Анри знал, что делает. Этот труп в шкафу Европы, этот нераскаянный англо-американский грех призван был разбудить всех тех, кого война до сих пор оставляла равнодушным. Признаться, я даже не сразу понял весь подтекст готовившейся акции. Он был напрямую связан с видением Анри будущей конструкции Европы. Определяющим для Европы становилось, по его мысли, ядро Франция — Германия. Чтобы выполнить эту задачу, Германии следовало работать над своим новым обликом и избавляться от прежнего черно-белого (при этом более черного, чем белого) изображения ее истории. В числе прочего Анри отстаивал за немцами право говорить не только о собственной вине, но и о несправедливостях, допущенных в отношении самих немцев. На планировавшемся митинге следовало во всеуслышание заявить то, что давно уже ни для кого не являлось секретом: бомбардировка Дрездена была тягчайшим преступлением. Разумеется, такое заявление мог сделать только очень симпатичный немец — то есть я.
Но этим планы хитроумного фламандца не исчерпывались. Дрезден как место грандиозного антивоенного митинга был воплощенным обличением нелюбимых им англосаксов. Нелюбимыми они у него были по-разному. Американцев Анри не любил уважительно, Англию же в грош не ставил, называл цепным псом Америки и ни в коем случае не хотел допустить до лелеемого им европейского ядра.
— Ни в коем случае, ребята, — говорил он, пропустив свой вечерний стаканчик. — Англичане ненадежны и всегда будут здесь пятой колонной америкосов. Я слышал, что этот остров постепенно отдаляется от континента: против геологии не попрешь. Какой смысл договариваться с людьми, которые через каких-то полмиллиона лет уйдут с европейского горизонта?
Своего защитника англичане нашли в Насте, любившей, подобно многим русским детям, английских писателей. К слову сказать, я заметил, что о других народах русские во многом судят по их литературе, иногда замещая ею реальность. Мне все больше кажется, что и о себе самих они судят по литературе, что литературное существование для них самодостаточно. Ни у одного другого народа я не видел такого напряженного внимания к вымышленному миру: количество сил, отдаваемых литературе, у русских превышает все разумные пределы. Не исключаю, что именно поэтому так мало сил у них остается для действительности. Что же касается Настиного заступничества, то оно англичанам не помогло. Анри был непоколебим и сурово предлагал Насте не путать Диккенса с Тони Блэйром.[30]
— Посмотрите, как жалка сейчас британская политика. Гораздо достойнее было бы признать свою нынешнюю, прямо скажем — незаметную — роль в мире, чем греться в лучах американской славы. Не все умеют красиво расстаться со своим величием. Обнищавший аристократ остается аристократом, в его нищете есть свое достоинство. Когда же он сторговывается с богатой и малокультурной невестой — на манер нашей трансатлантической парочки, — это падение. Можно сколько угодно ездить справа налево, можно не смешивать горячую воду с холодной[31], но если это все, что осталось от самобытности, — это уже никого не введет в заблуждение.
Раздумывая о франко-германских пристрастиях Анри, я задавал себе древний вопрос о роли случайности в истории. Полюби он, скажем, английского мальчика, какой вид приобрела бы в таком случае его философия? Подозреваю, что — франко-английский, что порицание немцев (которое имеет богатые традиции) было бы еще более беспощадным, чем критика англосаксов. Но перед нами был тот редкий случай, когда немецкая карта легла благоприятно, и все филиппики Анри летели в англосаксонском направлении. Более всего его раздражало то, что самую мерзкую мерзость англосаксы, по его словам, умели делать с таким респектабельным видом, что в конце концов и сами начинали верить в то, что занимаются чем-то почтенным.
Вот эту-то скверную манеру мы и призваны были разоблачить в Дрездене. В соответствии с обычной методикой Анри, мы не стали писать текста речи. Чтение по бумажке для публичного деятеля он считал убийственным. Неполезным ему казалось и заучивание выступления наизусть: это сковывает свободу импровизации и накрепко привязывает к тексту. Если уж забывается в выученном тексте одна строка, то и все остальное разваливается, как карточный домик. Наша подготовка состояла в том, что мы наметили круг затрагиваемых тем и обсудили, в какие примерно фразы их можно облечь.
Прежде всего, фразы должны были быть простыми. Зная о моей национальной слабости к сложным предложениям, Анри неоднократно предупреждал меня, что на митинге — даже на немецком митинге — они не будут услышаны. Человеческая масса живет по своим законам, ее сознание примитивнее сознания отдельного человека. Она воспринимает эмоцию, а не содержание. Она отвергает придаточные предложения, потому что они дробят монолит ее чувств. Эта масса не признает ни малейших «вместе с тем», а выражение «следует, однако, признать» на ее язык не переводится. Так учил наш друг Анри, а я — я испытывал обиду за своих потенциальных слушателей. В холодном и не слишком лестном для них расчете была с нашей стороны какая-то бессовестность. Однажды я спросил Анри, не преувеличивает ли он мистическое влияние митингов.
— Люди превращаются в массу не только на митингах, — спокойно ответил Анри. — Они становятся ею всякий раз, когда речь заходит о большом общем деле, например — войне. Когда приходят войны, правительствам значительно легче как раз потому, что теперь они работают с массой. Может быть, оттого они их так часто и придумывают. Когда же война неубедительна — как сейчас, — пламенным идиотам, сплотившимся вокруг правительства, противостоит большое количество противников войны. Но они, — кисти Анри волнообразно проплыли перед нашими с Настей глазами, — они тоже масса. Пусть не такая беспросветная, как те, кто пускает сопли под репортажи CNN, но — масса, и в этом есть свои преимущества. Главное из них то, что массе нужен лидер. И мы поможем ей сделать правильный выбор.
Ах, мы все для этого делали. В очередной раз прорабатывая тезисы моего выступления, особое внимание Анри уделил даже его тону. Он боялся, что от волнения я могу переусердствовать в своих обличениях.
— Обличения тоже должны быть разумными. Избегайте злобных интонаций — это производит плохое впечатление. Ваш текст сам по себе достаточно энергичен, так что дополнительные эффекты не требуются. Говорите встревоженно, говорите с горечью в голосе, — демонстрируя ее допустимую степень, Анри на мгновение изменил тембр, — но не сорвитесь в экзальтацию. Кроме горечи, дорогой мой, настоящий лидер должен обнаружить и умение владеть собой.
Дорогой мой. Я знал истинную цену этим шутливым оборотам. Это было единственным словесным проявлением нежности, которое Анри позволял себе в отношении меня. Вспоминая его сейчас, я почти не сомневаюсь, что сложившиеся между нами отношения для него были наилучшими, что любовь-страдание была ему дороже взаимной любви, не говоря уже о физической близости. Удивительным образом порой я видел в нем мое собственное отражение — по-зеркальному перевернутое — но мое: любовь к Насте в ее платонической фазе была едва ли не самой острой. Кроме того, и в случае Насти (долгое время), и в случае Анри я выступал гарантом платонических отношений.
За все время нашего знакомства с Анри мы так и не перешли на «ты», что само по себе, конечно, ненормально. Но как раз ненормальность этого «вы», его нелепость, неустойчивость, неспокойность гораздо более соответствовала состоянию его чувств, чем дружеское, но незатейливое «ты». Думаю, что, случись ему общаться со мной по-английски, этого «вы» ему бы очень недоставало. Наверное, выдержка Анри и сохранила наши рабочие отношения, не превратила их в цепь объяснений и драм. Высокий класс его сказывался в том, что как бурные страсти, так и меланхолические чувствования он считал областью мелодрамы и демонстрировать их никогда себе не позволял. Единственным исключением в его дружеской, немного циничной манере общаться было пресловутое «вы», хотя, с точки зрения вкуса, оно было безупречно. Все это и позволило нам добиться столь многого в нашу весенне-летнюю кампанию 1999 года.
А начиналось ведь уже лето. Я понял это по дороге из дрезденского аэропорта, когда Настя прихватывала резинкой свои золотые волосы. Забросив руки за голову, она сидела рядом со мной в машине, и я видел ее бритые светящиеся подмышки. Настя была в легком топике, не закрывавшем ни ее подростково-острых плечей, ни живота с соблазнительным пупком. Ах, как ценил я минуты, когда внутри этой ложбинки образовывалось мутно-белое озеро, полностью скрывавшее рельеф дна от наблюдателя, а грудь и живот поднимались, словно в землетрясение, и матово блестели от испарины. Мне хотелось, чтобы в результате этих тектонических процессов случилось что-то бесповоротное, чтобы на тянутый, как струна, Настин живот начал полнеть, наливаться плодородием — но этого не происходило. Настя следила за этим очень строго, и даже некоторые мои неосторожности ни к чему не привели. Я коснулся языком ее подмышки и ощутил солоновато-сладкий вкус пота, смешанного с дезодорантом. Сидевший впереди Анри тихонько присвистнул. Возможно, мое поведение показалось ему недостаточно европейским.
За окном машины вовсю цвело что-то желтое, слившееся от скорости в одну широкую полосу на краю поля. Аромат поля и возникавших в нем сосновых островков смешивался с испарениями раскаленного шоссе, давал какой-то особый волнующий запах — может быть, запах движения. Я прижался виском к прохладному окну и постепенно таял в дробном ритме постукивания моей головы о стекло. В таком положении мне был виден только невозмутимый затылок шофера и трепетанье воротника его рубашки на ветру.
Митинг был назначен на четыре часа, так что на всю подготовку у нас оставалась не более полутора часов. В гостинице мы наскоро помылись, переоделись и перекусили. По совету Анри, я не стал надевать ни костюма, ни галстука. На митинге мне следовало предстать в серых брюках, темно-синем клубном пиджаке и шейном платке. Такой мой облик должен был символизировать гармонию между юностью и опытом, с одной стороны, и между деловитостью и романтизмом — с другой. Но помимо всего прочего, такая экипировка — я опять допускаю очевидную нескромность — мне очень и очень шла. Ожидая, когда Анри закончит выяснение последних деталей, я бросал тайные взгляды на свое отражение в огромных зеркалах гостиничного холла. Мои светлые волосы удивительно хорошо сочетались с темным тоном пиджака. Я почти не волновался.
Почти. Но когда мы приехали на площадь перед оперой, у меня захватило дух. При всем уважении к возможностям Анри, такого стечения народа я не ожидал. Это было стечение в самом подвижном смысле слова: петляя по прилегающим к театру улицам, наша машина обгоняла сотни и сотни людей, стремившихся на площадь. В том, что они идут именно туда, не было никаких сомнений. Я понимал это даже не потому, что они несли свернутые транспаранты и плакаты. Все они обладали особой поступью тех, кто идет вместе. Машина остановилась у служебного входа в театр, и мы прошли сквозь толпу по образованному полицией коридору. В те несколько секунд, что мы шли к дверям театра, к нам протянулись сотни рук, раздались сотни приветственных воплей, и мы — я видел, как это делается, в репортажах из Канн — помахали всем тем, кто нас встречал. Одними кистями помахали, быстро-быстро.
Минут пятнадцать мы провели в театральном ресторане. Из политиков (это слово до сих пор рождает во мне самые скверные ассоциации) на митинге должен был выступать лишь один я. Так было задумано Анри, чтобы никто не составил мне конкуренции. В сидевших за другими столиками посетителях я узнал несколько известных актеров и актрис, которых Анри пригласил составить мне компанию. Даже не оборачиваясь, я чувствовал на себе их взгляды, и мне это очень льстило. Микроскопическими глотками я пил заказанный Анри коньяк: предполагалось, что он меня взбодрит. Самих глотков я даже не ощущал, чувствовалось лишь приятное жжение под языком.
Наклонившись к самому моему уху, Анри прошептал, что через столик от нас сидит писатель Петер Хандке. Анри проговаривал это так тщательно, что несколько раз коснулся моего уха губами. Ладно, коснулся так коснулся. Боялся, видно, что Хандке услышит свое собственное имя. Анри как-то уже упоминал о нем, сказав, что, в отличие от многих немецкоязычных писателей, он проявил себя во время войны как весьма достойный человек. Чуть ли не всю эту войну он провел под бомбами в Белграде, за что подвергся оперативной (в том, что она была тщательно организована, у Анри не было ни малейших сомнений), хотя и довольно глупой травле в Германии. Кстати, Хандке был единственным в нашей причудливой компании, кто меня не узнал. Это также говорило в его пользу.
Почти перед самым нашим выходом в дальнем конце зала показался человек, назвать которого стариком было бы, пожалуй, неуместно. Это был старец, патриарх, в чей приезд, несмотря на приглашение, мало кто верил. Но факт оставался фактом: с трудом, хотя и без посторонней помощи, на фоне дубовой панели ресторана двигалась живая легенда, девяностолетний Дитер Шаргаф, стоявший в свое время у истоков генетики. Словно только и ожидая его появления, один из помощников Анри по-театральному дал третий звонок, и все общество начало неторопливо подниматься.
На этот раз мы выходили через парадный вестибюль, прямо против которого на площади был сооружен большой помост. Даже в этом помосте я немедленно узнал вкус Анри. Это была некая авангардная конструкция, что-то среднее между эстрадной сценой и строительными лесами. С металлическим стуком мы поднялись на нее по узкой лесенке. На последней ступеньке я натуральным образом ахнул и почувствовал, как выпитый мной коньяк испарился без следа. Никогда еще — даже во время моего памятного футбольного матча — я не видел такого количества народа. Вся огромная театральная площадь была до краев полна людьми. Человек, вышедший из театра, я определил ситуацию как полный аншлаг.
Анри придержал меня за руку, чтобы я остался в центре. Внимательно осмотрев расстановку выступавших, он снова спустился вниз, где осталась стоять Настя. Ведущего на митинге не предусматривалось (что осторожно намекало на самозарождение мероприятия), каждый представлялся сам и выступал в порядке установленной Анри очереди. Мое выступление должно было стать завершающим. Last but not least, как сказали бы разрушители Дрездена.
Я смутно помню, о чем говорили выступавшие до меня. Я был настолько поглощен окружавшей нас бескрайней толпой, что все выступления осели на дне моей памяти рассыпанной мозаикой. Помню выступление какой-то из актрис — она стояла, вцепившись в алюминиевый поручень конструкции, и иногда по нему стучала. Я видел, как красиво блестели перстни на ее пухлых, сжатых до белизны пальцах. Помню направленные на актрису восхищенные глаза конной полицейской, вчерашней саксонской крестьянки, коротко стриженной и белобрысой. В сапогах, рейтузах и рубашке хаки с короткими рукавами. Судя по длине ее мускулистых ног, красиво разведенных по торсу лошади, она должна была быть высокой. При плавном шаге лошади вдоль первого зрительского ряда полицейская сексуально покачивалась. Я подумал, что андрогины имеют свою особую, давно оцененную эротику? Женщины-полицейские. Женщины-уланы в кордебалете. В мозгах моих был полный сумбур.
Я зачем-то пытался прочесть надписи на самых дальних плакатах, хотя и ближних было хоть отбавляй. Прямо перед трибуной покачивался портрет Клинтона с пририсованными гитлеровскими усами. Взгляд говорившего в этот момент Хандке скользил над толпой по касательной, как-то неэвклидово даже. Точно так же распространялся его голос. Усиленный десятками динамиков, он оставался на удивление спокойным. Хандке говорил не торопясь, как бы взвешивая только что сказанное. Я смотрел, как сгибались в локтях его длинные руки, как время от времени он неловко проводил по губам ладонью. После него выступал Шаргаф, которого я со своего места почти не видел. Я мог следить лишь за его интонацией — раздраженной и обескураженной одновременно. Заканчивая выступление, Шаргаф вдруг сказал, что это чудовищно — сбрасывать бомбы с небес, где находится престол Божий. Кажется, именно эта немитинговая, ненаучная и, если вдуматься, гениальная фраза и вывела меня из моей летаргии. Я получил из чьих-то рук микрофон и вдохнул.
— Меня зовут Кристиан Шмидт, — произнес я как можно быстрее.
Воспроизведенное динамиками, мое имя обошло всю площадь и, потеряв из четырех слогов два, вернулось едва различимым эхом. В ответ мне раздался глухой, но могучий рев, он окатил меня своей мощью и наполнил ею.
— То, что сейчас делают с Югославией, — преступление. Не ошибка, не глупость — сознательное и хладнокровное преступление. И нехитрое это вроде бы дело: сначала поддержали косовских экстремистов и разожгли конфликт, затем сорвали мирный договор, а теперь, наконец, перешли к массовым убийствам. Не к сопутствующему урону, как жеманно пишут наши газеты. Я повторяю: к массовым убийствам. Трусливым убийствам — с высоты в пять тысяч метров, где убийцы чувствуют себя в полной безопасности.
Я обвел глазами всю огромную площадь.
— Этот замечательный стиль возник не сегодня. Он имеет свою историю. Жителям этого города он знаком очень хорошо. Он знаком также двум японским городам — Хиросиме и Нагасаки. Теперь он знаком и Белграду. Кто следующий? Если чудовищное бомбометание до сих пор считается чем-то нормальным, если мясникам вроде Харриса ставятся памятники[32], это может произойти с любым городом. Из Дрездена я хочу докричаться до всех людей доброй воли: пока мы не назовем происходящее своим именем, всякий раз мы будем получать новый Дрезден. Имя происходящему — терроризм. Поверьте, я употребляю это слово в самом прямом его значении: запугивание. Запугивание и шантаж — два основных метода террориста. И не важно, какой у террориста облик: небритый ли это тип в грязном шарфе или могущественное государство. Запугивание и шантаж. Шантаж правительства путем запугивания населения. Так было в Дрездене, так было в Хиросиме, так происходит в Белграде.
«…граде» — вновь прилетело ко мне слово — далекое, как Югославия.
— Союзники доподлинно знали, что ни в Дрездене, ни в Вюрцбурге, ни во многих других городах не было никаких военных объектов. Что там было — это тысячи и тысячи беженцев, которых уничтожили, чтобы запугать остальных. В эти минуты, — высоко подняв руку, я постучал по часам, — бомбят Белград. Бомбят, наплевав на все женевские конвенции, на гуманизм, демократию и прочие выдумки для легковерных. Бомбят почти исключительно мирные цели. Почему? Потому что так — страшнее, потому что в этом и есть суть террора. Победа все спишет, у них уже есть опыт.
Толпа разразилась аплодисментами, быстро слившимися в общий гул.
— Впервые в истории нам показали, как миллионы и миллионы людей можно превращать в зомби. Раньше тоже была пропаганда, но никогда она еще не была так всеобъемлюща, так всепроникающа, как сейчас. Главная опасность наступающего века — не ракеты. Опасность — в неограниченной возможности манипулировать сознанием. Сейчас с нами еще церемонятся. Пытаются создать видимость справедливой войны, хотя она не имеет ничего общего со справедливостью. Но придет день, когда они уже не будут искать справедливых поводов или начнут их выдумывать, не слишком заботясь о правдоподобности. Они привыкнут, что все мерзости сходят им с рук, а мы привыкнем повиноваться. В особенности — нашему большому заокеанскому брату.
Я посмотрел в объектив ближайшей камеры, словно это и был глаз упомянутого брата — отливающий синеватым блеском и как бы расширившийся от удивления. Я знал, что в этот момент идет прямая трансляция.
— Если кто-то думает, что речь здесь идет о сербах, — он ошибается. Речь идет обо всех нас, о Европе. Эта война затронула три важнейших европейских нерва: мораль, финансы и право. О морали я могу сказать лишь одно: это одна из самых грязных и лживых войн в нашей истории. Но ведь эта война ведется и против евро — посмотрите, как упал его курс. Евро — это то, что призвано объединить Европу, сделать из множества наших экономик одну мощнейшую экономику. Уже одно то, что в международных расчетах у доллара появится реальный конкурент, здорово подорвет его силу. Ведь доллар жиреет за счет своей роли всемирной валюты. Мы очень опасны для наших навязчивых североамериканских друзей. Они это уже поняли, а мы еще нет. Но разрушаются не только финансы. Целенаправленно разрушается право. Посмотрите, как непримиримы европейские законы в отношении сепаратизма. Тот, кто провоцирует сепаратизм в Югославии, играет с огнем, десяткам европейских народов, которые не имеют своей государственности, он показывает очень опасный путь. Он поджигает Европу с нескольких концов одновременно. Но и это еще не все. Впервые в истории посягнули на право как таковое. Впервые в истории превосходство одного государства над всеми другими так велико, что оно уже не нуждается ни в правовой, ни в любой другой защите. Сама идея права становится для него бесполезной — в этом есть своя жуткая логика. Потому-то Америка и борется так яростно с международным судом, что он ей не нужен. И вот теперь на руинах прежнего возникает новое право. Это — право сильного. В самом конце двадцатого века человечество приходит к тому праву, каким пользовалось еще в пещере. Круг замкнулся.
По невообразимому шуму я понял, что толпа дошла до точки кипения. Мощные динамики уже не справлялись с ее ревом, и мне приходилось почти кричать. Позднее Анри особо выделил эту часть моего выступления, сказав, что именно тогда я перешел на необходимый для митинга тон. По его мнению, это был неплохой финал-апофеоз.
— Война развязана вопреки Хартии ООН, вопреки оборонительному уставу НАТО, наконец, вопреки немецким законам, И мы, европейцы, поддерживаем этот произвол. Поддерживаем из страха, выдаваемого за верность союзническим обязательствам. Особенно унизительно положение нас, немцев — затравленных, закомплексованных. Полвека нас держали в сенях, а теперь, видите ли, разрешили ступить на хозяйский ковер. Ах, как же мы бросились на него, с какой готовностью! Надо же, и нам пострелять дали! Но преступления прошлого не преодолеваются соучастием в преступлениях нынешних. У нас, немцев, есть другой способ самоутверждения, не разрушительный, а созидательный. Сейчас рождается новая Европа, и от нас в ней зависит очень многое. Мы создали мощную экономику, мы имеем замечательную музыку, литературу, философию. Так зачем же, спрашивается, нам эта война? Зачем мы унижаем самих себя? Кому мы хотим понравиться? Десять лет назад мы освободились от России и теперь мы открываем ее вновь — как европейского партнера, как друга. То же самое нам следует пройти и с Америкой, это уже назрело. Без освобождения от вассалитета никакие нормальные отношения невозможны. Вспомните мое слово: на следующих выборах в Германии победит тот, кто по-настоящему поставит именно этот вопрос. Не нужно так напряженно смотреть за океан. То, что для нас действительно важно, лежит гораздо ближе. Да здравствует будущая Европа, свободный и процветающий континент!