мир и самым важным для ее создания считал соблюдение поста. Основные качества иконы — ее внутренний свет и глубина — достигались прежде всего духовными средствами. И хотя техническая сторона дела не была для него второстепенной, при определенной настойчивости он считал ее достижимой для любого. Насколько я могу судить, сам он техникой письма владел бесподобно. Мне трудно выражать свое впечатление в той сфере, где я мало что смыслю, но написанные им иконы, несмотря на их условность и символику (зачастую мне непонятную), казались мне живыми. Определенную роль в этом играли особые минеральные краски, использовавшиеся братом Зиновием. Даже будучи нанесенными на поверхность, они сохраняли свою зернистую структуру и блестели микроскопическими разноцветными гранями. При том же, что иконные доски по старинному обычаю тесались топором и не доводились до абсолютной гладкости, игра красок на неровностях была удивительной, особенно при свете свечей.
— Когда входишь в храм и медленно идешь к иконе, — его ладони медленно плыли вперед, — кажется, что и она двигается. С какой бы новой точки ты на нее не смотрел, она всегда разная.
Многое из того, что мне рассказал брат Зиновий, не осталось в моей памяти. Я, повторяю, был заворожен его тихим, несколько монотонным повествованием, где, запиши я его, запятая была бы единственным знаком препинания. Это было мыслями вслух, чем-то не связанным с моим присутствием, тихим и ненавязчивым, как ручей. Я бы назвал это потоком сознания, если бы не раздражающая расхристанность большинства подобных текстов, их неспособность удержаться в избранном русле или ответить на простой вопрос: о чем это? В отличие от слабо организованного сознания этих текстов, повествование брата Зиновия умело сосредоточиться на одном предмете. Все, что он успел произнести в наши две встречи, было только об иконах. Это был, несомненно, какой-то другой поток, с которым в меня вливались спокойствие и умиротворение. Мне запомнился его рассказ о «Троице» Рублева. То, что происходило там между ангелами, он называл безмолвной беседой. Слушая его, я почему-то подумал, что речь его пребывает на полпути к безмолвию.
Двух оставшихся монахов я знал лишь по именам: брат Феодосий и брат Константин. Они доброжелательно приветствовали меня при встрече, но никаких попыток общаться не предпринимали. Чаще всего я видел их с тачками у огромных привалившихся к стенам куч мусора — они вывозили его за пределы монастыря. Оба были приземистыми и полноватыми, оба за сорок. Основным выражением их лиц была безобидность. В этом, как и в отсутствии ярких черт, виделось мне что-то успокоительное, несколько даже грибное. Если и имелось у братьев нечто ярко выраженное, то был это, безусловно, дар парности, определявший самую их суть.
Существовал, наконец, мой таинственный сосед, брат Никодим. Брат Иона, от которого я и получил свои первые сведения о Никодиме, отзывался о нем очень уважительно. Даже если сообщение о молчальничестве Никодима в полной мере не подтверждалось (хотя, как надеялся брат Иона, полностью и не опровергалось), история его жизни была сама по себе примечательна. По словам Ионы, до пострижения в монахи брат Никодим был известной в стране личностью. Он часто выступал по телевизору, вел колонку в какой-то газете, но главное (мне было приятно, что Иона считал это главным) был профессором-литературоведом.
— Нашей церкви просвещенные люди ох как нужны. Таких, как я, в ней много, а много ли в ней профессоров? Нет, — отвечал, вздохнув, Иона. — Не много.
Одну за другой раскрываю свои маленькие авторские тайны. Время повествователя сдает времени повествования последние рубежи, и расшифровка загадочного N не составляет теперь ни малейшего труда. Не хотел ведь рассказывать о брате Никодиме, а иначе не получается. Первоначально думал его таким и оставить — мудрым, добрым, анонимным, некой метафизической сущностью, вроде памяти или опыта, толкующей малопонятные события жизни моей. Но это ведь не так. Он из костей и плоти и живет за стенкой. Слышу, как сейчас он поднимается по винтовой лестнице. По звуку металлических ступеней знаю, в какой из ее частей он находится. Не догадывается еще, что о нем пишу. Но все по порядку.
Церковь, воспринявшая приход Никодима с воодушевлением, имела намерение возвести его в сан епископа. Никодим, однако, отказался.
— Отказался. — Произнося это, Иона использовал долгое уважительное «а».
Сложив на столе руки домиком, на его верхушку он осторожно положил мощный подбородок.
— Кто-то сказал, что епископ — это неудавшийся монах. — Иона беззвучно засмеялся. — Зачем становиться епископом, если можешь быть монахом?
Оставив Петербург, Никодим (тогда еще Николай: монашеское имя подбирают обычно с той буквы, которой начиналось мирское) около двух лет был послушником в одном из монастырей, где затем постригся в монахи. На один из самых незаурядных российских умов церковь имела свои виды, но, обнаружив его явную несклонность к общественному служению, настаивать на своем не стала. Брат Никодим был предоставлен самому себе. Он попросился в отдаленный скит и в полном одиночестве провел еще три года.
Незадолго до моего приезда в одном из заваленных землей монастырских подвалов были обнаружены средневековые рукописи. До этой находки считалось, что в конце двадцатых годов они разделили судьбу остальных монастырских ценностей — конфискованных, проданных за границу или просто разграбленных. Рукописи, по предварительным оценкам, весьма ценные, требовали изучения или, по крайней мере, каталогизации. Мысль иерархов без особой уже надежды вновь обратилась к уединившемуся брату, но он неожиданно дал свое согласие помочь. Единственной просьбой Никодима было доставить в монастырь необходимые для работы с рукописями книги. Это было выполнено: посылка с книгами прибыла в монастырь почти одновременно с его приездом. Все рукописи были перенесены в специально отремонтированное помещение, и брат Никодим принялся за работу. С этой работой я смог познакомиться поближе, но случилось это позднее. Первые недели моего пребывания в монастыре были связаны почти исключительно с братом Ионой.
Иона чувствовал мое одиночество и всячески пытался мне помочь. В свободные минуты он не упускал случая принести что-нибудь вкусное, еще лучше — экзотическое: в определенном смысле для него это было предметом профессиональной гордости. Он стеснительно сидел на единственном в моей комнате стуле, наблюдая, как принесенной им чайной ложкой я извлекаю зеленую мякоть киви. Это не было лишь знаком внимания и поддержки. Гастрономический характер его заботы был оправдан тем, что ели в монастыре весьма умеренно. Совместная наша еда в трапезной была короткой и безмолвной. Трапеза (так только ее здесь и называли) проходила под чтение житий святых или сочинений отцов церкви. Читал обычно Иона. После того как все расходились, он давал мне еще что-нибудь с собой, приговаривая при этом, что молодому телу пища нужна. И это было чистой правдой.
Время от времени брат Иона брал меня с собой на рыбалку. Видя, как нравятся мне наши сидения с удочкой, он, как я понимаю, делал все, чтобы происходили они как можно чаще. Приятным следствием для братьев — не оставшимся, кстати, неотмеченным — было то, что почти каждый день на столе появлялась теперь свежая рыба. После утреннего богослужения Иона брал две перетянутые шнуром удочки, заштопанный рюкзак, и мы отправлялись на озеро. Выйдя за пределы монастыря, мы двигались по тому берегу, вдоль которого ехали в первый мой день здесь. Метрах в трехстах-четырехстах от монастырской стены, окруженные ивами и тростником, лежали несколько вдававшихся в воду валунов. Они-то и были нашей целью. Первым делом Иона доставал из рюкзака одеяла (он боялся радикулита) и расстилал их на двух соседних валунах. К полудню камни разогревались на солнце, но ранним утром они были еще холодны. Затем он вынимал маленький, наподобие детского, совок, и мы занимались копанием червей. Осваивая свое монастырское облачение, я осторожно сгибал колени и устраивался на корточках.
Опыт ношения подрясника показал, что в повседневной жизни он не так неудобен, как это может со стороны выглядеть. Несмотря на толстое сукно этого одеяния (часто в нем было очень жарко), преимущество его заключалось в том, что оно не прокусывалось даже беспощадными северными комарами. Наконец, и мной, и теми, кто подрясник мне предоставил, понималось еще одно его важное качество: он делал меня невидимым.
Следует сказать, что до встречи с братом Ионой я не имел дела ни с рыбной ловлей, ни, тем более, с червями. Когда перед первой нашей рыбалкой он откопал огромного жирного червя и благородно предложил отдать его мне, я так и не смог взять это существо в руки. Но брезгливость моя быстро прошла. Уже через несколько дней я не только легко выхватывал их из разрыхленного бурого грунта, но, по примеру Ионы, головой вперед (Иона объяснил мне, где у них голова) надевал на крючок. Чего я, в отличие от моего инструктора, так и не стал делать, было плевком на уже нанизанного червя. Иона и сам затруднялся объяснить задачи этого оплевывания, но (ввиду загадочности традиции брови его смешно поднимались) так делали в его деревне, и от этого лов не становился хуже.
— Люблю рыбалку, — говорил Иона, когда даже сквозь нависшие над нами ивы солнце начинало припекать.
Иногда он добавлял:
— Недаром имя мне при пострижении дали Иона. Иона! — Он уважительно поднимал свою огромную ладонь. — Три дня в чреве кита провел. Я думаю, немало.
Иона верил во влияние имени на судьбу, вернее, он считал, что само имя дается неслучайно, что между ним и именуемым существует таинственная изначальная связь. Он говорил, что именование при крещении в честь святого — а так оно и делается в православной традиции — это просьба к нему о покровительстве. Монашеское же имя он рассматривал не просто как просьбу, но как готовность следовать святому.
— Вот говорят, что многие жития святых между собой похожи, — рассуждал как-то Иона. Это, кстати, был единственный раз, когда на рыбалку с нами неожиданно пошел брат Никодим. — Допустим. А как же им не быть похожими, если люди похожи? Ведь тот, кто на земле еще, старается следовать своему небесному образцу. Так почему же потом, когда и тот умрет, не взять слова из уже написанного жития?
Брат Никодим, у которого не было удочки, сидел на одном из валунов, обхватив колени. Он по-прежнему молчал и смотрел на Иону с явным любопытством.
— Но есть же разница между действительностью и… — я не сразу подобрал слово, — и литературой?
— А жития — это не литература. Это и есть действительность. Такой ее хочет видеть душа.
— Браво, — коротко сказал с камня Никодим.
Жития святых были для брата Ионы не просто чтением. Они питали его ум и сердце, были для него и праздником, и повседневностью. Особо трогавшие его жизнеописания он переписывал в толстые тетради, которых у него было уже с десяток. Он переписывал их по-русски и по-церковнославянски (все зависело от того, в каком виде они к нему попадали) одинаково тщательно, своим диковинным прямостоящим письмом. Какие-то из записей он время от времени брал на рыбалку и читал их про себя, шевеля тубами. Иногда — перед этим он всегда спрашивал разрешения — он зачитывал мне что-то вслух. Собственно говоря, тетради здесь были излишни, так как все содержавшиеся в них тексты он давно уже знал наизусть. Тем не менее, пересказывая мне то или иное житие, он всегда держал на коленях одну из тетрадей. Расстаться с ними ему не позволяла любовь к письменному слову, которому, как мне казалось, он только и доверял. В этом я окончательно убедился, когда узнал, что без очков Иона вообще мало что мог разобрать. И переписывая эти тексты, и даже привязывая к леске крючок, он непременно надевал массивные пластмассовые очки, прихваченные на дужках изоляционной лентой. При чтении он не надел их ни разу, так же, как ни разу не пересказывал мне житий, не держа в руках тетради. Брат Иона напоминал мне дирижера, знающего в симфонии каждую ноту и все-таки никогда не закрывающего партитуру. Хорошее исполнение должно иметь свои условности.
Глуховатый голос Ионы хорошо подходил к пастельным тонам рассвета, по-июльски безмятежного и теплого. В это время мы уже сидели на своем обычном месте. Случалось, Иона надолго замолкал. Кое-где над озером плыл негустой туман, и если бы маленький колокол время от времени не отбивал часы, можно было бы подумать, что в мире нет больше звуков. Вода ранним утром была тиха и прозрачна особой черной прозрачностью, не замутненной ни бегущей рябью, ни пляшущими солнечными бликами. Иногда я замечал серебристые бока рыб, круживших около слившегося с глубиной червя. Поплавок начинал подрагивать и чертить неправильные эллипсы, но жест Ионы призывал к терпению.
— Водит, — говорил он шепотом, — дай ей как следует клюнуть.
Поплавок (гусиное перо, воткнутое в крашеную пробку) одним энергичным рывком уходил вниз, и все во мне замирало. Еще не видя рыбы, я чувствовал ее тугое подводное сопротивление. Иногда натянутая, резонирующая леска вдруг слабела («Подсекать надо было», — улыбался Иона), и я понимал, что рыба сорвалась. Чаще же блестящее трепещущее создание, взмыв к небу и пружиня на леске, медленно опускалось мне в руки. Брать, а тем более снимать с крючка рыбу я привык не сразу. Но даже привыкнув, я не уставал любоваться тем, как мастерски это делает Иона. Я не замечал у него ни одного лишнего движения, а порой и движения вообще. Все происходило как бы само собой: рыба деловито покидала среду обитания и по кратчайшей траектории достигала Ионы, становясь в его ладони маленькой и невесомой. Между тем рыбы, которых нам удавалось ловить, достигали внушительных размеров — особенно лещи.
— Вот он, лещик, как отцом Кириллом и заказано — говорил Иона, поймав такую рыбу.
Он осторожно снимал ее с крючка и пускал в плетеный, до половины погруженный в воду садок.
— А почему заказано? — спрашивал Иона, не ожидая ответа. — Да потому, что так делал преподобный Кирилл Белозерский, покровитель его небесный. Он говорил брату Герману, какую рыбу ему в тот или другой день ловить. Брат Герман ее и ловил. И ничем иным, как одной лишь удочкой: неводом только в престольный праздник ловили, на Успение то есть.
Он погладил потрескавшийся бамбук удочки.
— Вот и отец Кирилл мне говорит: «Поймал бы ты, брат Иона, лещей: хорошая рыба». Ну, я, как видишь, стараюсь.
Иона доставал взятую с собой тетрадь и, послюнив палец, начинал ее листать. Он редко читал подряд, выбирая обычно одно из любимых им мест.
— Вот послушай. Про авву Кирилла и князей Белевских. Послали они к нему с просьбой молить Бога о даровании им плода детородия. Брат Иона улыбался, глядя куда-то поверх своей тетради. — Только ведь авва Кирилл — он уже знал об их просьбе. Он сам сказал посланным: «Верую Богови и Пречистей его Матери, яко труд ваш не вътще будеть. Князю же вашему дасть Бог плод детородия». И дал. Всё они по его молитве получили.
Он смотрел на меня так долго и не мигая, что я поневоле опускал глаза.
— А знаешь, как он умирал? Мне эти слова всю душу переворачивают. Вот прочти вслух, я не могу.
Он передавал мне тетрадь.
— «Наутрия же в понеделник тоя же недели, на память святаго Кирила Александрскаго, телом начат изнемогати, иже душею крепкый».
— Подожди, — шептал он, утирая слезы, — подожди немножко. Дай мне эти слова пережить.
Иногда поднимался ветер, и ивы ласково касались наших макушек. Поплавок лихорадочно подпрыгивал на волнах, разбивавшихся о камни с высоким шлепающим звуком. Иона спрыгивал на берег, чтобы оттащить рюкзак подальше от кромки воды. На зеленой — что-то среднее между мхом и водорослями — растительности он оставлял следы, медленно наполнявшиеся водой. Иногда он вытаскивал из рюкзака грубую брезентовую ветровку и набрасывал ее на меня. От ветровки приятно пахло дымом и кухонной застоялостью: я знал, что ветровка висела на крюке у печи. Питая с детства отвращение к чужой одежде (ее прикосновение казалось мне родом телесного контакта), в отношении Иониной ветровки я не испытывал ничего подобного. Невзирая на его огромные размеры, в нем не было почти ничего телесного. Порой я тайком рассматривал Иону — крупные черты его лица, румяные, в редких черных волосках щеки. Это был единственный виденный мной человек, в котором я не чувствовал никаких сексуальных импульсов.
Легкий запах, который брезентовая ветровка хранила даже вне помещения, составлял самую суть Иониной поварни. В самой поварне этот запах был богаче и, я бы сказал, совершеннее — с оттенками старого дерева, раскаленных противней и каких-то неведомых трав, собиравшихся Ионой в приозерных лесах. Несомненно, по прибытии в монастырь, помимо рыбалки, поварня стала второй моей радостью. Едва ли не каждый день посещал я уютное царство Ионы и, присев на сложенные в углу поленья, наблюдал за его неторопливыми и точными действиями. Он резал салат, чистил рыбу и ставил кастрюли на чугунные конфорки с пламенеющими концентрическими щелями.
Нередко я помогал ему в чистке картофеля. Уже через несколько недель я достиг в этом весьма неплохого уровня и чистил каждую картофелину, не отрывая от нее ножа. Кожура ее мерно раскачивалась в такт моим движениям, пока, наконец, не сваливалась в подставленное ведро. В процедуре очистки виделась мне модель чего-то планетарного (по сходству, видимо, форм), особенно когда дело доходило до больших картофелин. Вместе с кожурой я срезал всяческий рельеф, оставляя белую, исходящую картофельным соком территорию. В голове моей крутился образ мировой экспансии, приводящей мир к незатейливому голливудскому равенству. Чистя картошку, я продолжал мыслить как лидер движения.
Из кухонных работ больше всего мне нравилось колоть дрова. Я научился колоть их не сразу, но впоследствии вошел во вкус, и — скажу без лишней скромности — делал это не хуже Ионы. Вначале двуручной пилой мы пилили с ним бревна.
— Не нажимай, — говорил Иона. — Пила должна ходить легко, двигай ее только, а нажимать не нужно.
Время от времени мы останавливались, чтобы передохнуть. Я знал, что делалось это ради меня, и убеждал Иону, что еще не устал.
— Я устал, — отвечал Иона. — Во всяком деле главное не перетрудиться.
«Перетрудиться» было одним из важных Иониных слов. Осознавая физическую разницу между собой и другими, он постоянно боялся, что неверно оценивает чужие силы. Ему казалось, что окружающие невероятно хрупки и могут перетрудиться. К облегчению Ионы (и уж тем более всех, о ком он заботился), даже самые простые инструменты при умелом их использовании способны были сэкономить уйму сил и уберечь труждавшегося от физического опустошения. Уважая такие архаичные изделия, как ручная пила, коса или топор, он жалел их за незаслуженную отверженность и в этой сфере был не просто инструктором, но неутомимым просветителем. Он неоднократно учил меня, как держать топор, как целиться в центр полена и несильным точным ударом раскалывать его надвое.
— Слишком размахивать не нужно, — Иона брал топор из моих рук и показывал, каким должен быть замах, — так, упаси Боже, еще себя зарубишь. Веди топор плавно, ему достаточно своей тяжести — вот так!
С коротким ладным звуком полено раскалывалось — даже как-то по-цветочному раскрывалось — и лепестки его симметрично ложились по обе стороны топора. Одно, другое, третье. Стоя сзади, я наблюдал, как с каждой минутой разрастался влажный треугольник на Иониной рясе. Когда он откладывал топор, за него брался я. С каждым днем мои движения становились увереннее, а расколотые поленья — ровнее. Научившись все делать правильно, я действительно не испытывал большой усталости и, если бы не мозоль от рукоятки, мог бы заниматься этим часами. Иона был доволен моими успехами, и все-таки время от времени из окна поварни неслось его предупреждение:
— Не перетрудись!
В поварне Иона испытывал особое духовное состояние, выражавшееся порой во всем его облике. В такие минуты он был как бы не здесь уже, глаза его затягивались туманом, а движения замедлялись. Ловя на себе мой взгляд, Иона первое время стеснялся, но потом уже кивал мне как посвященному или подавал для чтения одну из своих тетрадок, чаще всего Житие святого Кирилла — то место, где описывался труд святого в поварне. Там я нашел церковнославянское слово для чувства, которое испытывал Иона. Его чувство было умилением. Я читал это место столько раз, что помню его дословно: «И на огнь часто взирая; глаголаше к себе: „Терпи, Кирилле, огнь сый, да сим огнем тамошняго возможеши избежати". И оттого толико умиление дарова ему Бог, яко ни самого того хлеба могущу ему без слез вкусити или слова проглаголати». Глядя на Иону, я понимал, что стоит за этим текстом.
Впрочем, даже самые высокие чувства Ионы никогда не были экзальтацией. Я пытаюсь найти немецкий эквивалент слова «умиление», но оставляю его без перевода. Умиление: наверное, все и не нужно переводить. Безмятежность Ионы, с одной стороны, и ранее мной не виденная сила религиозного чувства — с другой, делали его в моих глазах прирожденным монахом. Каково же было мое изумление, когда я случайно узнал, что в прежней своей жизни Иона был солдатом и даже где-то воевал. Не удержавшись, я спросил его, правда ли это. Он ограничился коротким спокойным «да», но продолжать разговора не стал. Больше мы к этой теме не возвращались.
Несмотря на постоянное общение с Ионой, этим моя монастырская жизнь не ограничивалась. В конце концов, доступен был мне Иона лишь в часы его работы: все остальное время он, как и прочие монахи, отдавал богослужению. Что касается меня, то на первых порах я был способен отстоять (в русских храмах стоят) лишь малую часть отправлявшихся служб. Иногда я пытался следить за службой по вручаемой мне Ионой книге, но даже в напечатанном виде в церковнославянских текстах я узнавал лишь небольшую часть известных мне из русского языка слов. Это, а также необходимость длительного неподвижного стояния быстро меня утомляли, и, положив Ионину книгу на первую мне попавшуюся поверхность, я неслышно покидал церковь.
Чаще всего я направлялся к озеру. Пройдя по нашей с Ионой тропинке, я доходил до места рыбалки. За валунами тропинка заметно сужалась, но тянулась еще сотню-другую метров до заброшенного охотничьего домика. Деревень в этих краях уже почти не осталось, и здесь давно уже ни кто не охотился. Домик медленно терял свою форму, становился частью леса, горкой, слежавшимися бревнами. Несколько уцелевших стекол, поблескивая на манер пенсне, придавали ему особое отталкивающее выражение, свойственное подчас старикам: кокетство разложения. За домиком дорожка окончательно глохла, и для дальнейшего движения следовало выбраться на грунтовую дорогу, по которой мы сюда приехали. Иногда я так и делал и шел по этой дороге до самого шоссе, такого же пустынного, как и в мой первый день здесь. Видя редкие русские машины, я радовался им как привету суетного, но близкого мне мира, который я оставил. Надолго ли? Мне казалось, что навсегда. Я говорил себе — навсегда, и это слово меня уже не пугало, оно не звучало здесь так безнадежно, как в покинутых мной краях. Наверное, потому что здесь просто нет времени в привычном смысле. По крайней мере, я очень быстро перестал его замечать.
Бывали дни, когда я не ходил далеко, а садился на траву прямо у монастырской стены. Привалившись к теплым от закатных лучей камням, я наблюдал едва заметное колебание воды, ложившиеся одна на другую волны — сверкающие и полукруглые, как счищаемая Ионой с рыб чешуя. Вокруг руки моей, упершейся в траву, кипела какая-то мелкая жизнь, полная жужжанья, бессмысленного барахтанья на спине, но главное — комариных укусов, становившихся тем ощутимее, чем ниже спускалось солнце за прибрежные сосны. Комары являлись, пожалуй, главным бичом летней моей жизни и отравляли даже такое удовольствие, каким была для меня рыбалка. Чуть только заходило солнце, кровососущие вылетали из прохладной травы и, с лету пробивая оконные сетки, кусали монастырскую братию до самого утра.
В то лето я был весь в комариных укусах, и, если бы не оказавшаяся у Ионы мазь, знакомство мое с севернорусскими комарами имело бы самые печальные последствия. Вручая мне мазь, Иона прочел вслух отрывок из какого-то жития, где рассказывалось, как святой стоял раздетым на болоте, и его до полусмерти кусали комары. Так он укрощал свою плоть. Когда я спросил Иону, как же будет обходиться без мази он сам, он ответил, что кожа его не такая нежная, как у меня, и что мазь ему просто ни к чему. Я не настаивал. Изучив строй Иониных мыслей, я догадывался, что цитированный им фрагмент уже сам по себе никогда не позволит ему этой мазью воспользоваться. И это при том, что плоть его не мучила. Ему не нужно было ее укрощать, я был в этом уверен. Приходя после прогулок домой, я переживал самое, может быть, непростое время своего монастырского дня. В это время все были еще на службе, а я лежал на кровати, напряженно рассматривая выделенные мне полсвода. На тщательно выбеленной, по-стариному неровной его поверхности возникали дорожки Английского сада и кривые парижские улочки (район Монмартра, без труда определял я), там прогуливались мои престарелые клиенты и даже Анри, все как на подбор живые, без малейших намеков на потусторонность. Там — и все во мне переворачивалось — там я видел мою Настю. Настю в легкой куртке — той, в которой она ходила к Саре. В толстом свитере. На стоячем воротнике каскадом ее золотые волосы. Настю без ничего. Бесконечно голую, только мою. Согнутое, зажавшее кромку одеяла колено у моего лица. Ее губы касаются моего живота. Медленно. Нежно. Вызывая дрожь. Я всегда угадывал их направление. Как бы стесняясь, пытаюсь преградить их дальнейшее движение. Рука не находит Настиных губ. Не находит… Сам не замечал, как засыпаю. Наутро с отвращением рассматривал пятна на простыне, следствие безнадежной борьбы с комарами и моей собственной плотью. Кровь и сперма, орнамент первой брачной ночи. Мы с комарами одной крови, говорил я себе, но это было слабым утешением.
Главной утренней пыткой было для меня надевать тяжелый влажный подрясник. В этом климате одежда сохла только у огня, а будучи повешенной у открытого окна, впитывала влагу из воздуха. Только отторжение мое не было лишь физическим: черное бесстрастное одеяние казалось мне в такие дни несовместимым с моим греховным, истекающим семенем телом. Это было сродни надеванию чужой кожи. Утренние свойства подрясника превращались для меня в свойства моего тела, оборачиваясь липкой влажностью греха. Нет, утро было даже похуже вечера.
В один из наиболее скверных моих вечеров лежал я, положив голову на руку. Пальцы мои механически ощупывали дерево кровати. Лежал я с виду задумчиво, хотя на самом деле ни о чем и не думал. В запрокинутой моей голове не было ничего, кроме мутного тягостного брожения. И волшебный потолок в тот вечер не работал. Едва различимыми точками вниз головой на нем висели комары. Ионину мазь я забыл тогда в поварне и наблюдал, как одно за другим кровожадные насекомые отрывались от потолка и летели в мою сторону. Это зрелище напомнило мне военный кадр со взлетом натовских бомбардировщиков на итальянской базе Авиано. Все знали тогда, чем они будут заниматься, и никто их не остановил. Я здесь тоже не шевелился. Чувствовал комаров на вытянутой беззащитной шее и не шевелился. Это не было усмирением плоти. В тот момент плоть казалась мне грязной похотливой оболочкой, совершенно мной уже оставленной. Пусть кусает ее, кто хочет.
Спугнув с десяток комаров, я перевернулся на живот. Мне было по-настоящему тошно. Зная, что в целом доме нет никого, я решил завыть. Мне казалось, что так будет легче. Выть я позволил себе громко, но в подушку. Я делал это довольно долго, лишь временами отрываясь от подушки для вдоха и бессмысленно рассматривая на ней влажный овал. Внезапно я почувствовал на своей шее чью-то руку. Заставить себя обернуться я уже не мог.
— Was ist mit Ihnen los, mein Junge?[38] — спросили меня по-немецки.
Я все-таки обернулся. На краю моей постели сидел брат Никодим.