Ездить на работу я решил на велосипеде. Те, кто бывал на юге Германии, знают, что с наступлением зимы езда на велосипеде там не прекращается. Велосипедисты в толстых куртках выглядят громоздко и ездят медленнее, но все-таки ездят — кроме редких снежных дней. Дорога в дом престарелых занимала около получаса. Она шла по новым послевоенным улицам мимо автомагазинов и убогих кварталов муниципального жилья. Сама по себе эта дорога представляла так мало интереса, что уже после нескольких поездок существование ее в моем сознании прекратилось, и путь мой от дома до работы проходил как бы вне пространства и времени.
Первый день альтернативной службы начался в восемь утра. Я закрыл свой велосипед на замок и направился ко входу в серое панельное здание, где, судя по номеру, и размещался дом престарелых. При моем приближении дверь с тихим шипением открылась. От этого механического гостеприимства мне стало не по себе, и я на минуту замер. Мне почему-то подумалось, что, шагни я в безлюдный холл, в него тут же вбегут все престарелые этого дома, бросятся меня тискать и потащат по-муравьиному в самые свои глухие закоулки. Я все-таки вошел.
Ничего не случилось. В холле было по-прежнему пусто. Где-то раздавался шум воды, и я двинулся по коридору на этот шум. За полуоткрытой дверью стояла пожилая женщина. Увидев меня, она выключила воду и вытерла руки о передник. Я объяснил ей, зачем я здесь, и она улыбнулась. Светлые крашеные волосы. Когда пожилой человек становится престарелым?
— Фрау Вагнер, — произнесла она с баварским акцентом, и я пожал ее плохо вытертую руку. — Вам следует зайти в канцелярию к фрау Хазе.
Взяв под локоть, она повела меня назад по коридору.
— Фрау Хазе, — сказала, войдя, Вагнер, — молодой человек будет у нас работать.
Фрау Хазе была лет пятидесяти. Примерно столько же было и другой находившейся в комнате женщине. Непринужденно расставив длинные ноги, она сидела на подлокотнике кресла. Ее красивое лицо отражало длительную борьбу с увяданием.
— Моя фамилия Шмидт.
— Редкая фамилия, — сказала дама с длинными ногами и подмигнула присутствующим всеми своими ухоженными морщинами. — Это правда, что вы не хотели идти в армию?
Я пожал плечами.
— Настоящий мужчина должен стремиться в армию. Вы ведь настоящий мужчина?
— Не трогайте мальчика, фрау Хоффманн, — без выражения сказала Хазе.
Фрау Хоффманн встала с подлокотника и подошла ко мне вплотную.
— Вы не обиделись? — спросила она с неожиданной нежностью.
Хоффманн была чуть выше меня, что действовало возбуждающе.
— Завтрак в девять, обед в час, — сообщила Вагнер. — Завтрак бесплатный, обед — всего семь марок, остальное берет на себя муниципалитет. Будете заказывать?
Три женщины молча смотрели на меня.
— Буду.
— И правильно, — сказала Хазе, — фрау Вагнер готовит очень вкусно.
В девять часов мы собрались в гостиной. Кроме знакомых мне дам за столом сидело еще человек семь, из которых по меньшей мере четверо были престарелыми. Хазе, чья главенствующая роль уже не вызывала сомнений, представила меня присутствующим. Затем была представлена неизвестная мне семерка, но я от волнения не запомнил ни одного имени. С первого раза в памяти осталось лишь то, что престарелых я угадал правильно, а расположившийся против меня мужчина в кожаном баварском пиджаке оказался массажистом Шульцем. Помимо крепкой фигуры и пиджака, Шульца отличали две вещи: золотая оправа очков и густые усы, развернутые пиками в стороны ближайших соседей.
Стулья вокруг стола были расставлены очень тесно, и только у моего стула я отметил зияние. Все объяснилось, когда через минуту в гостиную вкатили даму без ноги, и она причалила к столу прямо на своем инвалидном кресле. Поскольку имя ее также было связано с качением, мне удалось сразу же его запомнить: Кугель[2]. На ее строгом готическом лице чернели небольшие усики, не выдерживавшие, впрочем, никакого сравнения с пижонскими усами массажиста. Она приняла от Вагнер чашку чая и, зацепив ломтик лимона вилкой-трезубцем, осторожно погрузила его в темную дымящуюся жидкость. Чай Кугель начала пить не сразу. Из карманчика инвалидного кресла она достала пачку сигарет и не спеша закурила. Сигарету Кугель держала двумя пальцами — большим и указательным: так в старых фильмах держали мундштук. После каждой затяжки она клала руку на подлокотник кресла, так что волнистый, словно покрытый годовыми кольцами, ноготь ее большого пальца оказывался у самого моего лица. Выкурив половину сигареты, Кугель положила ее на край пепельницы и принялась за чай.
— Многие предпочитают завтракать в одиночестве, — через весь стол пожаловалась мне Хазе. — А перед вами — люди социальные, каждое утро они выходят к общему столу.
— Выходят, — подтвердил старичок с бочкообразной головой.
Он сидел в бейсбольной кепке, а на левом его рукаве виднелась желтая повязка с тремя черными кружками. Я вспомнил, что такие повязки носят слабовидящие.
— Счастье в том, — сказала Вагнер, — что все эти старики собраны здесь, а не сидят в квартирах по городу. Каково в такой квартире одному-то!
— Сдохнуть можно, — сказала маленькая старушка в чепце.
Вагнер неодобрительно посмотрела на старушку и, взяв из плетеной корзины булку, начала ее разрезать. Моя одноногая соседка весело мне подмигнула. Фрау Кугель. Я опустил глаза. Вагнер хотела что-то добавить и уже вдохнула, но старичок в бейсболке опрокинул чай. Не издав ни единого звука, он растерянно смотрел на свои дымящиеся ноги. Массажист приподнял его сзади под руки, а Вагнер уже расстегивала ремень брюк. На бледной старческой плоти ярко выделялись красные пятна. Через минуту откуда-то пришла врач, не принимавшая участия в завтраке. Брюки к этому моменту были сняты полностью, и пострадавший отправился за врачом в мокрых черных трусах.
— Стриптиз, — засмеялся, усаживаясь на место, Шульц. Он поднял указательный палец. — Мужской стриптиз.
— Редкая, должно быть, гадость, — сказала Хазе.
— В таком исполнении — да, — уклончиво ответил Шульц.
Евшая рогалик маленькая старушка прыснула со смеху, низвергнув на стол фонтан крошек.
— Простите…
Вагнер поджала губы. Вошла врач и взяла брюки старичка.
— Как наш бедный херр Кнабе? — спросила у врача Кугель.
— В порядке. Херр Кнабе смазан облепиховым маслом и теперь отправляется отдыхать в свою комнату.
— Облепиховым маслом? — Кугель медленно обвела присутствующих взглядом. — Но теперь он будет очень скользким, наш бедный херр Кнабе. Скользким и липким.
— И блестящим! — захохотала маленькая старушка. — Так смазываются перед стриптизом! Скользким, липким и блестящим. О, херр Кнабе, херр Кнабе!
В изнеможении она откинулась на спинку стула и застучала кулачками по столу. Шульц, улыбаясь, накрыл их своей волосатой рукой.
— Расслабьтесь. Откуда вы знаете, что перед стриптизом смазываются облепиховым маслом? Откуда вы вообще знаете, что делают перед стриптизом?
— Скользкий, липкий и блестящий херр Кнабе!!!
— Я знаю, что делают перед стриптизом, — неожиданно сказала дама с черным шейным платком. — Я была стриптизершей.
Маленькая старушка мгновенно пришла в себя и с любопытством посмотрела на стриптизершу.
— Вы же говорили, что в молодости танцевали, фрау Трайтингер, — нарушил тишину Шульц.
— А я и танцевала, почему бы не потанцевать? Так вот я вам скажу: никто и никогда в таких случаях не смазывался облепиховым маслом. Никто и никогда! Облепиховое масло имеет коричневый цвет и ужасно пачкает. Даже если считать, что через три минуты вся одежда будет на полу, этого достаточно, чтобы вся она стала коричневой.
Старушка всплеснула руками и снова откинулась на спинку.
— Всего три минуты! Скользкий, липкий, блестящий…
— Да прекратите же, честное слово! — крикнула Хазе.
— … и коричневый…
— Это ведь херр Шульц тему завел, — бесстрастно констатировала Вагнер. — Происходящее вас не красит, херр Шульц.
— Он нас здесь всех растлит, — прошептала маленькая старушка. — Он сядет за растление престарелых.
Шульц ласково посмотрел на меня.
— Живем, как видите, дружно. Останетесь у нас работать?
— Останусь, — ответил я уверенно. Права покинуть альтернативную службу у меня не было.
После завтрака я помогал Вагнер мыть посуду. Она собирала ее со стола, а я укладывал в посудомоечную машину. Потом мы отдыхали, полуприсев на машину. Сотрясаемая бурлением горячих вод Вагнер рассказывала мне о моем новом месте работы. Это был не совсем обычный дом престарелых. Его составляли два соединенных между собой здания, в которых размещались квартиры, для обитателей этих квартир готовили, у них убирали, для них придумывали общие развлечения. Не желавших участвовать в коммунальной жизни оставляли в покое. Но этим деятельность дома не ограничивалась: его кухня обеспечивала горячей пищей стариков из ближайших кварталов.
Вагнер же оказалась и моим непосредственным начальником. Именно она знала, какую из моих многочисленных обязанностей следовало выполнять в каждый данный момент. За посудой шла гостиная. Выданным мне новеньким пылесосом я утюжил каждый сантиметр ее коврового покрытия. Впоследствии это занятие стало у меня одним из самых любимых. Оно превратилось в захватывающую охоту за крошками, в планомерное освобождение ковра от засохших червяков вермишели, отлетевших пуговиц, потерянных пфеннигов. Попадая в трубу моего пылесоса и многократно ударяясь о ее стенки, каждый из этих предметов издавал свой особый стук. Никогда до этого понятие «польза» не представало передо мной в такой близости, никогда еще наши с ним отношения не были так интимны. Материализация его в ритмичном движении пылесоса была осязанием неосязаемого, чем-то вроде прикосновения к статуе Нельсона, прогулки по морскому дну после отлива. Я делил пространство гостиной на секторы и, погружая жерло пылесоса в ворс, с методичностью спецназа прочесывал синтетические заросли.
Около полудня наступало время разноса горячей пищи. В мой первый день я отправился к некой фрау Вольф, жившей через две улицы от дома. Как сказала мне, хихикнув, Вагнер, фрау Вольф была вдовой полковника СС. После войны она бежала с мужем в Венесуэлу, и только после его смерти несколько лет назад ей разрешили вернуться в Мюнхен.
Фрау Вольф долго изучала меня сквозь приоткрытую на цепочке дверь, а впустив, поспешила занять позицию по другую сторону обеденного стола. Она продолжала немо смотреть на меня, вцепившись в спинку стула узловатыми пальцами. Бесцветная, почти облысевшая. Глядя на фрау Вольф, я подумал, что ей, должно быть, не менее 90 лет. Впоследствии оказалось, что я не ошибся. В одно из моих посещений ей принесли подарочную корзину от бургомистра. Такие корзины вручались всем девяностолетним — со сладостями и вином. Хочу ли я дожить до девяноста?
На столе уже стояли чистые тарелки. Из одного термоса я вылил суп, из другого выкатились две паровых котлеты и комок пюре. Жестом я пригласил фрау Вольф приступать. Она с усилием оттянула стул назад и, осторожно сев на его край, взялась за ложку.
— Все остыло, — равнодушно сказала фрау Вольф.
— Да нет, обед приготовлен только что.
Рука ее, державшая ложку, напоминала игральный автомат для вылавливания призов. Весь ее механизм был уже на виду. О другую руку она опиралась лбом, что придавало приему пищи сокрушенный, почти трагический вид. С супом она справилась довольно быстро и принялась за второе.
— Жизнь прожита, — сказала фрау Вольф, отодвигая пустую тарелку.
Я вымыл посуду и оставил ее на столе.
Когда я вернулся в дом, там уже начинали обедать. Вагнер ставила тарелки на окошко раздачи, а остальные сотрудники разносили их по гостиной. На обеде людей было значительно больше, чем на завтраке. Они сидели за несколькими столами и создавали ровный гул, состоявший из голосов, кашля и звяканья столовых приборов. Служащие дома, в том числе и я, расположились за отдельным столом.
После сытного обеда пили кофе — все, кроме Шульца, взявшего из холодильника пиво. Чтобы избежать обильной пены, он терпеливо наливал пиво по стенке бокала. Содержимое бутылки вошло в бокал полностью, и его стекло покрылось мелкими капельками. Чувство, что Шульца я уже где-то видел, возникло у меня еще утром. Когда он коснулся своими усами пенной поверхности, я понял, что это была телевизионная реклама. Даже если в виденном мной ролике и не играл сидевший против меня человек, он был просто создан для рекламы пива. Шульц пил пиво не просто смачно: он его выкушивал, делая это на редкость мастеровито, особым образом складывая губы с нависшими над ними усами.
Вагнер попросила меня в этот раз не помогать ей в мытье посуды. Необходимо было срочно убрать в студии, где после обеда должны были начаться занятия живописью. Она выдала мне несколько тряпок, швабру, ведро, а также ключ от студии. Так я впервые попал в залитое светом царство фрау Хоффманн.
Первым, что бросилось в глаза с порога, было обилие плохо нарисованных сов. Оставив свои тряпки у входа, я осторожно подошел к оклеенной совами стене. Это были произведения престарелых обитателей Дома. «Конкурс на самую красивую сову», — читалось на слетевшем вниз плакате. Совы не были красивы. Если есть на свете учреждение для престарелых сов, то позировали именно его питомцы. Впрочем, отсутствие симметрии в совиных чертах не позволяло предполагать, что хоть одна из птиц была нарисована с натуры. Проставленные под рисунками фамилии становились достоянием сов, придавая изображенным портретную серьезность. Сова А. Аймтембоймер, сова Л. Хюскен. Эти были самыми торжественными.
Прежде всего я отмыл столы от краски. В студии был умывальник, и мне не пришлось далеко бегать за водой. Подметая пол, я заметил высохшие кусочки глины: помимо художников, здесь работали и скульпторы. В дальнем углу размещалась большая печь для обжига сырых изделий со множеством кнопок и толстой, почти как в сейфе, дверью. Я поставил стулья на столы, вымыл и насухо вытер пол. Все. Хоффманн должна быть довольна.
Во второй половине дня гостиная становилась клубом. Если к завтраку и обеду выходили в основном женщины, то сейчас в гостиной сидели, за редкими исключениями, мужчины. Они пили пиво и играли в шахматы или в нарды. Из окошка раздачи я наблюдал за бессильными движениями их рук, когда они трясли кожаные стаканчики для костей. В их глазах не было ни страсти к игре, ни даже особого интереса. Время от времени падали их прислоненные к стульям трости, которые до конца игры уже никто не поднимал. Старики были немногословны: они сыграли друг с другом столько партий, что вид выпавшей кости был выразительнее всех возможных слов. Белое зимнее солнце уже почти не освещало гостиную, и вошедшая Хазе включила свет. Сочетание электрических ламп с остатками солнца рождало ощущение какого-то хрупкого уюта, от которого сжималось сердце. Это был особый уют общения перед уходом, уют, тепло которого усилено ожиданием ночного одиночества.
— Сейчас вам нужно пойти к фрау Файнциммер, — сказала мне Вагнер.
Вручив мне бумажку с адресом, Вагнер объяснила, что от меня требуется помощь в уборке квартиры.
— Очень интересная фрау, — добавила Вагнер.
Дверь мне открыла невысокая женщина в домашнем халате. В сравнении с виденной мною публикой она была не такой уж старой. Лет семидесяти. Крашеные волосы, едва заметный пух над верхней губой. Родимое пятно над переносицей. Оно придавало ей немного индийский вид.
— Здравствуйте, Кристиан, — неожиданно назвала меня по имени фрау Файнциммер.
Ну конечно, ей сообщили о моем приходе.
— Здравствуйте, фрау Файнциммер.
— Можете называть меня просто Сарой.
Просто Сарой. Ее квартира походила на лавку древностей. Помимо широкой тахты, мебель состояла из старинных шкафчиков и этажерок. На них лежали мандолины, банджо, аптекарские весы и целая масса неизвестных мне предметов. Кое-что размещалось прямо на полу. Помахивая хвостом и таща за собой колечки стружек, из смежной комнаты выбежал щенок. С точки зрения уборщика, эта квартира была безнадежной. Проследив за моим взглядом, Сара сказала:
— Я покупала все это на блошиных рынках. Мне нравятся разные механизмы. Я не знаю их предназначения, но они радуют глаз, правда?
— Правда. — Я провел пальцем по струнам банджо. — Вы играете?
— Нет. Я мечтала играть в детстве, да так и не выучилась. Я, Кристиан, помню довоенные джазовые оркестры Мюнхена. Вы их не помните. — Она взяла с полки какую-то книгу и принялась ее листать. — Вы — совсем молодой человек, Кристиан. Вам лет двадцать, угадала?
— Угадали.
Наконец она нашла то, что искала, и ткнула пальцем в широкую страницу, где среди плотно набранного готического шрифта помещалась фотография какого-то оркестра.
— Это моя первая любовь.
Сара захлопнула книгу и положила ее себе на колени.
— В отличие от вас, Кристиан, я тридцатого года издания, почти раритет. — Она внимательно посмотрела мне в глаза. — А знаете, что такое быть в тридцатые годы еврейкой, да еще в Мюнхене? Это мука, Кристиан, это хуже, чем рожать. Только не кивайте мне постоянно, вы ведь, надеюсь, не рожали?
— Нет.
— Я тоже, — вздохнула Сара. — Жизнь прошла по-дурацки, совсем по-дурацки. Лучше бы уж я в самом деле кого-нибудь родила. Кофе хотите?
Несмотря на мое стремление приступить к уборке, она поставила на кухне чайник.
— Разве здесь можно что-то всерьез убрать? — спросила Сара, показывая рукой на окружающие ее вещи.
Она присела на край тахты и внимательно на меня посмотрела.
— А кроме того, имейте в виду, что большинство из тех, к кому вас в дальнейшем направят для помощи, зовут к себе не ради уборки или не только ради нее. Им нужно общение.
— А вам?
— Я — особый случай. — Она повела плечом. — Но иногда мне тоже нужно общение.
Мы сидели за маленьким столиком, и я пил кофе. Оказалось, что Сара ничего пить не будет. Расположившись напротив, она в упор смотрела на меня, отчего я испытывал особенную неловкость. Я и впоследствии с трудом выдерживал этот взгляд в глаза, внимательный и по-детски настойчивый.
— Вы фантастически красивы.
— Да, — неожиданно ответил мой смелый двойник.
Вскарабкавшись на тахту, щенок подошел к тому ее краю, возле которого на стуле сидел я. Он тщательно прицелился и перепрыгнул мне на колени. Понюхал печенье в моих руках. Осторожно откусил.
— Я ценю красивых людей, поскольку сама была дурнушкой. Говорю «была» не оттого, что сейчас похорошела, как вы понимаете. Просто старость уносит такие подробности, как красота или некрасота. — Сара помахала себе в приваленное к стене большое зеркало. — Наружу выходят какие-то другие качества. Что-то более внутреннее.
— У вас есть ваши старые фотографии?
— Есть.
Сара подошла к одному из шкафчиков и достала альбом. Я передвинул свой стул, оказавшись с ней по одну сторону стола. Это был старый альбом в массивном сафьяновом переплете и страницами, переложенными папиросной бумагой. С этих страниц на меня смотрела смуглая и действительно некрасивая девочка.
— До сорокового года мы жили в Мюнхене. Потом родители оказались в концлагере, и об их судьбе я больше ничего не знаю. То есть знаю, конечно: я прочла, кажется, все, что написано о Холокосте. Я читала это не из исторического любопытства, а из-за них. Я знала людей, которые просматривали все военные кинохроники, чтобы хоть что-то узнать о своих родственниках. Это что-то вроде болезни. — Она помолчала. — Сегодня я слышала по телевизору, как один из немецких министров назвал Гитлером какого-то Милошевича, а деятельность этого Милошевича сравнил с Холокостом. Все понемногу девальвируется. В том числе Холокост.
— Германия хочет остановить преследование албанцев, — ответил я, вспомнив Кранца.
— У меня тонкий слух на фальшь. Впрочем, я здесь не беспристрастна.
Сара едва заметно улыбнулась.
— Как сложилась ваша жизнь после ареста родителей?
— Меня удалось перевезти в Америку. Это сделали наши дальние родственники.
Сара в окружении своих родителей. Диван в библиотеке. С чем еще могли бы сочетаться эти люди? Я попытался представить их в бараке концлагеря.
— Кем были ваши родители?
— Папа был адвокатом, мама не работала. Последние годы он тоже не работал.
Сара на фоне статуи Свободы. Статуя вошла не полностью, зато Сара видна хорошо. Две черных косички. Темное, чуть ниже колен, платье, массивная послевоенная обувь. Полувоенная даже.
Сара в Лондоне. Автобусы и такси, они и сейчас там почти такие же. А она изменилась. Покрасив седеющие волосы, избавилась от своей избыточной черноты. У каждого человека есть тот особый возраст, когда он выглядит лучше всего. Ее возраст — это старость. Старость можно считать стременем ее расцвета.
Восточный пейзаж. Военные мотивы в Сариной одежде достигают своего пика: на фоне какого-то экзотического растения она стоит в полевой форме. Настоящая военная форма, с погонами.
— Из Америки я уехала в Израиль. Я, Кристиан, была девушкой неспокойной, мне в Америке не сиделось. Ну а кроме того, проблемы земли обетованной и подобные вещи, понимаете? Не понимаете, лучше не кивайте. Свою обетованную землю вы топчете с самого рождения. Все двадцать лет. А я — нет. Вот я и поехала.
Сара проглотила какую-то таблетку и запила ее водой из банки.
— Ничего хорошего из этого не получилось. Если хотите разочароваться в мечте, начните ее воплощать. Многие разочаровались, а быстрее всех, конечно же, самые активные. Они-то первыми и вернулись в Америку. А я осталась. С арабами, с войнами, бесконечным песком в глаза. Я была лейтенантом, Кристиан. Во время Шестидневной войны я командовала вертолетным взводом и была ранена. Лечилась и какое-то время еще прослужила в армии. Опять была ранена, опять лечилась. Ушла из армии, болталась без дела, а затем вообще оттуда уехала. Но только не в Америку, туда мне больше не хотелось. Я уехала сюда. Странно?
— Не знаю.
Закрыв альбом, Сара погладила его сафьяновую поверхность.
— Я вернулась не потому, что кого-то здесь простила, но и не затем, чтобы ежедневно стыдить немцев, как это делают некоторые люди моей крови. Я вернулась и не потому, что эта страна чем-то меня особенно привлекает: я не могу так сказать. Я вернулась, как птицы возвращаются в свои убогие скалы, как возвращается бумеранг, понимаете? Мне хотелось гулять по тем же дорожкам Английского сада, по которым до войны мы гуляли с родителями, видеть здешнюю мутную речку, которой так же, как и мне, безразлично, кто сейчас в этом городе живет.
После кофе по моему настоянию была все-таки произведена небольшая уборка. Я взял старый Сарин пылесос и удалил пыль, собравшуюся на полу и открытых частях полок. Пылесос шумел так сильно, что разговаривать было невозможно. Испугавшийся было щенок осторожно выполз из-под стула и с интересом следил за движениями пылесосного рукава.
Вернувшись в дом, я обнаружил, что все уже разошлись. В конце полутемного коридора светился четырехугольник незакрытой двери. В комнате за столом сидела Хазе и что-то писала. Увидев меня, она сняла очки и прикусила конец дужки. Это движение было мне знакомо по моей школьной учительнице.
— Ваш рабочий день окончен, — сказала, улыбнувшись, Хазе, и я понял, что ей пришлось меня ждать. — Вас не отпускали? У нас это бывает. Старики, знаете, ужасно разговорчивы. Разговорчивы и одиноки. Не сердитесь?
— Нет.
— И правильно. Но впредь ссылайтесь на наши инструкции и уходите вовремя. Через несколько дней мы возьмем еще одного сотрудника, и вам будет легче.
— Я не устал.
— Психологически легче, — Хазе принялась за вторую дужку. — Некоторых из наших подопечных вы сможете посещать вдвоем. Такие отношения меньше обязывают.
Когда я ехал обратно, было совсем темно. В сравнении с днем сильно похолодало, но вид моего велосипедного фонаря меня согревал. Он работал от маленького динамо на переднем колесе и, подобно работе с пылесосом, радовал меня очевидностью результатов моего труда. В этом была какая-то успокоительная замкнутость жизни. Конструкция не отличалась затейливостью, но была столь же объяснима, сколь и надежна. Я был источником этого света. От усилий моих все более и более согревающихся ног зависело, ярко он горел или начинал медленно тускнеть. Я чувствовал, как под холодной материей брюк рельефно выступали мои мышцы, кости таза все сильнее давили на кожаное седло. В тот момент красота моя казалась мне тоже мужественной.
Фонарь бросал свет на кончик велосипедного крыла и еще на три метра вперед. Начал падать мелкий снег. Он ложился на асфальт и, исчезая под колесами, превращался в едва слышный хрустящий звук. Он скользил по фонарному лучу, насыщая неправдоподобной белизной все высвечиваемое пространство. Это было единственное обитаемое пространство посреди огромного черного мира. Я отвел колесико динамо от колеса, ликвидировав одновременно и свет, и жужжание.
Невидимо и неслышно поехал я во мраке заснеженной улицы. Я стал частью этой ночи и освободился от страха перед ней. Разумеется, я испытывал страх не перед мюнхенской улицей. До очевидности ярко я представлял себе, как невидимкой еду по улицам Пекина или Москвы — недоступный их монголоидным полицейским, бритоголовым бандитам с золотыми цепями на шее, безжалостным спецслужбам, проституткам, хватающим за руки, и в целом населению. Разрешены ли там проститутки? Не знаю. Я видел их только в Гамбурге на Риппербан, они были очень настырны. Они подходили ко мне с возгласом «Хелло!» и предлагали пойти с ними. Правда, за руки не хватали. На востоке, я думаю, хватают, там нравы попроще.
Невидимый для всех, я ехал бы на своем велосипеде по Красной площади, чувствуя ладонями вибрацию руля на брусчатке. Я ехал бы, придерживаясь разметки, нанесенной белой краской для танков и ракетоносцев, для объезжающих войска маршалов, для марширующих шеренг, повернувших направо свое единое бессмысленное лицо. За моей спиной невидимо звенела бы пружина багажника, вызывая тревогу бдящих на ночной площади. От полноты своего непонимания они по-собачьи вытягивались бы в стойке и нюхали воздух, разрезая мрак квадратными подбородками.
Я спокойно мог бы подъехать к мавзолею и швырнуть в него, скажем, банку чернил. Представляю, как медленно стекали бы они по кириллической надписи «Ленин». Я мог бы зайти внутрь, бросить коктейль Молотова прямо в лежащую мумию и наблюдать в наступившей суете ее торжественное сгорание. Невидимый и прекрасный, я был бы единственным, кто сохранил самообладание среди шипения просроченных огнетушителей и полного отсутствия воды. Сморщив и исказив на мгновение черты мумифицированного, огонь поглотил бы пергаменную белизну подбородка, щек и лба. Независимо от того, чем вождь мирового пролетариата набит изнутри — допускаю даже, что простой соломой, — я уверен, что пламя при этом носило бы инфернальные оттенки (из известных мне горючих предметов такие цвета дают только автомобильные покрышки). Не приходится сомневаться, что горение протекало бы образцово — с потрескиванием, большим количеством дыма и громким причитаньем комсомолок.