21

На следующий день война окончилась.

— Жаль, что мы не догадались провести этот митинг раньше, — пошутил Анри, сидя в нашей гостиной 10 июня 1999 года на закате дня.

Жаль, конечно. Сейчас, спустя время, я мог бы о многом пожалеть, но на суровую нелитературную действительность это повлияло бы не больше, чем наш дрезденский митинг повлиял на войну. Размышляя над главными причинами окончания войны, я с грустью осознаю, что наша деятельность к ним не принадлежала. Война окончилась потому, что все стороны достигли в ней возможного компромисса с реальностью.

Америка хоть и не смогла захватить Югославию, но с уходом югославской армии получила военные базы в Косово. К началу июня все новое — в том числе ядерное — оружие она успела испытать на настоящих городах и селах, что для атакующей стороны было и нагляднее, и дешевле любого полигона. Наконец, тема Левински к тому времени уже потеряла актуальность или, как выражался на пиаровском сленге Анри, «рассосалась». Дальнейшая война была для Америки не только бессмысленной, но в какой-то мере и опасной. Бомбардировки с воздуха почти не поражали военных целей, на глазах изумленной публики все более превращаясь в геноцид, в то время как к наземным действиям никто переходить не собирался. Слишком уж очевидным было превосходство сербов там, где в заоблачные выси хай-тек вмешивался фактор мужества, древний и нехитрый, как сама война. Натовские стратеги догадывались, что с вторжением их пехоты на югославскую землю компьютерные игры кончатся, и от героев виртуальных боев полетят, так сказать, только перья. Они знали свою армию. И они не послали ее в бой.

Несмотря на поражение, у сербов тоже был свой выигрыш. Они не допустили оккупации своей страны, как это предусматривалось злополучным приложением к договору в Рамбуйе. Они продемонстрировали неэффективность огромной военной машины, а заодно и способность маленького народа ей противостоять. По словам Насти, исход войны для сербов был чем-то похож на исход битвы под Москвой в 1941 году. Тогда хоть никто и не победил, но миф о непобедимости захватчика был развеян. Пусть я и не возражал Насте, подобные сравнения мне не очень нравились. Не то чтобы между сорок первым и девяносто девятым я усматривал такую уж непроходимую пропасть — вовсе нет, просто после знакомства с методами пиар я стал испытывать аллергию к любым историческим параллелям.

Итак, будучи реалистом, роль нашего движения на театре военных действий я отодвигаю к самому дальнему его заднику. Но и там, на своем скромном месте, наше движение было замечено. Об этом я узнал от Анри в тот памятный июньский вечер. С непривычно озабоченным видом он сообщил нам с Настей, что два часа назад было отменено интервью для одной из крупнейших немецких газет. На фоне немыслимого числа данных мной интервью отказ одной из — пусть и крупнейших — газет казался мне сущим благом. Не так считал Анри.

— Интервью должен был брать Хольгер Хоффе, известный политический обозреватель. Этого типа я знаю как облупленного.

— С благородными сединами и честным лицом? — спросила Настя. — Кажется, я видела его однажды по телевизору.

— Да, торжественный и глуповатый малый. Время от времени — а эти времена ему всегда указывал я — пишет проамериканские передовицы. На нашем языке это называется быть агентом влияния.

Беседуя с нами, Анри состоял из углов: локти его покоились на коленях, а подбородок — на ладонях.

— Уж если эта напыщенная проститутка звонит мне с отказом, значит, произошли серьезные перемены. Так-то, друзья мои.

Задумчивость Анри меня забавляла. Он прекрасно знал, к чему приведет наша деятельность, и потому его нынешнее беспокойство было несколько запоздалым. Беспокоиться нужно было с той самой минуты, когда в его уме созрел план похищения самой привлекательной части света. Но, вероятно, такова уж природа человека, что грядущая, пусть и неотвратимая, опасность производит на него гораздо меньшее впечатление, чем опасность настоящая. В перемене настроения Анри было нечто наивное, почти детское, что на фоне суперменских замашек нашего друга выглядело даже трогательно.

Впрочем, Анри вовсе не был деморализован. Он был человеком, которого опасность скорее воодушевляла, чем останавливала. В легком унынии, свидетелем которого мы с Настей стали, выразилось, возможно, его привыкание к давно ожидаемой новости, но длилось оно недолго. Анри довольно быстро сумел взять себя в руки. Мне кажется также, что ему передалось и наше с Настей спокойствие (в конце концов, лидером-то был я!), так что уже к концу вечера минутная растерянность сменилась у него прежним боевым настроением. Выпив двойную против обычной порцию водки, Анри обратился к анализу наших действий в новых, менее благоприятных условиях.

Денег для самостоятельного политического плавания теперь, по его мнению, у нас было вполне достаточно. В нашем активе была и моя личная популярность, что, как известно, в конечном итоге также конвертируется в деньги. Наконец, к моменту нашего отлучения от груди стоявших за Анри таинственных организаций существовала немалая общественная поддержка выдвинутых нами идей. Решающим же было то, что теперь мы были абсолютно свободны и могли позволять себе какие угодно слова и действия. Важно было выстоять первую контратаку (в том, что она последует, мы не ошиблись; ошиблись мы лишь в оценке ее размаха), вслед за ней положение должно было нормализоваться. Так рассуждал Анри, пропуская закатный луч сквозь магический кристалл водочной стопки. И ценимый им напиток, и все преимущества нашего нынешнего положения окончательно развеяли беспокойство, первоначально охватившее Анри.

Да, беспокойство ушло, и все-таки — Анри был каким-то необычным. В нем появилась неуверенность или, скорее, то непростое чувство, которое стареющие родители начинают испытывать в отношении своих взрослых детей; смесь гордости за них и некоторого стыда за себя. Если Анри чего-то и боялся, то было это переменой ролей в наших взаимоотношениях. Ему нравилось удивлять нас и радовать, на протяжении нашей короткой необычной дружбы он всегда был немножко фокусником. По щелчку его длинных пальцев перед нашими изумленными глазами возникали служебные лимузины, телекамеры, знаменитости. Он боялся того, что теперь скорее он будет зависеть от нас, и не знал, как в этих условиях строить дальнейшие отношения.

Боялся он зря. В те несколько дней, что нам с ним пришлось пережить вслед за митингом, он открылся с новой стороны и заставил себя по-настоящему уважать. Когда Анри понял, что начатая им игра перешла в довольно опасную фазу — ту фазу, где она, собственно, уже перестала быть игрой, он не смалодушничал. В эти трудные дни он был спокоен, немногословен и мужествен. С Анри сошел налет его беспечной светскости, под которым нежданно-негаданно обнаружились черты фламандского крестьянина (воспитанного к тому же бабушкой). Я мало что знаю о фламандских крестьянах и, упоминая об их чертах, хочу лишь сказать, что есть у крестьян — в том числе, видимо, и у фламандских — особое неторопливое достоинство, умение не суетиться в опасности. Вот это и было проявлено Анри в драматический момент его жизни. Эти качества мне почему-то хочется приписать его генетике. Мне приятно назвать его фламандским крестьянином. Ударение в этом словосочетании я делаю на слове фламандский: искать в Анри просто крестьянина было бы несомненным преувеличением. В том же, что он был фламандским крестьянином, было нечто, не с действительностью связанное, нечто из области живописи. В моих глазах Анри был впрямую причастен к тем залам Старой Пинакотеки, где на коньках, веревками привязанных к башмакам, катались по льду замерзшего озера или дрались в кабачках при потускневших от времени свечах. Каким-то непостижимым образом он был связан даже с тамошними натюрмортами — при том даже, что наше нелепое обозначение этого жанра так мало соответствовало стилю жизни Анри.[33] Впрочем, французское обозначение звучит еще более неприемлемо.

Перечитав последний абзац, я понял, что он очень напоминает эпитафию. Точнее, я понял это, увидев, как написанные мной строки, полобачевски искривившись, двинулись куда-то вниз. Я замечаю, что от всего пережитого стал слезлив. Плачьте, говорит N, со слезами все выйдет. Со слезами, с придаточными немецкими предложениями: и то, и другое — терапия. Так вот — Анри. Может быть, именно воспоминание о нем не позволяет мне распуститься окончательно. Лучше я расскажу, как было дело.

Митинг стал нашим выходом из подполья. Если до него существование нашего движения в глазах хозяев Анри было просто чем-то непонятным, возможно даже — подозрительным, после нашумевшей трансляции оно стало недопустимым. Когда мы просматривали записи новостей, последовавших непосредственно за митингом, мы были почти тронуты доброжелательностью комментариев. Обо мне привыкли говорить хорошо. Тон изменился в девять утра следующего дня, что Анри связывал с чьим-то выходом на работу. Начиная с этого момента лучшим, что сказали по поводу митинга, было его краткое упоминание. В худших случаях следовал критический, а порой и гневный комментарий. Точно так же выглядело освещение митинга и в газетах. Предоставленные самим себе, утренние выпуски проявили политическую близорукость и обрисовали событие в голубоватых пацифистских тонах. К вечеру дело было уже поправлено.

Было бы неверным утверждать, что травля нашего движения осуществлялась по какому-то детальному, для всех обязательному плану. То, что о нас говорилось в прессе, несмотря на общий отрицательный тон, было довольно разнообразно. В одних газетах сообщалось, что, сами того не ведая, мы льем воду на мельницу диктатора, в других же — хорошо информированные обозреватели утверждали, что мы все-таки ведаем, что творим, и рано или поздно общественность узнает, каким был наш гонорар за поддержку преступного режима.

Интересно, что тема тайной связи с сербами начала разрабатываться так и не встреченным нами Хольгером Хоффе. Возможно, стиль его не был уайльдовским, и даже невзыскательный вкус его заказчиков страдал от обилия восклицательных, вопросительных и прочих знаков, но у него было одно несомненное достоинство: он был человеком, которому без лишних реверансов всегда можно было растолковать суть заказа. Что его клиентов действительно выводило из себя, это его небрежность. И хотя именно его статьи нередко служили камертоном разнообразных газетных кампаний, Хоффе, по словам Анри, был одним из самых рассеянных подлецов, каких ему только доводилось встречать. В своих бескомпромиссных статьях Хоффе путал имена, события и даты. Он мог поставить выразительное многоточие, забыв прежде ознакомить с сутью намека читателя и оставляя его в неведении относительно того, о чем же именно так многозначительно умалчивала статья. В противовес этому, порой он ухитрялся выложить всю нелестную для заказчика подноготную, в которую его посвящали только для того, чтобы объяснить, чего от него в данном случае ждут. К счастью для Хоффе, большая часть его глупостей так и осталась невыявленной: клиентура читала его немецкие статьи редко и в переводе, а несклонный к доносительству Анри не давал этим случаям дальнейшего хода.

Сербский след Хоффе аргументировал посредством моей связи с Настей. Сославшись на анонимный источник, он поведал миру о злодеянии ее отца, сербского генерала, в отчаянии направившего свою красавицу-дочь (этот пункт отчасти примирял Настю с остальным содержанием статьи) для внедрения в высшие политические сферы Европы и НАТО. Нам с Анри отводилась скромная роль цепочки, призванной связать злоумышленницу с Брюсселем. Прецедентным текстом этого сообщения следовало, видимо, считать историю Юдифи и Олоферна с той разницей, что головы натовских полководцев — по крайней мере внешне — все еще были на месте.

Анри был взбешен. Он позвонил Хоффе и потребовал опровержения. Зная новейшие сводки с пропагандистского фронта, Хоффе вначале держался очень надменно. Лед тронулся, когда Анри пригрозил послать в Вашингтон выборку особо замечательных статей Хоффе: несмотря на всю проявленную лояльность, это грозило ему немедленной отставкой. Без всякого перехода Хоффе ударился в плачущий тон и объяснил произошедшее злонамеренностью анонимного источника, давшего ему ложные сведения. Когда же Анри, знакомый с методами работы Хоффе, свирепо его перебил, тот, наконец, признался, что ему заказали и движение, и меня с Настей, и даже Анри. Он также пожаловался, что, в отличие от Анри, его новый инструктор не дал ему ни материалов, ни даже примерного направления облачений. Вместе с тем он, Хоффе, был просто уверен в сербском происхождении Насти, иначе бы никогда не позволил себе так подробно развивать эту тему.

Анри был неумолим. К своей прежней угрозе он прибавил намерение опубликовать как первую страницу русского паспорта Насти, так и биографию ее отца, заверенную Петербургским музеем этнографии. Говоря это, Анри прекрасно знал, что ни одна из крупных газет уже ничего не опубликует — по крайней мере, сейчас, — но авторитет его в глазах Хоффе был все еще так велик, что на следующий день и в самом деле появилось печатное опровержение. Больше всего в нем досталось безответственному анонимному источнику, снабдившему газету ложными сведениями. И хотя в этот раз его проступок великодушно прощался, в случае повторения источнику угрожали раскрытием его анонимности и передачей дела в суд.

— Уж я об этом позабочусь, — сказал Анри, откладывая газету с опровержением.

Анри очень страдал, что подавляющая часть публикуемого «негатива» касалась меня. Он стыдился своего бессилия и невозможности противостоять тому, что было предпринято в отношении моей скромной персоны. Ему было бы гораздо легче, если бы этот ураган разразился над его головой — по крайней мере, в этой голове и возник фатальный план похищения. Однако терзания его были не только напрасны, но и нелогичны. Имея возможность наслаждаться окружавшими меня восхищением и славой (а наслаждался я ими от всей души!), на каких основаниях мог я уклониться от всех свалившихся на меня обвинений? Не было таких оснований.

Анри это знал и все-таки неистовствовал. Впервые он оказался по другую сторону пиар-кампании, впервые он был ее жертвой. Глядя на Анри в эти дни, я вспоминал его прежнюю фразу о том, что ужас травли не столько в обвинениях, сколько в невозможности ответить. Он говорил, что чувствует себя пережившим авианалет сербом. Все, что он может сделать, это погрозить хвосту улетающего бомбардировщика.

И он грозил. В один из наиболее горьких для нас дней, будто сумасшедший, он стал звонить своим бывшим коллегам, взывая то к их совести, то к благоразумию. Они вежливо выслушивали Анри, ничего не отвечая и удивляясь, видимо, резкой перемене его стиля. Он напоминал им о каких-то своих услугах в прошлом и щедро обещал их в будущем, не уставая повторять, что, несмотря на трудное время, жизнь не кончается. Из всего, когда-либо мной от Анри услышанного, это было, пожалуй, наименее удачным.

Потом он взял себя в руки и уже никому не звонил. Следя за телевизионными новостями, ограничивался краткими комментариями. Это были не те пояснения профессионала, которые мы с Настей привыкли от него слышать, а презрительные характеристики выступавших, которых он в большинстве своем знал лично. Однажды он сказал, что ничего так страстно не желал бы изобрести, как какую-нибудь телевизионную насадку, при подключении которой выступающий начинает говорить то, что думает.

— Надеваем ее поверх экрана, вот так, — пальцы Анри закрепили невидимую насадку на экране телевизора, — и осторожно включаем.

Он проделал это с таким спокойствием, что у меня мелькнула мысль о его тихом помешательстве. На экране возник пресс-секретарь НАТО Джимми Шеа и заговорил голосом Анри:

— Разумеется, организаторов бомбардировок гораздо легче было объявить военными преступниками, чем миротворцами, но, — Шеа очень кстати потер руки, — историю пишет победитель. Так было всегда, так будет и сейчас.

Тот, кто говорил это, не ошибся. О катастрофических последствиях войны упоминали все реже. Работа с прессой была поставлена так хорошо, что уже через несколько месяцев полированные крылья бомбардировщика утратили свой зловещий блеск, по-лебединому распростершись в удивленном небе Югославии. Разумеется, в наступившей тишине можно было бы поговорить и о военных, и о послевоенных жертвах, но в этом уже никто не был заинтересован — ни НАТО, ни даже, кажется, сербы. Не знаю, стучал ли пепел Клааса в их нефламандские сердца: мне кажется, они не чувствовали уже ничего, кроме бесконечной усталости. Замечаю свое навязчивое желание перейти к описанию более позднего времени, перескочить, перелететь эти грустные дни. Психологически это понятно, и все-таки мне не хотелось бы так легко уступать подсознанию. Я ведь получил совет описать пережитое, чтобы от него освободиться. Почему я ему не следую?

Так. После измены идеалам бомбометания начались поиски возможных финансовых злоупотреблений. Какой-то невидимый аудитор тщательно проверил все наши бумаги и не нашел ничего предосудительного. И то, и другое мы узнали из газет, печатавших время от времени прозрачные намеки на финансовую поддержку нашей деятельности из неких славянских стран. При этом упоминались номера действительно существовавших переводов и счетов, из чего мы заключили, что все наши денежные операции были проверены самым внимательным образом. Банковские реквизиты приводились без обвинений и как бы невзначай, но под влиянием прокурорского стиля репортажей приобретали качество неоспоримых и тяжких улик. Венцом тайных поисков стала копия нашего гонорара за рекламу петербургской гостиницы. Бумага была опубликована с разъяснением, что сама по себе она еще не является доказательством платы за предательство. Как и положено, такое разъяснение лишь усугубляло нашу вину. В документе были тщательно наведены слова «Петербург» и «Россия», а на строках с указанием цели платежа веером лежали несколько ничего не значащих чеков, то ли призванных создать впечатление коллажа, то ли случайно упавших туда во время съемки.

Нужно думать, эти находки неведомых проверяющих не удовлетворили. В одну из ночей кто-то вломился в наш офис на Людвигштрассе и перевернул там все вверх дном. Для придания видимости ограбления были унесены хрустальная пепельница и серебряный колокольчик (на картину Ботеро никто не обратил внимания). Один из компьютеров приходившие оставили включенным, что окончательно дискредитировало их как грабителей. Не знаю, что они надеялись у нас найти. Возможно, бумагу, где предательство официально стояло бы в графе источника доходов. Они ее не нашли.

Мы были настолько истощены всеми последними событиями, что даже откровенный взлом не произвел на нас особого впечатления. Каждое утро мы встречались в университетском кафе Каду и пили там кофе. И хотя аббревиатура[34] раздражала меня своей незаконченностью (по моему разумению, ей следовало-таки доразвиться до птицы), кофе и пирожные там были превосходны. Настя, правда, пила сок. Чаще всего — яблочный. Обсудив наше мизерабельное положение, мы расходились по делам: Настя — в университет, мы с Анри — в наш обворованный офис, где с исчезновением колокольчика было нечем даже позвонить.

В один из дней мы договорились встретиться вечером, после Настиных лекций, и поужинать в итальянском ресторане. Надо сказать, что, несмотря на падение наших акций, привычек своих Анри не изменил. В рестораны мы ходили так же часто, как и прежде. Отсутствие служебного автомобиля теперь отчасти компенсировалось использованием такси. Водить машину самому — не говоря уже о том, чтобы ездить в общественном транспорте, — Анри не считал занятием джентльмена. Такси всегда подолгу его ждали — столько же, сколько прежде это делали его служебные машины. Разумеется, мы могли бы сообщить Анри, что отпустить машину на время обеда, а потом поймать новую гораздо дешевле, чем ездить весь день бессменно на одной и той же — но он ведь, подозреваю, и сам это знал… После всех его трат, после всех организованных им гонораров сказать ему что-нибудь в этом роде у нас просто не поворачивался язык. Мы молчали, хотя эти его замашки меня далеко не восхищали, виделось мне в этом что-то неподобающее. Не скрою, я испытывал определенное раздражение, которого сейчас очень стыжусь. Но ведь вызвано оно было вовсе не желанием сберечь деньги, а явным пренебрежением Анри к тому, что всему миру знакомо как Ordnung и что в любом, даже в таком, как я, немце неистребимо. Ах, как же хорошо, что я ему тогда ничего не сказал.

Я опять отвлекаюсь. Местом нашей встречи был назначен холл университета. Я шел к университету со стороны триумфальной арки и увидел Анри еще издали. Он ждал нас не в холле, а стоял, прислонившись к одной из колонн главного входа. Увидев меня, Анри кивнул и сделал несколько шагов к ступенькам, отделявшим колонны от тротуара. Дальнейшее я помню с ясностью видеоповтора. Анри вздрогнул и рухнул на ступеньки. В то же мгновение из-за колонны появился какой-то человек и, подойдя к распростертому Анри, внимательно на него посмотрел. Не прибавляя скорости, он развернулся и скрылся в полумраке университетского холла.

Поведение действующих лиц было настолько нелепым, что я не сразу понял, что в Анри стреляли. Неестественное спокойствие стрелявшего и стремительное падение Анри не соответствовали моим представлениям о покушении. Разумеется, опыт мой в этой сфере был ограниченным и сводился к американским, по преимуществу, фильмам, где убийцы суетливо стреляли на бегу, а жертвы, напротив, медленно сползали по стене, произнося вязкие, как жвачка, монологи. Рядом с Анри не было ни одной стены, может быть, это и спасло его в тот момент. Когда я до него добежал, он уже открыл глаза.

— Не думал, что они способны на такую вендетту, — он попытался улыбнуться.

Никогда еще я не видел его таким бледным. Ни его, ни вообще кого-либо. Где-то вверху раздался испуганный возглас Насти. Она опустилась на колени и, приподняв голову Анри, подложила под нее свою сумку. Его голова была в крови. В крови был и белый шелк его рубаки. Я подумал не к месту, что сочетание цветов великолепно. Но Анри — я не сомневаюсь в этом — его также внутренне отметил: он понимал толк в подобных вещах. Но крови было много. Слишком много. Неестественно алым пятном она расползалась по ступеням и стекала на мраморные листовки брата и сестры Шолль[35].

Вначале появилось телевидение, за ним — скорая помощь. Последней — с включенными сиренами и мигалками — приехала полиция и огородила место происшествия полосатой лентой. Седоусый инспектор расспрашивал нас о том, как все произошло. Анри, естественно, ничего не видел, Настя тоже. А я видел. Я видел, как убийца стрелял в Анри, видел, как он к нему подходил. Несмотря на весь мой опыт в сфере расследований (я не пропустил ни одной серии фильма «Комиссар»), я так ничего и не смог сказать полицейскому.

— Вы просто еще в шоке. Встретимся завтра, хорошо?

Из-за ленты на нас смотрели сотни студенческих глаз, безмолвно и не мигая. С Анри осторожно снимали рубаху и накладывали на голову бинты. Слабым движением он подозвал руководителя телевизионной группы и показал ему на залитые кровью листовки. — Снимите-ка вот это. Очень символично, правда? В репортаже о себе я хотел бы видеть хорошую режиссуру.

Выяснилось, что Анри ранен в левое плечо и что у него сотрясение мозга — сотрясение, в тот день его, несомненно, спасшее. Получив пулю в спину, он счастливо поскользнулся на ступеньке и ударился о нее головой. Кратковременная потеря сознания и спасла его от второй пули.

Сесть с Анри в скорую помощь разрешили только одному человеку. Им оказался, естественно, я. Машина медленно тронулась, и по ее матово-белому стеклу проплыли тени взволнованных студентов. Анри лежал на носилках, а я на манер сестры милосердия сидел у его изголовья. При таком распределении ролей Анри счел уместным сжать мою руку. Я не возражал: как раненый он имел на это право. При той немалой боли, которую он испытывал, моя рука была для него большим утешением. Я знал это. Я знал также, что, несмотря на весь трагизм происходящего, минуты в скорой помощи были для него одними из самых счастливых в его жизни. И я рад, что их для него не пожалел.

— Кажется, все развивается хуже, чем я ожидал — сказал он. — Меня спас только их непрофессионализм. Не только бомбить — просто человека застрелить толком не могут. Эти справедливые толстяки, если разобраться, большие неумехи.

Он попробовал приподняться на локтях, но, почувствовав боль, снова откинулся на изголовье носилок.

— Все это не значит, что они не попробуют довести дело до конца. Вот что, Кристиан: вам хорошо бы на время уехать. Пока пыль, так сказать, не осядет.

— Куда же я могу уехать?

— Не знаю. Может быть, даже в Россию. Там они еще не чувствуют себя хозяевами.

Мы приехали к больнице Милосердных Братьев. Я подумал, что всего несколько месяцев назад там умерла Сара. В неторопливом въезде скорой помощи было что-то торжественное и трагическое одновременно. Сквозь ветровое стекло я заметил двух санитаров, уже ожидавших машину с каталкой. Я молчал, поскольку знал, что, если заговорю, сразу расплачусь. Анри еще крепче сжал мою руку.

Мы простились в приемном покое, потому что его сразу же должны были везти в операционную. В глазах его я заметил затаенный страх. Не боязнь опасности — страх расставания. Скорее тоску, чем страх, что-то сиротское. Я не раз читал это в глазах стариков, но по-настоящему был потрясен лишь тогда, в приемном покое, встретившись глазами с потерянными глазами Анри. Он смертельно боялся нашего расставания в больнице — в ее неоновом освещении, в ее исходящем стерильностью воздухе. И он, и я чувствовали это с такой силой, что, когда двери лифта закрылись за его каталкой, я подбежал к ним, чтобы забарабанить в них и заставить открыться. Я этого не сделал. Я прижался лбом к холодному их никелю и в темной щели увидел огоньки поднимающегося лифта.

Когда утром следующего дня мы с Настей на такси подъезжали к больнице Милосердных Братьев, я думал о странной повторяемости происходящего. Действительность напоминала мне длинное стихотворение, в котором созвучие событий образовывало свои необычные рифмы. В какой-то другой, почти баснословной жизни мы с Настей уже видели эту тихую больничную улицу, уже взбегали по лестнице под бетонный козырек входа. Мы ли? Может быть, жизнь для того и повторяется, чтобы убедить сомневающихся? Может быть, она как раз и хочет этим сказать, что она, жизнь, — целое? Что прошлое — реально и по-своему, по-прошлому — продолжается, являясь время от времени в новом обличье? Может быть. Моей бедой в те дни было то, что из всех времен самым нереальным мне представлялось настоящее.

События-рифмы. Что общего, помимо Милосердных Братьев, было в жизни Сары и Анри? По тщательном размышлении отвечаю: ничего. Но, как мне впоследствии объяснял N, предназначение рифмы заключается вовсе не в установлении сходства. Как раз наоборот: рифма ищет различия. С лицемерной готовностью она добивается совпадения звуков там, где нет и намека на подобие смысла. Несомненно, Сара и Анри были весьма нелогичной рифмой. И все-таки она звучала в моей голове так громко, что, когда нам назвали номер палаты Анри, я чуть не разрыдался от облегчения.

Мы шли по коридору, и вокруг нас образовалась небольшая толпа. Меня все еще узнавали. Перед самой палатой к нам присоединился врач.

— Вчера вечером мы его прооперировали, — волосатой рукой он произвел в воздухе легкий надрез.

— И как?

Пропуская нас в палату, он задержался у дверей.

— Теперь ему уже ничто не угрожает.

Он произнес эти слова в тот момент, когда передо мной уже открылся их страшный истинный смысл. На неестественно высокой койке со всклокоченными, как после сна, волосами полулежал Анри. Чуть съехавшее по подушке плечо и прижатая к сердцу рука придавали ему до нелепости томный вид. Но главной нелепостью была, безусловно, резиновая скакалка, небрежно свернувшаяся вокруг посиневшей шеи Анри. Ее деревянные ручки покоились на груди нашего дорогого и абсолютно мертвого друга. Меня уже кто-то отталкивал, а я все еще продолжал смотреть на эту скакалку. Не было на свете предмета, от Анри более далекого.

Я не знаю, почему мы оказались в Английском парке. Мелькание белых халатов, крики за нашей спиной я вспомнил лишь время спусти. То, что нас гнало прочь, было мгновенной клаустрофобией, желанием любой ценой вырваться наружу. В парке мы шли долго и без цели — просто потому, что стоять было страшнее, чем идти. Шли молча. Как ни странно, в те минуты я не думал ни об убийце Анри, ни о сложной геополитической подоплеке совершившегося. С почти болезненной скрупулезностью я восстанавливал в памяти некогда взволновавший меня сон. Имел ли он какое-то отношение к реальности? Если — да, то какое? Университет — был, выстрел — был (даже скакалка была). Не хватало лишь трамвая. И тут меня осенило. Вцепившись в рукав Настиной куртки, я остановил ее.

— Как называется итальянский ресторан, в который мы собирались вчера идти?

— Минутку, — Настя сморщила лоб. Кажется, она уже поняла, в чем дело. — L'ultimo tram[36].

— Вот так.

Вот так, говорю я и вспоминаю узкое, тщательно декорированное помещение. Трамвайные поручни, трамвайные светильники. Официанты в мундирах кондукторов. Не ахти какая затея, но ресторан был чрезвычайно уютным и милым, к тому же — с хорошей кухней. Не знаю, что сказал бы профессиональный толкователь снов, но мне было достаточно и такого, в значительной мере воображаемого, трамвая. В том или ином виде трамвай все-таки присутствовал, а это ведь в таких случаях главное.

В тот день у Насти был экзамен по немецкому языку. Я вдруг вспомнил о нем, и это было так же странно, как если бы, спасаясь в бурю на плоту, кто-то заговорил о зонтике. Еще час назад экзамен существовал как пункт нашей дневной программы и казался делом немаловажным. Казался. Настя шла чуть впереди, с каким-то неутомимым вниманием рассматривая посыпанную гравием дорожку. О зонтике заговорил я. Зная, что ввиду всего происшедшего Настя ни за что не будет упоминать об экзамене, я стал уговаривать ее пойти на него. Не только ее — меня самого удивила моя неуемная, почти истерическая настойчивость. Вопреки очевидной уже малозначительности экзамена, вопреки моему нежеланию расставаться с Настей, я, кажется, даже накричал на нее. Я чувствовал, что все должно быть именно так, и — не ошибся.

Несколько минут мы стояли, прижавшись друг к другу щеками. Я тихонько подтолкнул ее, и она пошла. Когда она была уже довольно далеко, из-за ближайшего поворота аллеи показался человек. Я без труда догадался о цели его прогулки. Так бывает: видишь человека — и сразу же понимаешь, чего ему нужно. В тот момент я мог еще окликнуть Настю или даже догнать ее. Но, догадываясь о цели (подходящее-таки слово) гулявшего, я отговорил себя и от того, и от другого. А Настя еще обернулась и помахала. Поторопись, — махнул я ей как бы сердито.

Интересовавшийся мной человек был невысок и лыс. Носил клетчатый пиджак. Но особенно досадно, что лыс. Несмотря на неспособность ответить инспектору, я сразу же узнал стрелявшего в Анри и при случае (который теперь уже казался маловероятным) мог бы дать его подробнейшее описание. Что смешно: он действительно был толстяком — умеренным, замаскированным просторной одеждой — но толстяком. Именно такие и прыгают через скакалку, сгоняя лишний вес. Даже если отставить вопрос о справедливости этого толстяка, шутка Анри оказалась гораздо ближе к действительности, чем можно было думать. Это было первым, что я собирался рассказать Анри при встрече.

Толстяк уже не шел: он просто стоял передо мной, держа руку в кармане пиджака. Была, кстати, у политиков одно время такая мода: держать руки в карманах. Рассматривая подошедшего, я подумал, что у политиков и убийц есть нечто общее в манерах. В дурных манерах, добавил я мысленно, вспоминая школьные предписания насчет рук и карманов. Он постоял еще, глядя мне прямо в глаза и ничего не говоря (что, собственно, он мог мне сказать?). Затем медленно вытащил из кармана руку с пистолетом — маленьким, блестящим, с навинченным на него глушителем. Я сжался, как перед уколом, и следил за указательным пальцем на курке. Последним, что я успел заметить, был возникший где-то сбоку Настин призрак. Я мысленно его поприветствовал. Мне стало легче оттого, что в сумерках моего сознания я увидел именно его.


Загрузка...