Роса была холодная. Иван Кузьмич лежал на животе в кустах бузины, и роса пропитала гимнастёрку на локтях, на груди, и холод полз по коже медленно, привычно как ползёт по телу охотника, часами лежащего в засаде у солонца. Он лежал так уже сорок минут и мог бы пролежать ещё сорок, и ещё. Тело слушалось его и не жаловалось, потому что за пятьдесят лет лесной жизни они с телом договорились: оно терпит, он кормит.
Деревня Залесье лежала перед ним, тёмная и тихая, — двадцать домов, вытянутых вдоль дороги, с огородами и сараями, с колодцем посередине и церковью без креста на холме. Три дня назад немцы заняли её без боя, — просто вошли, как входят в пустую квартиру: расселись, расположились, поставили штаб в школе, а склад — в большом сарае у околицы, том самом, где раньше Михеич держал сено. Теперь в сарае стояли бочки с бензином, и запах доносился даже сюда, до кустов.
Охрана была небрежная, и Иван, полжизни проходивший по лесам, где ошибка стоит жизни, смотрел на неё с тем снисходительным удивлением, с каким опытный зверолов смотрит на городского, поставившего капкан не той стороной. Два часовых. Один у школы, второй у склада. Ходят по кругу, встречаются на углу, останавливаются, разговаривают, курят. Курят — ночью, с огоньком, который видно за триста метров. Расслабились. Фронт далеко, на востоке, а здесь — деревня, тишина, молоко у местных можно выменять на сигареты. И чему тут удивляться если в этих краях живёт столько… как их называют… кала… что-то там. Нет не все конечно. Но как говорится даже бочку мёда можно испортить ложкой известной субстанции.
Рядом лежал Григорьев. Этого Иван не знал по-настоящему — знал только, что пришёл из города в первый день войны, что ходит тихо, говорит мало. Воевал раньше — где, когда, не говорил, но по повадкам видно: по тому, как ложится лицом от огня, как ест быстро, не жуя, как спит чутко, просыпаясь от любого звука. Григорьев пришёл с инструкцией из тайника и рацией в вещмешке, организовал группу за два дня и стал командовать так, будто делал это всю жизнь. Иван слушался. Не потому что боялся — лесной человек мало кого боится, — а потому что видел: этот знает, что делает.
— Сколько их там? — прошептал Григорьев, не поворачивая головы. Губы едва шевелились.
— В складе? Не знаю. Днём видел, как цистерны возили. Штук двадцать бочек точно есть. Бензин.
— Охрана?
— Два часовых. Меняются каждые два часа. Ближайший патруль в километре, у шоссе.
— Успеем?
— Если быстро.
Григорьев посмотрел на часы — немецкие, трофейные, снятые с убитого мотоциклиста на второй день войны. Полночь. Луна ущербная, тонкая, как обрезок ногтя, и света от неё было мало, — а для них чем меньше света, тем лучше.
Он свистнул — тихо, коротко, — и из темноты, из травы, как будто из самой земли, поднялись ещё трое. Петька — молодой, девятнадцать лет, тракторист из соседнего колхоза, руки сильные, но дрожали. Степан кузнец, сорок пять, молчаливый, широкий, с кулаками как кувалды. Михайло школьный учитель, тридцать два года, преподавал арифметику, а теперь учился совсем другому счёту. Группа. Десять человек было, но пятеро ушли вчера мост минировать у Слуцка.
— Действуем как учили, — Григорьев говорил шёпотом, но каждое слово падало отдельно, как гвоздь в доску. — Иван и Степан — часовых. Бесшумно, ножами. Петька и Михайло — со мной, к складу. Тол под цистерны, детонатор, фитиль на пять минут. Уходим лесом, на север. Вопросы?
Никто не ответил. Иван посмотрел на Степана. Кузнец кивнул — медленно, тяжело. Нож у Степана был свой, кузнечный, сделанный из обломка рессоры. Иван видел его длинный, узкий, с деревянной ручкой, обмотанной кожей. Хороший нож.
Они поползли через поле. Трава была высокая по пояс стоячему, по уши лежачему. Мокрая от росы, она липла к рукам, к лицу, к одежде, и ползти в ней было всё равно что плыть в холодной каше. Иван полз впереди, он знал это поле, ходил по нему сто раз, осенью собирал грибы на опушке, зимой ставил петли на зайцев. Двести метров до деревни. Сто. Пятьдесят.
Часовой у склада был виден хорошо. Молодой немец — лет двадцать, может, двадцать два. Худой, сутулый, винтовка висела на плече небрежно, как палка. Курил. Огонёк папиросы вспыхивал, высвечивая узкое лицо с длинным носом и впалыми щеками. Смотрел в никуда — не в поле, не на дорогу, а куда-то вверх, на звёзды, может быть. Скучно ему. Война идёт где-то на востоке, танки грохочут, самолёты гудят, а он стоит тут, в деревне, посреди ночи, и стережёт бочки с бензином, которые никто не украдёт.
Иван подполз сзади. Тихо, как зверь — потому что он и был зверь в эту минуту, и ничего человеческого в нём не осталось, только мышцы, и дыхание, и нож в правой руке, и цель впереди. В лесу он учился подкрадываться пятьдесят лет. Лось слышит за сто метров, чуткий, поворачивает голову на хруст ветки, на шелест листа. Он подходил к лосю на десять.
Встал за спиной. Одно движение — левую руку на рот, правой нож в шею, под ухо, туда, где бьётся жила. Резко. Сильно. Немец дёрнулся всем телом — как рыба на остроге, — захрипел, руки его метнулись к горлу, пальцы скребанули по руке Ивана, и Иван почувствовал, какие они тонкие, мальчишеские, с обгрызенными ногтями. Держал, пока не затих. Опустил на землю осторожно, чтобы винтовка не брякнула. Вытер нож о траву. Рука не дрожала. Он удивился этому и тут же забыл.
Степан снял второго у школы. Так же бесшумно — только глухой звук, короткий хрип, и тишина. Григорьев с Петькой и Михайлом побежал к складу. Сарай — большой, почерневший, с просевшей крышей — стоял на отшибе, у самой околицы. Двери не заперты, зачем запирать, часовой же есть. Был. Внутри цистерны, бочки железные, двухсотлитровые, составленные в два ряда. Бензин. Запах такой, что першило в горле и слезились глаза.
Раскладывали тол быстро — привычно уже. Под каждую цистерну по шашке. Детонаторы. Фитиль общий — бикфордов шнур, из тайника, завёрнутый в промасленную тряпку. Григорьев проверил соединения — каждое, пальцами, в темноте, на ощупь. Кивнул.
— Зажигай.
Петька чиркнул спичкой. Руки у него тряслись — Иван видел это даже в темноте, по тому, как прыгал огонёк, — но спичка зажглась, фитиль занялся, пополз по шнуру, и от него пахнуло серой, кисло, резко. Пять минут. Триста секунд. Достаточно, чтобы уйти. Должно быть достаточно.
Бежали. Через деревню — мимо тёмных домов, мимо колодца, мимо школы, где спали немцы, в лес, на север. Земля под ногами была мягкая, влажная, и Иван бежал легко, потому что бегать по лесу он умел лучше, чем ходить по городу. Немцы ещё не поняли. Часовых нет, но и тревоги нет — спят, расслабились.
Триста метров пробежали, когда рвануло. Иван не обернулся — обернулся потом, через секунду, когда ударная волна толкнула в спину, и он увидел. Пламя. Огромное, оранжевое, ревущее ударило в небо, как кулак, и небо вздрогнуло. Сарай разлетелся — просто исчез, и на его месте стоял столб огня. Бочки рвались одна за другой, и каждый взрыв был как удар колокола, тяжёлый, низкий, отдающийся в груди. Бензин разливался горящей рекой по траве, по земле, по дороге. Жар доставал даже сюда, за триста метров, лицо обожгло, как летним полуднем, только сильнее.
Немцы выскочили из домов — в исподнем, босые, с автоматами, без автоматов. Кричали, бегали, кто-то пытался тушить, таскал вёдра от колодца. Бесполезно. Двести бочек бензина. Попробуй потуши.
Группа остановилась на опушке, обернулась. Деревня горела. Пламя освещало небо на километры вокруг, и Иван подумал, что сейчас это видят — на шоссе, в соседних деревнях, на немецких постах. Увидят и приедут. Нужно уходить. Но ещё секунду — одну — он стоял и смотрел.
— Хорошая работа, — сказал Григорьев негромко.
Иван не ответил. Смотрел на огонь и думал о часовом. Молодой парень, лет двадцать. Худой, с длинным носом. Курил, глядел на звёзды. Может, дома у него мать. Девушка. Друг, с которым пил пиво в каком-нибудь Мюнхене или Дрездене. Теперь не дождутся. Он, Иван Кузьмич, пятьдесят шесть лет, охотник, лесник, муж, отец троих — убил его. Ножом в шею, сзади, без предупреждения. Первого в жизни человека убил.
Лосей убивал. Кабанов. Однажды волка, большого, матёрого, который зашёл во двор и задрал козу. Волка было не жалко. Лося было жалко каждый раз, и каждый раз он стоял над тушей и молча извинялся, потому что так его научил отец: бери у леса, но проси прощения.
У немца прощения он не попросил. Жалко? Он спросил себя честно, как спрашивал всегда без уловок, без самообмана. Нет. Не жалко. Немцы пришли сюда сами. Убивают наших — вчера расстреляли троих в Дубровке, за то что не сдали зерно. Война. Они или мы. Мысль была простая, жёсткая, не имеющая второго дна, и Иван принял её так, как принимают погоду без радости, без горя, как факт.
— Пошли, — сказал Григорьев. — Далеко ещё идти.
Вернулись в лагерь, когда солнце встало. Лагерь — две землянки в чаще, крытые ветками и дёрном, невидимые в десяти шагах. Десять человек здесь жили — спали, ели, чистили оружие, ждали. Ещё пятеро вернутся завтра, если повезёт.
Жена ждала. Мария пятьдесят два года, тихая, крепкая, с натруженными руками и лицом, на котором было написано всё, что она пережила за жизнь, и ничего из того, что переживала сейчас. Принесла кашу, хлеб. Посмотрела на него — молча, внимательно, так, как только жёны умеют смотреть: одним взглядом понять, жив ли, цел ли, не сломалось ли что-то внутри. Он не знал, что она увидела. Не спросила. Поставила котелок, отошла.
Есть не стал. Лёг на лапник в землянке, закрыл глаза и уснул мгновенно — как засыпает зверь после охоты: глубоко, тяжело, без снов. Проснулся к вечеру. Тело ныло, привычная усталость, с которой мышцы давно научились жить. Вылез из землянки, сел у костра. Костёр маленький, бездымный — Григорьев научил разводить такой, чтобы не заметили с воздуха. Грел руки, хотя было не холодно. Привычка. Огонь успокаивает.
Григорьев варил что-то в котелке. Крупа, вода, соль — всё, что было. Вчера Степан принёс картошки.
— Как? — спросил Григорьев, не поднимая глаз от котелка.
— Нормально. Спал.
— Сны были?
— Не помню.
— Хорошо. Значит, совесть чиста.
Иван не ответил. Совесть чиста или нет он и сам не знал, и не был уверен, что хочет знать. Война. Но слово «правильно» было каким-то тусклым, неточным, как стёртая монета — вроде есть, а что на ней написано, не разберёшь.