— Александр Глебович, по Питеру, да и по всей России распространяются самые невероятные слухи о вашем участии в октябрьских событиях в Москве, об аресте. Что же было на самом деле?
— Я ехал из Питера в Москву, и задержали меня под Зеленоградом по распоряжению какого-то коменданта района.
— Если бы 3 октября вы попали в Белый дом, то были бы там с оружием?
— Конечно. Меня ведь сцапали 4‑го утром еще только на подъезде к Москве. В Белом доме у меня в руках было бы оружие.
— Для чего?
— Не — для чего, а — почему. По одной простой причине. Для меня, как для тех, кто был там — для всего этого странного братства, для рижского ОМОНа, дла баркашовцев — это не была защита Руцкого или Хасбулатова, или Верховного Совета. Это было наше Поле Чести. Нам бросили вызов. Бросили грубо, бросили вызов силой. Мужчинам. И вне зависимости от убеждений, вне зависимости от какой-либо политики, я был бы не я, если бы не поехал туда. Я ехал, точно зная, что еду участвовать в проигранном восстании и ничего, кроме тюремной камеры или пули, меня не ждет. И тем не менее мы твердо знали — это наше Поле Чести, мы обязаны быть там. Потому что иначе все наши слова и все наши убеждения ничего не стоят и никому не нужны.
— И все же как вас задержали?
— Хватали меня чуть ли не 30 автоматчиков, в касках, в масках, с автоматами на изготовку. Меня засадили в камеру, сняли ремень, выдернули шнурки из ботинок, обыскали… Но из-за того, что меня забрали в тюрьму, я не попал в Белый дом…
Я обязан был снимать! Хотя я располагаю пленками, записями, которые были сделаны в субботу, в воскресенье, в понедельник и которые абсолютно зримо доказывают, что огонь был открыт по народу. Стреляли в народ. Об этом, кстати, говорили и перепуганные средства массовой информации, у них был момент истины, когда они не знали — чья возьмет и поэтому остерегались лгать в своей обычной манере.
— Кто зачинщик — это понятно. Накануне событий, в пятницу кажется, вы показали документ, где приводились слова Полторанина, что пресса, мол, должна спокойно принять события, которые произойдут 4-октября. То есть все было запланировано, все к этому готовились.
— Да, все эти разговоры о том, что обстрел людей из танков на виду всей Москвы и всего мира являлся ответной мерой, вынужденной — все это басни. Единственное, чего я не могу себе простить, так это того, что я ошибся в Руцком. Этот человек не имел права остаться в живых. О том, как должен был вести себя Руцкой, мы все можем сказать много слов, а как не должен был — он именно это и избрал, обманув и предав лучших мальчиков этой страны, которые спасали и дрались за людей во всех горячих точках этой страны, не прося ни копейки. И этими лучшими мальчиками России мы расплатились за предательство Руцкого, за провокацию правительства, за глупость оппозиции. Вот это чудовищно! В остальном, я думаю, и так все понятно.
Мы-то знаем: в Москве 3-4 октября произошло то, что на русском языке называется священным и высоким словом — восстание. У восстания основной инструмент всегда страшный — это тупой нож огромной толпы. Так было и при Спартаке, и при Уоте Тайлере, и при всех бунтарях, мятежниках, при всех восстающих в истории человечества. И восстание это всегда страшно, всегда грубо. Оно не делается кордебалетом балерин, которые скользят в белоснежных пачках по чисто вымытым мостовым. И все восстания выглядели жутко и производили шоковое впечатление на современников.
Потом либо подключались армейские части, либо не подключались, и в зависимости от этого восстание заканчивалось либо победой, либо поражением.
Что такое восстание? Восстание, это когда 100, 200 или 300 тысяч человек сумели подавить в себе неподавляемое — инстинкт самосохранения, сумели преодолеть притяжение жизни, быта, семьи, карьеры, всех тех милых мелочей, из которых состоит жизнь. И это самый страшный для режима знак, потому что даже если эти люди, которые у нас безмерно трусливы (это только легенда о храбром народе, наш народ — трусливый народ, что доказали события августа 1991‑го, сентября-октября 1993‑го, но — то ли он стал трусом, то ли его сделали трусом всякие старовойтовы и бурбулисы). Но если 200, 300, 400 тысяч человек — а в московском восстании участвовало не меньше людей — сумели преодолеть себя, значит, сила ненависти к угнетающему их правительству, скажем так, перестала быть уделом оппозиции, уделом интеллектуалов, видящих трагедию страны, впиталась в плоть и кровь народа. Это, по сути, заранее вынесенный приговор режиму.
Но кто может ответить: во имя чего были убиты люди? Во имя продолжения реформ!? Ответ чудовищный и вместе с тем очень точный: во имя того, чтобы над страной и над людьми можно было издеваться дальше. Во имя того, чтобы бедные стали еще беднее, богатые еще богаче, чтобы беспросветица была полной. И во имя этого власть убивала людей. Так на что же ей надеяться-то осталось?!
…Мы вели с ними войну идеологическую и абсолютно цивилизованными методами, благородными и честными. Да, мы отстаивали иную точку зрения, которая является одновременно точкой зрения 40, 50, 60, а сейчас, возможно, и большего количества миллионов, точку зрения неприятия правительства и всего, что оно делает. Мы с ними вели себя по-честному. Они применили силу. Возможно, пока они оказались сильнее.
Гражданская война — штука очень жестокая, и большинство из тех, кто о ней разглагольствует, никогда не видел ее своими глазами. А реальность такова, что девяносто процентов «крутых» вояк, упакованных в камуфляж и обвешанных оружием, бегут подальше из окопов, когда чуть прижмет.
Мне же стыдно за то, что я не оказался в штабелях трупов, складываемых на первом этаже Дома Советов. Не смог — по не зависящим от меня причинам… 80% мальчишек, сражавшихся на стороне «бунтовщиков», я знал лично, по войнам, которые шли в Абхазии, в Приднестровье. Там были бесконечно романтические, пожалуй, самые чистые в стране люди.